***
— То, что ты был солдатом, я понял сразу, и дело даже не в руке — в твоих глазах. Они поначалу кажутся похожими на мутное стекло, но если копнуть немного глубже, последить за переливами, станет ясно, что они куда живее. Ты пытаешься это в себе прятать, и у тебя получается — просто тебе не повезло встретить меня. Баки, глубоко затягиваясь, хмыкает. Сигаретный фильтр оставляет на губах ощущение сладости, почти приторной, но даже приятной, а дым, стекающий с чужих тонких губ, пахнет терпкой вишней. Везде эта вишня. Как ему не приедается? Микробарон затягивается тоже. Вспыхивает яркой точкой тлеющий кончик сигареты. — По тому, как ты себя ведёшь, по тому, что ты ходишь без протеза, я сделал вывод, что ты там был не так уж и давно. Два года — это так мало, правда? Но в двенадцатом году в Ираке американских войск уже не было, и я сделал предположение — Афганистан. Потому что ты отреагировал глазами. Дёрнулось левое плечо. Тогда же я понял, что у тебя фантомно-болевой синдром. Как часто ты чувствуешь руку? Баки с ответом тянет, обращая взгляд в окно. — Джеймс. Такой мягкий голос. Так просит. — Каждую ночь. — Твоя терапевтка не пыталась применить тактику, в которой таких пациентов, как ты, — тут Баки морщится, потому что ненавидит слово "пациент" по отношению к себе, — мозг которых не перестает отрицать, что конечность потеряна, пытаются "убедить" в том, что ей нечего болеть? — Не-а, — Баки снова щупает обрубок, как он его ласково зовёт. Ещё иногда "огрызок", — да и смысл? Ей есть, с чего болеть. Микробарон стряхивает пепел в пустой стакан, в котором раньше была вода. — Надо копать глубже, Джеймс. У тебя ворох проблем. — Я ебу. Микробарон давится смешком и дымом, и становится так спокойно, что Баки позволяет себе улыбнуться. Ну дурак? Так смеяться с коротких нецензурных вставок. — В этом я, прости, сомневаюсь тоже. Ну, сомневался, до... Баки смотрит на него убийственно, и микробарон поднимает ладони в уже знакомом жесте. — Прости-прости. Тут мы плавно подводим разговор к тому, что у тебя гаптофобия, то есть, боязнь прикосновений. С её выявлением я бы провозился дольше, если бы не рукопожатия, но ты вежливо пришёл без перчаток. Я не уверен, что это завязано на теме секса. Это последствия войны. Он молчит немного, Баки молчит тоже. Тихо потрескивает коричневая папиросная бумага, когда они поочередно затягиваются. — Но ты меня коснулся, когда мы ехали сюда. — Коснулся, — не спорит Баки. — Сам. — Сам. Молчание повисает вновь, но не то, чтобы неуютное. Удивительно: учитывая то, какой мальчишка болтливый, с ним невероятно уютно оказывается молчать. — Знаешь, — микробарон выдавливает из окурка тлеющие остатки табака и бросает его в стакан, — моя мама сербка, а отец — немец. Имя у меня немецкое, означает "храбрость". Ты можешь называть меня Хель. Если хочешь. Баки какое-то время молчит. Думает. Потом, вытягивая из сигареты всё, что она может ему дать, кидает окурок ко второму и выпускает дым в приоткрытое окно. — Знаешь, — возвращает он ему начало фразы, — всегда терпеть не мог своё имя. Джеймс, в смысле. Все меня звали и зовут Баки. — Понимаю, — он клонит свою разбитую голову набок, блядская эта его привычка, — представляясь Джеймсом, так ты обозначаешь дистанцию и то, что не хочешь сближаться с человеком. В его кажущихся чёрными в таком скудном освещении глазах Баки видит что-то... Что же это? — Вообще-то, так и есть. Скрытая обида? Разочарование? — В плане, было раньше. Хель смотрит исподлобья внимательно, каждое слово ловит. Баки чувствует, как по хребту вниз бегут мурашки. Только собираются, почему-то, в паху. — Потому что ты по мне бульдозером проехался. Потому что я ёбнулся, и мне нравится, что ты зовёшь меня Джеймсом. — У меня даже на обычный транспорт прав нет, — скромно замечает Хель, пряча за рукавом лицо, и, разрази Баки гром на этом самом месте, он что, краснеет? У него получилось смутить этого невозмутимого мелкого засранца? Что-то, кажется, медленно и верно начинает тлеть в груди. То, что раньше казалось лишь прахом, холодным и серым. — Хель. Он заметно вздрагивает, а Баки тянет ему руку. Он гипнотизирует его широкую ладонь своими чернющими глазами, молчит, молчитмолчитмолчит, а потом вкладывает в неё свою. Никакой паники, никакой боли, никакого отвращения — чудеса. Одно только лишь тёплое умиротворение. Баки, повинуясь чему-то примерно тому же, что захватило его мозг недавно в машине, тянет эту холодную ладонь к своему лицу, и целует каждый палец медленно, вдумчиво, и слышит, как Хель тихо задыхается, когда горячие губы вжимаются в косточку на запястье. — Знаешь, — снова начинает Баки тоном себе совершенно нехарактерным, хрипловато-низким, — я так на тебя злился. Думал, вытрахаю тебе все гланды, чтобы ты больше никогда не говорил со мной, вот после того, что ты тогда выдал. Сделаю тебе больно. Хотел тебя придушить, а потом и себя тоже. Так злился. Дрочил и злился. А теперь я на тебя смотрю и понимаю, что всё ещё хочу, чтобы ты задохнулся, только от нежности. — Джеймс, — сдавленно прерывает он, просит почти. Джеймс от его руки не отрывается, скользит губами по рисунку вен под тонкой белой кожей. — Зацеловать тебя, прихватив за шею, чтобы дышать не получалось. — Джеймс, — теперь он просит громче, жмурится, и Джеймс чувствует, как рука у него начинает дрожать. Он ластится к этой ладони своей колючей щекой, жёстко, неумело, потому что забыл, как люди выражают чувства. Привязанность. Любовь. Глупое слово, ненадёжное. — И говорить ты не сможешь, но уже совсем не из-за того, что я был страшно груб. Что ты со мной сделал? У меня ощущение, что вывернул наизнанку. Что я перед тобой раздетый. Но сейчас мне так спокойно, так, блядь, хорошо, что я не знаю, что делать. Хель шумно сглатывает и приоткрывает глаза. — Я могу тебя поцеловать? Уголки губ Баки вздрагивают в улыбке, и он подаётся вперед, выдыхая: — Можешь.***
Они целуются так долго, что у Гельмута начинают болеть губы. Джеймс не отрывается от него ни на секунду, ни когда подвигается ближе, ни когда подхватывает единственной рукой под бёдра — сам Гельмут, не встречая сопротивления, инстинктивно цепляется за его крепкие плечи. Смотрит, смотрит, до тех самых пор смотрит, пока Джеймс охрипшим голосом ему не приказывает: — Хватит меня разглядывать, из нас если кто и экспонат в музее — так это ты. И опрокидывает лицом в подушку. Гельмут смеётся неслышно и думает, что давно не чувствовал себя таким по-дурацки счастливым. Всего-то стоило оказаться похищенным, чуть не умереть и быть спасённым в последний момент, а потом рассказать ему то, что он и так знает. Знают ли все остальные столько же, сколько знает Гельмут? Едва ли. В этом и была загвоздка. Хорошая такая. Приятная. Он пытается обернуться через плечо, но ладонь уверенно удерживает его голову, а сиплый голос приказывает: — Либо ты не смотришь, либо я ничего не делаю, поэтому будь, пожалуйста, послушной деткой и ... Договаривать ему не приходится, потому что Гельмут чувствует, как жжёт уши, и сам прячет лицо. Откуда-то сверху слышится удовлетворённое хмыканье. Ну вот и как с ним применять какие-то паттерны, когда он собрал в себе столько всего, что только гляди да влюбляйся? В голове звенят слова Брока: «я прекрасно знаю, что тебе не всё равно, Хель.» Это плохо? Просто ужасно. Привязанности ведут к потерям, рано или поздно. Потери — к тоске. К боли. Но сейчас, когда горячие губы вжимаются ему между лопаток и спускаются вниз, выцеловывая хребет, Гельмуту настолько всё равно на все эти соображения, что это почти страшно. А ещё это хорошо. Доверять себя кому-то вот так вот уязвимо — верный путь в могилу. Поэтому когда тяжелая ладонь оглаживает его бёдра, он их приподнимает так отзывчиво, так отзывчиво. — Кажется, вот здесь нужно напомнить, что я вообще понятия не имею, как... Гельмут давится смешком, сгибая ногу в колене и находя себе опору. — Да, да, озарение и осознание собственной бисексуальности у тебя в глазах я ни за что не забуду. Иди и стребуй с Сэма какой-нибудь крем или масло. Скажи, не знаю, что я начал ныть на затекшие плечи и хочу массаж. Джеймс что-то жалобно пыхтит куда-то ему в поясницу. — Нет-нет, — со смешком, но всё же достаточно твёрдо велит Гельмут, — иди. И Джеймс, нехотя отрываясь от него, идёт.***
Сэм смотрит на него в упор, а Баки — на Сэма. Не моргая. — Масло. — Ага. — Или крем. — Так точно. — Потому что у него, — тут он поднимает ладони и обозначает пальцами невидимые кавычки, — "болят плечи". Баки трёт пальцами нос и кивает утвердительно пару раз. — Ну да. Руки же за спиной были. Связаны. Сэм гипнотизирует его ещё с минуту, а потом, то ли нервно, то ли смешливо хмыкнув, отходит и роется в каком-то ящике. Когда он вручает ему гель-смазку и пачку презервативов, Баки хочется этим самым тюбиком врезать ему по теперь уже ухмыляющемуся довольному лицу. — Блядь, Сэм. Мы не-.. — Бак, — Сэм прерывает его моментально, качая головой, — мужик. Стоп. У тебя на лице написано вот, знаешь, вообще всё, поэтому завали свою недовольную физиономию и иди уже. Бельё сам в стирку только засунешь, понял? Баки понимает. — Я верил в то, что Сэм поймёт, — тихо смеясь, говорит ему Хель, развалившийся на кровати так, будто она была каким-то царским ложем. Выглядит он определённо как мелкий прехорошенький принц. Даже с разбитым лицом. Откуда. У него. В голове. Всё это. Баки хочется на самого себя разозлиться, но не получается. Он запирает дверь и опускается прямо между разведённых ног. Хель забрасывает ему лодыжку на плечо. — У меня складывается ощущение, что вы либо знаете какой-то определённый завуалированный язык, который я не понимаю, либо связываетесь телепатически. Другого объяснения у меня нет. Он тычется в выступающую косточку носом, а потом прихватывает зубами кожу. Холодная. Хель смеётся негромко. — Оставим это нашим с ним маленьким секретом. Ist es schlecht? Баки смешно морщит нос. — Знаешь же, что не понимаю. — Знаю. У тебя смешное лицо, когда я говорю на немецком. Баки не спорит. Баки склоняется к нему, и тонкие руки оплетают его шею так, будто бы там им самое место. А вот губы у него не остыли. Губы горячие, мягкие, влажные, просто потрясающие губы, от них отрываться не хочется совершенно. — Ты, кажется, хотел, чтобы я лежал на животе. — Заткнись. И Хель затыкается, и они целуются опять. Сколько бы Джеймс его ни тянул, он всё равно страшно узкий, ощущение, что надави немного сильнее, и он сломается, не отпускает даже тогда, когда Хель буквально умоляет его перейти к действиям более серьёзным. Джеймс — всё, край, он себя признал Джеймсом — подсознательно боится, потому что понимает, что делать больно не хочет совсем. И вот как с ним прикажете себя вести? Как? — Bitte, ich bitte dich, — задыхается Хель, когда пальцы с тихим влажным звуком покидают его тело, — ich will dich so sehr, James, ich will dich... unbedingt... in mir... Кажется, Джеймс впервые полностью понимает, о чём тот просит, когда собственное имя с этим мягким невозможным акцентом гладит слух, когда член упирается в ширинку так сильно, что становится больно. Пальцы не слушаются, скользят, он чертыхается, а Хель... А Хель смеётся. И Джеймс понимает, что влюбляется.***
Джеймс тяжелый и горячий. Он наваливается на него всем весом и шумно дышит Гельмуту в плечо, и когда его пальцы оплетают ему шею, Гельмут думает, что лучше них нет ничего не свете, их всего только пять — пускай. Эти пять куда лучше любых чужих десяти. У Джеймса восхитительно мелодично дрожит голос где-то под кадыком, когда он одним слитным движением входит, и Гельмут слышит это потому, что сам не может издать и звука. Голову кружит, ноет тело, возможно, они самую каплю поспешили с этим — но Гельмуту так всё равно, когда Джеймс тихо скулит от удовольствия у него под ухом. Он исцеловывает ему шею, шепчет что-то горячо и неразборчиво, и среди путаницы слов он слышит своё имя. А его узкие ладони в разлёте чужих лопаток лежат так хорошо. Гельмут думает, они такие искренние друг перед другом сейчас. Такие обнажённые. И Джеймс не может оторваться от его кожи, Джеймс такой до дрожи изумительный, такой настоящий и живой, что Гельмут скороговоркой хрипит ich-liebe-dich-so-sehr и, сжимаясь до боли, кончает. Любовь — слово ужасно ненадёжное для них обоих, только вот Гельмут, лёжа щекой у Джеймса на груди и раскуривая сигарету, безмолвно плачет, а Джеймс греет его холодную ладонь в своей.