Часть 2.
8 июня 2021 г., 20:57
Чай пьют все вместе, словно маленькая семья. Вук при всей своей злопамятности ни разу не обмолвился о том, каким именно образом Байльшмидт вломился в дом его брата, выказав тем самым достаточный уровень терпимости, который необходимо соблюдать при приёме гостей. Иван в свою очередь перестал игнорировать присутствие Гилберта за столом, внутренне давно смирившись с его эмоциональными качелями, что постоянно выходят ему боком. Он даже бросил немцу пару нейтральных фраз, чтобы разрядить обстановку между ними, однако при виде разбитой губы Брагинского последнему немного совестно отвечать фразой длиннее трёх слов. После нескольких кружек чая, дюжины конфет и печенья, настойчиво предлагаемых Натальей на протяжении всего вечера, своё неуклюжее поведение Байльшмидт списывает на усталость и психологическое истощение, потому что никаких других вариантов, что с разумной точки зрения объяснили бы ему столь нехарактерные для его личности телодвижения, не рассматривались им вообще. Завтра он снова будет собой, а сегодня можно и «прекратить втягивать живот»: всё равно никто из присутствующих не будет болтать о его мимолётной слабости на каждом углу.
Арловская показывает Гилберту комнату на втором этаже, которой ещё не успели найти нужного применения, и по этой причине она выглядела чем-то средним между захламлённой всяким тряпьём спальней и тесной гостиной. Байльшмидта, тем не менее, это совершенно не заботило, поскольку к полуночи все его желания свелись к тому, что оказаться в горизонтальном положении, под одеялом и с подушкой под головой, было равноценно первому месту в тяжелейшем спортивном соревновании.
— Держи, — Наталья бросает на кровать футболку и широкие штаны, — завтра придумаем что-нибудь другое.
Вдруг она улыбается по-матерински нежно и мягко.
— Спокойной ночи.
Превращенный в постель диван обволакивает Гилберта мягчайшей пуховой периной, и ему кажется, что кровати удобнее и лучшее нет на всём белом свете. Различие в размерах одежды чувствуется небольшое, однако она всё-таки не висит на немце, как на тонкой поломанной вешалке. Байльшмидт проводит ладонью вверх от живота к солнечному сплетению и, повинуясь смутному порыву, оттягивает ворот футболки к носу. Она пахнет... Брагинским. В разбавляемой тусклым жёлтым светом уличного фонаре темноте запах ощущается куда острее обычного. Ткань пахнет елью, зимней свежестью и яблоками с корицей: пахнет этим приятным терпким запахом, который хочется вдыхать полной грудью вновь и вновь, не в состоянии насытиться им в полной мере.
Сердце под ладонью Гилберта стучит как сумасшедшее. За прошедшие почти тысячу лет это чувство в груди не утратило ни единой унции своей полноты.
Последствия вечернего купания дают о себе знать Ивану Брагинскому к обеду следующего дня, вернее, их замечает Наташа: для него привычным делом было кутаться в толстовки и пуловеры в жару, но сонный вид и неестественно покрасневшие щёки выдают в нём лихорадку. Полчаса уходит на препирания старшего брата и младшей сестры, когда первый с танковым упорством доказывал своё нормальное самочувствие, а вторая отрицала все его доводы в виду отсутствия весомых доказательств. В них Гилберт видит себя и Людвига, становясь, конечно же, на место Брагинского. В конце концов, все братья и сёстры так или иначе одинаковы. Градусник решает их дилемму в считанные минуты, показывая такое значение, которое заставляет волосы на затылке Натальи зашевелиться и с криком отправить Ивана в постель, пока она заваривает чай и подбирает необходимые таблетки. Вук хоть и имел в это время обеспокоенный вид, однако же лезть к Арловской с очевидно лишней помощью не решался, отлично осознавая, что только помешает.
Гилберт же не был таким же трусом, как Мишич. Пруссия сталкивается с мрачной Беларусью в коридоре, попадая под её убийственный взгляд, и даже не вздрагивает, держится стойко и хладнокровно.
— Клянусь Богом, — предупреждает его Наталья, постукивая пальцем по дверной ручке, — если ты переступишь порог этой комнаты, я сверну тебе шею в ту же секунду.
Отголоски прежнего гнева она чует в Гилберте раньше его самого: полноценный отдых, хороший сон и вкусная еда прекрасно лечат утомление тела и частично души, поэтому мелкие волны негативных эмоций шумят в нём неширокой рекой. Слова Натальи Байльшмидт игнорирует мастерски, весь день напролёт слушая, как дождь стучит в окно его комнаты, где он закрылся с любезно одолженным старым ноутбуком и приставкой. Из-за погоды Гилберту совершенно не хочется лишний раз видеть угрюмые лица так называемых родственников Брагинского. Шестое чувство подсказывает ему, что настроения не было в этот день не только у него. Гилберт не думает ни о чём, мимоходом сообщая брату, что его приняли в Москве добродушно и с теплотой, не убили и не растерзали, как тот, должно быть, себе надумал, и что останется тут на неопределённый срок. Больше от Людвига не поступает ни одного вопроса, и Гилберт радуется, что младшенький наконец-то научился читать между строк.
Днём Байльшмидт принимает условие Натальи безоговорочно, не сопротивляясь и не высовываясь, ночью — сидит, согнувшись в спине, у кровати Брагинского, вглядывается в его чуть изнурённое бледное лицо, облеплённое мокрыми от пота волосами, и вслушивается в горячее мерное дыхание. Всё его тело никогда не нагревается так сильно, как это бывало при болезни: этот жар пусть и символизировал преодоление недуга, но переносился Иваном с большим трудом. Обыкновенная температура его тела была куда ниже нормы обычного человека, и выход её за пределы допустимого сильно подкашивал его. Эта ломающая некоторые стереотипы слабость не смогла бы уложиться не в одном десятке светлых голов, и Гилберту она тоже видится нелепой.
В лунном свете, от которого Брагинский пробуждается ненадолго, цвет его глаз становится синим ледовитым морем. Он долго молчит и щурится, рассматривая размытый силуэт перед собой, пока тот всё-таки не обретает предостерегающий карминовый оттенок.
— Поехавший, — хрипит Иван спросонья и снова закрывает глаза.
Он ворочается и пытается отвернуться от взора луны на себе, и Гилберт помогает ему с неожиданной стороны.
Наталья не зря предупреждала Байльшмидта, со всей серьёзностью угрожая отвинтить его голову от тела голыми руками. Гилберт мог бы задушить его, мог бы вонзить нож прямо в сердце, когда он так беззащитен и уязвим, мог бы сломать ему пару другую конечностей, причинить ещё больше боли — но вместо этого ладонь Пруссии покойно лежит на веках и лбу России, впитывая жар и излишнее обременяющее тепло. Байльшмидт сидит так до тех пор, пока зад не начинает повторять форму стула, а организм не требует полагающегося ему по закону природы сна.
В доме Ивана Брагинского было так мирно, спокойно и умиротворённо, что это было похоже на сказку, нежели на суровую реальность. Бытность Советского Союза запомнилась ему бешеным темпом жизни, невозможностью сидеть без дела лишние пять минут и постоянной работой на благо окружающих. Локомотив этот вёл непосредственно Россия, которому приходилось работать раза в три больше рядовой республики. Теперь же он мог позволить себе чуть покачиваться на качелях внутреннего дворика, никуда не спеша и не срываясь в центр по первому звонку в любое время дня и ночи. Благодаря этим обстоятельствам душа Гилберта словно бы «обрела мир», как это красиво описывают в книгах, однако же Байльшмидт знал себя слишком хорошо, чтобы утверждать подобное применительно к своей персоне. Подо льдом навеянного покоя всё ещё бурлила лава взятых под жёсткий контроль эмоций, но повода для их высвобождения элементарно не было. Как давно он касался голыми ногами земли и травы? Как давно сидел в шезлонге без дела, потягивая домашний лимонад из смородины и никуда не спеша с кипами документов, не обзванивая в срочном порядке по сорок человек в день? Как давно любовался природой и замечал течение временен года? Гилберт с титаническим усилием памяти раскопал крошечный период где-то в начале двадцатого века, но не собрав всех обстоятельств в кучу, не мог утверждать с точностью до десятой доли процента. И этому была вполне конкретная причина, принявшая форму вполне конкретной персонификации.
Вук, развалившись пластом по всему сиденью качелей, прилепился к Брагинскому с одной стороны, обвив руками его талию, с другой у бедра русского свернулись в один мягкий клубок две пушистые гостьи — кошки, что иногда заглядывали на участок. Руки Ивана успевали и гладить животных, и лежать на плече брата, пока сам он иногда отталкивался от земли ногой, задавая качелям утраченный темп. Брагинский откинул голову назад и подставил лицо порывам прохладного вечернего ветра, ослабив всякую защиту и отдавшись во власть безопасного комфорта и семейного уюта. Сия домашняя картина раздражала и нервировала каждую клеточку внутри Байльшмидта, но что именно его бесило он так и не признал. Ни первого, ни вторых Гилберт не мог просто встать и отодрать от Брагинского, как бы сильно ни чесались его руки и мозг ни призывал к действиям. Во-первых, объяснений своим поступкам он дать не сможет: не зря же только и делал, что каждый день с маниакальным старанием запихивал в рот истины кляп и запрещал ей вещать от имени своей совести, дабы не обнажить сокровенное. Во-вторых, Наталья на соседнем шезлонге внимательно наблюдала за его шевелениями, опустив солнцезащитные очки на нос и изредка отрываясь от экрана телефона. Вдруг Арловская улыбнулась и мотнула головой.
— Держись, Гилберт, держись, — она хитро ухмыльнулась. — Мы, в конце концов, семья, а ты...
Девушка сделала многозначительную паузу, словно раздумывая над окончанием мысли.
— Не знаю, — Наталья пожала плечами, — Так-то мимо проходил.
Она была права хоть сотни, хоть тысячи раз, но эта правота не имела власти над Гилбертом и не могла заставить его уйти.
Дни и недели пролетали незаметно: Байльшмидт и глазом моргнуть не успел, как прошло полтора месяца. Время прошло за командными компьютерными играми, походами в лес и к реке, совместными поездками на развлечения в город, обязательно общими приёмами пищи и обсуждениями всего, что никаким боком не касалось политики. Редким исключением были часы, которые Пруссия был вынужден посвятить срочной работе из-за настойчивых звонков Германии, но они не могли испортить медленно, практически с нуля налаживающиеся отношения между ним и Россией. Неловко и нескладно, преодолевая напряжённую тишину и непонимание, они могли поддерживать более менее человеческий разговор, вернее, Гилберт избавлялся от своих привычек грубить, перебивать и насмехаться над каждым словом Ивана. Трудно было обвинить в неторопливом прогрессе их взаимоотношений Брагинского, ожидавшего во всём хорошем, что происходило с ним, определённого подвоха: в конце концов эту яму Гилберт выкопал себе сам, ему же из неё и выбираться.
С возвращением на свои территории Натальи и Вука дом Брагинского стал чересчур тихим и безмолвным, будто в нём призраком бродил один только Гилберт, о котором все забыли, хотя давеча он пинками отправил серба в зал ожидания аэропорта, ненароком напомнив о себе и пожелав тому не возвращаться как можно дольше. До сих пор Байльшмидту не представилось возможности как следует рассмотреть комнату Ивана и залезть в каждый ящик из-за угрозы жестокой расправы от Натальи и недовольства самого русского: не то чтобы Гилберт её боялся, но Арловская привыкла держать своё слово и наверняка спустила бы с него три шкуры заживо, чтобы неповадно было. Чем живёт некогда великая держава? Ничем, как оказалось на деле, столь любопытным, и чертежей ядерных подлодок на письменном столе Брагинского не оказалось.
Тишина не на шутку раззадорила терпение Байльшмидта, которому внезапно показалось, что все его усилия летели в бездонную бездну, не находили положенного отклика и вообще были потрачены зря. А Гилберт очень не любил, когда его труды не оценивались в соответствии с их значимостью и важностью. Немец распахнул каждую дверь дома со всей дури, рассчитывая произвести определённый эффект своим появлением, и замер на пороге ванной на втором этаже, не ожидая увидеть полуобнажённого Брагинского: тот вперил в немца ни на йоту не удивлённый взгляд, ожидая дальнейшей глупости или очередного приступа гнева, заранее готовя весь арсенал своего словарного запаса для отражения атаки. Россия хотел было убрать телефон подальше на всякий случай, чтобы уберечь дорогой смартфон от воды и пены, но не увидел никакой предсказуемой или неожиданной реакции. Пруссия будто превратился в каменное изваяние, которое, правда, застыло посреди коридора. Только Иван не рассчитал, что Байльшмидт не в силах был оторвать глаза от его крепкого торса, мускулистых рук и шрамов, едва заметных и видных даже невооружённым глазом, тела, что не было скрыто грудами несуразной одежды.
Иван лишь тяжело вздыхает и закатывает глаза:
— Вот же блять...
Брагинский всё-таки кладёт телефон на полку. Сейчас что-то будет, и только из-за этого «что-то» ему очень не хотелось тратиться на новый смартфон.
— С тобой, Гилберт, никакой личной жизни нет, — Россия решил пошутить в надежде, что Пруссия просто хлопнет дверью так, что штукатурка посыпется ему на голову, однако...
Однако он знал Гилберта достаточно долго и хорошо для того, чтобы понять одну простую вещь: если немец чего-то захотел, то он вцепится в это всеми конечностями для того, чтобы получить или удержать; если же возненавидел — будет бить до последнего, пока от объекта его неприязни не останется кровавое месиво в стене или на полу. Что там он делал последние пару недель, пытался наладить с ним контакт? Ага, конечно, поверил и губу раскатал на то, что одной проблемой в его жизни, возможно, станет меньше. Ивану так не хотелось криков и ругани, что он готов был согласиться со всем дерьмом, что полилось бы изо рта Байльшмидта обильным потоком, лишь бы тот поскорее либо отвалил от него на все четыре стороны, либо сказал нормальным человеческим языком, пусть даже матерясь через слово, что такого ужасного в сравнении с другими государствами он, Брагинский, сделал, что удостоился едва вообразимого объёма ненависти и преследования по отношению к себе. Разве он убивал и мучил много больше, чем другие? Нет. Разве карал и миловал не по тем же соображениям, что это делали не упоминаемые всуе нынешние «партнёры»? Нет. Грехов за ним не больше и не меньше, чем положено иметь любой стране с длинной насыщенной историей, он их не отрицал, но чужие брать на себя не собирался. Так почему?..
Гилберт Байльшмидт — хороший притворщик, этого у него не отнять, даже стой он одной ногой в могиле. А ещё он прекрасно разбирался в эмоциях Ивана, о чём последний вряд ли задумывался, привыкший к мысли, что ему всегда и во всём приписывают устрашающее дружелюбие и маниакальность. Чтобы его пытались понять и спокойно поговорить? Невозможно. Поведение России стало спусковым механизмом того, что Пруссия недавно надёжно похоронил глубоко в себе.
«Надёжно» вышло так себе.
— А она у тебя когда-то была?
Алые радужки глаз горят ярким пламенем на лице Гилберта, его губы плотно сомкнуты от злости и он смотрит на Брагинского сверху вниз, чувствия собственное превосходство в размере.
— Вот ещё три минуты назад она была, — хохотнул Иван, смотря на него лукаво, — но ты помимо того, что садист, ещё и извращенец ко всему прочему. Зачем я построил две ванные? — Он задаёт этот риторический вопрос и откидывается назад, закрывая глаза. — Точно не для того, чтобы ко мне вламывались все, кому не лень...
Брагинский не видит, как Байльшмидт делает большой бесшумный шаг из-за коврика под ногами к нему и приседает напротив, положив один локоть на бортик ванной. Впившись взглядом в Ивана, Гилберт ждёт чего-то, чего сам не понимает, однако русский старательно игнорирует его, будто никого рядом с ним не было.
— Какая личная жизнь? Да кто тебя будет любить? — Рокочет Пруссия низким утробным голосом. — Хорош пиздеть. Кто вынесет такого поехавшего ублюдка, как ты?
Сколько бы стараний ни прикладывал Россия, боль всё равно нашла своё отражение в его лице: он выпрямляется и прикусывает нижнюю губу, сдирая её нежную кожицу, затем быстро поворачивает голову вбок и отчаянно хмурится, жмурится. С длинным выдохом Иван оперативно справился с ней и повернулся к Гилберту с ничего конкретно не значащей улыбкой: капля в море не выводит это самое море из берегов, особенно с учётом того, что подобные «капли» дождём беспокоили его гладь.
— Когда ты только перестанешь меня оскорблять, — Брагинский говорит со спокойной расстановкой, положив свой мокрый локоть рядом с локтем немца. — Лицемер. И раз уж никого кроме нас тут нет, может, скажешь уже, что тебе от меня нужно? Только, пожалуйста, человеческим языком.
Видя полный мольбы и душевной усталости взгляд, Гилберт мысленно ругает себя, также в воображении даёт себе пощёчину и со свистом выпускает из лёгких воздух. Зря Байльшмидт вышел из себя и собственными руками разрушил кропотливый труд нескольких предыдущих недель. Нужно сказать ему всё здесь и сейчас, ведь он — идиот, и наверняка ничего так и не понял. В этом можно быть уверенным на добрые сто процентов.
— Я хочу? — Пруссия берёт запястье России и тянет его на себя. — Я хочу...
Иван упирается свободной ладонью в бортик ванной, неуклюже пытается отодвинуться, расплёскивая воду, поэтому Гилберт кладёт пальцы на его затылок, не давая ему больше отдаляться от себя. И хотя русский в последний момент отталкивается назад, в лопатки ему упираются холодные кафельные стены, неприкрыто намекая на то, что бежать, отступая от откровенного разговора и всего, что за ним следует, больше некуда. Байльшмидт уже стоит скрюченный по форме буквы «г» над волнующейся водной поверхностью и прощает за это Ивана на несколько дополнительных минут. Угораздило же в такого идиота влюби...
— Я хочу, чтобы твои глаза смотрели только на меня, — ровным голосом чеканит Гилберт, пока его дыхание ударяется о губы Брагинского. — Хватит улыбаться другим, хватит хихикать над их идиотскими шутками. Сколько ещё ты будешь заставлять меня танцевать вокруг тебя с бубном и устраивать для тебя спектакли? Сколько ещё будешь мучить меня?
Иван кладёт руку на грудь Байльшмидта и сжимает его футболку, не отталкивая и не притягивая к себе: неловкость не позволяет ему смотреть прямо в глаза напористому и уверенному в речи немцу.
— Я устал, — Пруссия носом касается щеки России, его губы скользят по его губам, — и больше не хочу ждать.
Ничего не происходит ровно секунду.
Вдруг Гилберт со скупой жадностью набрасывается на губы Ивана, на которые он смотрел, которые желал, которые видел в грёзах не одну сотню лет, целует их горячо и настойчиво и проникает своим языком в рот Брагинского, не давая ему свободно выдохнуть. Байльшмидт отрывается от него ровно на три секунды — Иван лихорадочно втягивает в лёгкие воздух — и залезает в воду, садясь сверху и обхватывая руками его подбородок. За широкую удобную ванную России нужно выразить отдельную «благодарность», в идеале такую, чтобы наутро было стыдно смотреть друг другу в глаза. А что вообще его, Гилберта Байльшмидта, там в принципе может смутить?..
— Почему ты никогда не смотрел на меня?
Красное, как хорошее дорогое вино, смущенное лицо Брагинского, что не может связать двух слов, возбуждает и гладит по шёрстке раздутое самолюбие Гилберта. Он ухмыляется, вновь приблизившись к России вплотную.
— Почему игнорировал? — Пруссия мурчит, как довольный мартовский кот, нотки раздражения окончательно исчезли из его голоса.
Немец снова затаскивает Брагинского в глубокий страстный поцелуй, ведя ладонью вверх по его затылку, краем сознания удивляясь мягкости волос и их природной густоте. Руки Ивана несмело и с невесомой осторожной нежностью сжимают плечи Гилберта, и их холодок осторожно просачивается сквозь ткань, соприкасаясь с кожей последнего. Наконец Брагинский разрывает поцелуй, потому что лёгкие начинают гореть от недостатка кислорода.
— Ты всегда был жесток со мной, — Иван делает судорожные вдохи, пока появилась возможность, — всегда издевался.
В то время, как Брагинский пытался отдышаться, огонёк в глазах Гилберта перерастал в дьявольское пламя. Уголки его губ дрогнули в очередной раз в лукавой улыбке, и Пруссия изящным движением пальцем чуть отвёл подбородок России в сторону, заставив того повернуть голову, затем прильнул к его уху.
— Я — жесток? Ты так несправедлив только со мной. Это нечестно, — горячий шёпот Гилберта играл на струнах выдержки Ивана ловко и умело. — Что мне оставалось? Брагинский, да что б тебя черти драли. Это был единственный способ заставить тебя заметить меня!
Гилберт более не лгал ему ни единым словом: он в действительности ранил его, потому что страдал сам от собственных действий и слов, находя их одним только средством обороны для своего одинокого и жаждущего внимания сердца. Бросая нож в Брагинского, он надеялся, что русский всё-таки встретится с ним глазами; направляя на него меч, ждал, что тот бросит хотя бы две фразы в его сторону; злословя, хотел смеяться вместе с ним над абсурдностью собственных утверждений. Но всякий раз стоило Гилберту приблизиться, как Иван отпрыгивал от него, будто они оба являлись одинаковыми полюсами магнита и по законам физики должны были вечно отталкиваться друг от друга. Но в одном жили долгая заснеженная зима, безмятежное спокойствие и умиротворение разума, а в другом — жаркое невыносимое лето на границе с вулканической активностью, бурлящая энергия и то волнение души, которое толкает всё живое человеческое на деятельные и благородные поступки. И так, в конечном итоге, они не могли не соединиться: прохлада одних пальцев прильнула к теплу других, и одно заледеневшее без любви сердце топилось накопленным жаром чувства другого.
— Черти драли, говоришь? — Игриво усмехается Россия. — Ты же от ревности с катушек слетишь окончательно.
Гилберт тихо смеётся, когда Иван пытается пятиться от него, не сумев сдержать стон, и, проведя языком по уху, одной рукой сжимает его бледную мягкую руку. Не прошло и мгновения, как Иван нежно стиснул его ладонь в своей, и из-за этого ответа сердце Пруссии забилось так сильно, что рёбра оставались целыми только благодаря какому-то волшебству. Настал черёд немца краснеть и задыхаться от смущения, прятать лицо в изгибе ключицы возлюбленного и быть слепым дураком, потому что он понял кое-что важное.
Игра шла не в одни ворота.
— Ты — бессовестный, — сиплым голосом шепчет Байльшмидт, улыбаясь от переполнившего его счастья, — что ты со мной сделал?
Контакта кожи к коже было катастрофически мало: Гилберт стягивает с себя наполовину мокрую футболку, выбрасывая её в пространство, и припадает губами к шее Ивана, проводит языком и заставляет фиолетовые цветы распускаться на её поверхности. Он опускает руку на ключицу и вдруг ухмыляется.
— Хах, — Байльшмидт проводит пальцем по длинному тонкому шраму, надавливая на кожу и убеждаясь, что он будет с Брагинским до конца жизни, — моя работа.
Второй рукой обхватывает его давно изнывающий член, мягко сдавливая и массируя подушечками пальцев. Иван вздрагивает и вскрикивает, как от удара током, хватается за бортик ванной, прикрывая рот ладонью. Какое это было удовольствие для Гилберта видеть его млеющего и терзаемого желанием, бессильного перед чувствами своего сердца, что находили подтверждение в реакции тела. Байльшмидт отводит его руку в сторону и целует с той же страстью, что и в первый раз.
— Я хочу, чтобы твои слова были только обо мне, — говорит он негромко, прерывая поцелуй и наслаждаясь плохо контролируемыми стонами Ивана.
Что ж, мелодии лучше немец не слышал, скорее всего, никогда — это было лучше, чем играть на фортепиано или гитаре.
— Чтобы твои руки знали только мои, — Байльшмидт прикусил сначала излишне чувствительное ухо, потом не менее уязвимую шею.
Если уж показывать своё мастерство, то только во всей красе. Для кого в последний раз в своей жизни Великий Пруссия так упорно старался?
— Чтобы твоё тело не желало никакого, кроме моего, — пальцы Байльшмидт заставляют Ивана выгнуться в спине, расплёскивая воду.
Вновь в дело вступает умелый язык немца, ласкающий его соски.
— Чтобы ты...
Глаза в глаза — и оба в ловушке, лишённые способности прятать свои истинные эмоции.
—...Желал только меня.
Брагинский прижимает Гилберта к себе, уткнувшись ему в шею, больше не сдерживается и извергается в воду, затем откидывается назад и только через полминуты позволяет немцу выпрямиться, скользя руками по его спине. Пруссия удовлетворённо созерцает его интимно расслабленное выражение лица, с особой тщательностью запоминая каждый изгиб губ и бровей, потому что для него самого ещё ничего не кончено и внизу живота тянет невыносимо сильно.
— Какой ты эгоист, — хрипит Иван и закрывается от Байльшмидта тыльной стороной ладони, но не может скрыть своё горящее алым лицо.
— Я компенсирую твоё человеколюбие, — серьёзно парирует он, лёгкими касаниями пальцев проходясь по лбу русского и убирая прилипшие волосы.
Иван смеётся по-странному болезненно и нервно, перестаёт прятаться, и Гилберт лицом к лицу сталкивается с искренностью непонимания в его светлеющих пурпурных глазах.
— У тебя что, пубертатный период, что ты сначала бьёшь меня, а потом целовать бросаешься? — Спрашивает Брагинский дрожащим голосом. — Просто для справки интересуюсь, мало ли когда...
Кажется Брагинский ему не верит, и по этой причине Гилберт вновь впивается губами в его губы, чтобы не слышать придуманных им глупостей. Однако Гилберта подобное подозрение не оскорбляет: длинную историю наигранной неприязни и взаимных упрёков не перечеркнуть кратковременным времяпрепровождением в ванной, оставляя свои метки на объекте глубокой влюблённости. Байльшмидт целует Ивана долго и страстно, замечая, что тот всё-таки не отталкивает его от себя в омерзении, наоборот прижав к себе впившись ногтями в лопатки. Теперь у Пруссии будет достаточно времени, чтобы показать свои чувства такими, какими они были всегда, от горечи и разочарования надёжно спрятанные доселе за семью печатями.
— Заткнись, — Гилберт прерывает поцелуй первым, когда ему самому перестало хватать воздуха, — заткнись, придурок. Разве этого пока не достаточно?
Пруссию тянет повторить всё с самого начала здесь и сейчас, круто изменив середину и конец. Оставить на белой коже России свои отметины так, чтобы он не мог спрятать их ни за несколькими свитерами, ни за шарфом, заставить его стонать от удовольствия ещё громче и требовать ещё, выжать из него всё до последней капли, чтобы к следующему утру он и не подумал вставать с постели. Действия скажут больше слов — не этого ли принципа придерживался Иван всю свою жизнь?
— Что мне сделать, чтобы ты поверил? Я едва сдерживаюсь, — вновь и вновь руки Гилберта ощущали мягкость наполовину седых волос Брагинского, — жалею тебя и жду.
Его, Великого Гилберта Байльшмидта, никто и никогда за всю его длинную весёлую жизнь, свидетелем котором стали многочисленные бары и бордели, не то что не отвергал, но и подумать о подобном не смел. Никому он не давал права отвергнуть его, бросить и расстаться навсегда, если только таковой не была его собственная инициатива. Это он может отвергнуть неугодных, оттолкнуть надоевших, растоптать и выкинуть тех, кто в одночасье превратился в мусор в его глазах. Никто не мог этого сделать и теперь, однако Иван Брагинский входил в ту созданную исключительно для него одного категорию, ухватившись за которую однажды Гилберт намертво привяжет к себе. Чтобы не ушёл с идиотскими извинениями, не сбежал, не проронив и слова, и не растворился утренним туманом, когда в голове у него появится очередная навязчивая мысль о прошлом.
— Ты — мой, — Байльшмидт проводит подушечкой большого пальца по нижней губе русского, — и ничей больше. Пусть кто-нибудь попробует забрать тебя у меня — я разорву его голыми руками.
Напоследок немец одаривает Ивана новыми засосами и укусами, и, преодолев тяжесть воды, вылезает из ванной на ватных ногах. Разрядка для него постепенно выходила из области мечтаний. Гилберт доползает до своего пристанища, держа одну руку на паху и впившись зубами в другую. Он запирается, как велит ему остаток здравого смысла, и доводит дело до конца собственными пальцами, закусывая одеяло и крепко зажмурившись: перед глазами всё ещё стояло до безобразия милое лицо ублажённого Брагинского, такое беззащитное и желанное, спина помнила его жадные и всё же осторожные прикосновения, а тело — объятия, которые ждало невыносимо долгие сотни лет. Только после своего удовлетворения Байльшмидт ощущает противно прилипшую к ногам ткань штанов, холод стекающей с кожи воды и то, в каком жалком положении находится, не сумевший как следует расположиться на кровати и сидевший из-за этого на полу. И всё же оно было не таким и убогим по сравнению с временем, когда его бескомпромиссно подчиняла себя злость. Вытерев руки, он поплёлся в ванную на первом этаже, остро нуждаясь в горячем душе и стирке всего того, что было на нём.
До самого заката Пруссия неподвижно лежит в своей постели, сжимая подушку, и улыбается тому, что уже произошло и что только должно было произойти.