9
25 мая 2021 г., 13:56
Лёня быстро улегся обратно в кровать. Придется на время забыть, что он врач. Теперь ему предстоит стать актером, причем талантливым, способным достоверно сыграть алчность и страсть. Иначе ему никогда не узнать, как собирался манипулировать им завотделением.
Дверь захлопнулась, в коридоре послышались уверенные, быстрые шаги. Лёня закрыл глаза, свободно свесил одну руку вниз, откинул с плеча одеяло.
Ситников зашел в спальню, приблизился к кровати, склонился над Лёней. С минуту стоял молча, наблюдая за ним, затем отошел к окну.
Боясь выдать себя, он не шевелился и не решался приоткрыть глаза.
Так прошло минут пять. В комнате стояла полная тишина, оба точно застыли, каждый на своем месте. Наконец вынужденная, поза стала Лёне невмоготу, и, кроме того, его замучило любопытство: что он там делает, стоя у окна совершенно беззвучно?
Он завозился на постели, имитируя пробуждение, потянулся.
Ситников смотрел прямо на него, стоя спиной к окну и слегка опираясь о подоконник локтями. Смотрел серьезно, пристально, без улыбки, точно изучая.
— Доброе утро. — Леня постарался улыбнуться как можно приветливее.
— Доброе. Как спалось?
— Хорошо. — Лёня томно откинулся на подушку — Давно встал?
— Давно. — Ситников наконец улыбнулся, сделал несколько шагов и опустился на кровать рядом с Лёней. Накрыл его руку своей ладонью, другой осторожно прикоснулся его щеки— Тебе правда хорошо? Лекарство помогло?
— Да. — Леня, искоса глядя, внимательно наблюдал за ним.
Его лицо не выражало никакого видимого беспокойства, оно не было ни расстроенным, ни напряженным. Обычное лицо человека, находящегося дома, вдали от дел, в приятной и привычной атмосфере. Он ласково поглаживал Лёню по волосам; продолжая мягко сжимать его руку в своей.
Лёне не верилось, что только что, несколько минут назад, он слышал, как этот человек хладнокровно обсуждал сроки убийства беззащитного, больного старика. Ему даже стало казаться, что он ошибся, неправильно истолковал беседу за стеной, придал неверное значение безобидным вещам.
Однако ошибки быть не могло. Голоса точно принадлежали толстяку и чернявому, и речь шла именно об уничтожении Дятлова и о планах на его квартиру.
— Мне пора за дочкой. — Лёня мягко попытался высвободить свои пальцы.
— Иди. — Ситников тут же разжал ладонь и немного отодвинулся. Он не собирался задерживать его, ни в чем не подозревал, нисколько не опасался.
Ситников сварил кофе, пока Лёня был в душе.
— Можешь сегодня не выходить на работу, — предложил он. — Возьми ребенка, поезжай домой, отоспись хорошенько.
— Спасибо. Завтра я смогу работать как прежде?
Ситников секунду раздумывал, потом твердо проговорил:
— Да, сможешь. Мне необходимо время, чтобы все уладить окончательно, но комиссии не будет, не беспокойся.
— Спасибо. — Лёня видел, что он ждет от него каких-то действий в ответ на свои слова. Вероятно, надо было бы подойти, обнять его, сымитировать хоть какое-то подобие нежности, но его точно парализовало. Та смесь ужаса и отвращения, которые он испытывал теперь по отношению к шефу, не позволяла даже приблизиться к нему, не говоря уж о проявлении ласки.
С невероятным трудом он заставил себя сделать несколько шагов ему навстречу и остановился в нерешительности.
Однако Ситников по-своему истолковал его заминку. Губы шефа дрогнули, глаза, всегда чуть прищуренные, раскрылись и заблестели.
— Лёня, милый. — Он обнял его, тесно прижимая к груди, так тесно, что Лёне больно стало дышать. — Ты моя радость, моё всё. Не надо, не благодари, я так счастлив, что ты здесь, рядом. Ты стоишь большего, много, большего, чем я тебе пока что предложил! Увидишь, все будет хорошо…
Он вдруг замолчал, точно ему не хватило воздуха, слегка ослабил объятия, отстранился приложив к груди ладонь.
Лёня в недоумении глянул на его лицо, мгновенно из смуглого ставшее пепельно-серым.
— Что с тобой?
— Ничего, — пробормотал Ситников сквозь зубы. — Так, пройдет сейчас. Ты иди за дочкой, а вечером я тебе позвоню.
— Хорошо. — Он кивнул и вышел в прихожую.
Не вызывая лифта, Лёня сбежал по ступеням вниз, выскочил на улицу и тут только вздохнул с облегчением.
Свободен! Он ничего не сделал с ним, не отравил неизвестными белыми капсулами, не задушил под видом объятий, не догадался, что Лёня слышал его приватную беседу с заказчиками!
Что теперь делать? Продолжать быть любовником шефа и ждать, пока тот не выполнит обещания, данного опекунам Дятлова, и не отправит его на тот свет?
От таких мыслей Лёня содрогнулся. Нет, нужно что-то предпринять, как-то помешать Ситникову, спасти несчастного деда. Пусть он и ворчун, и склочник, каких поискать, но ведь это не означает, что он должен умереть!
Значит, необходимо узнать, как именно собрался расправиться с ним заведующий. Возможно, он проделывает такой трюк далеко не впервые — иначе откуда такие средства, тайная шикарная квартира, мебель, картины?
Кажется, Ситников абсолютно уверен в собственной безнаказанности, нисколько не опасается того, что его могут уличить в преступлении, вывести на чистую воду. О чем это говорит? Вероятнее всего, о том, что у него есть какой-то хитроумный план действий, в котором шеф уверен на сто процентов и который уже срабатывал раньше, не давая сбоев…
Легко сказать, у Ситниква есть план! Какой план, если он лично и не принимал участия в лечении старика? Им занимался только Лёня, а до него Витя Проскуряков. Лишь после Лёниного отстранения дед перешел в ведение Игоря, да и то чисто формально: Киршенбаум не собирался цацкаться со скандальным Степанычем и разрешал Лёне осматривать его вопреки запретам начальства. Однако документацию по Дятлову Лёня больше не вел.
Может, в этом зарыта собака? Записи в картах теперь делал Игорь, кто знает, не прописал ли он деду что-нибудь такое, отчего тот должен был медленно, но верно сойти в могилу? Ведь он сам признался Лёне, что был любовником Ситникова, кроме того, когда-то тот спас его от служебного разбирательства и он в долгу перед ним.
Вряд ли Игорь пожалеет Дятлова, скорей всего, он выполнит указания Ситникова, может, даже получит от него мзду за свой труд…
Лёня поежился. Как легко он все придумал! Как просто приписал другу роль убийцы! А если Игорь вовсе ни при чем, даже и не догадывается, какие мысли ему, Лёне, приходят в голову по поводу его?
Если во всем виноват Виктор, которому декретный отпуск помешал завершить начатое дело? И не этот ли самый декрет и есть то недоразумение, о котором сегодня толковал Ситников?
В любом случае необходимо просмотреть историю болезни деда. Всю с самого начала, с тех записей, которые вел Виктор до последних, сделанных рукой Игоря. Еще вчера Лёня не смог бы это сделать, но сегодня ему ничто не помешает. Находясь под покровительством шефа, он сможет иметь доступ к документации, найдет момент и изучит карту.
По дороге домой Леня думал о том, что с этого момента вступает в странную и опасную игру, ставка в которой, возможно, стоит человеческой жизни. Он не мог определить, ради чего идет на смертельный риск: не такой уж сильной была его привязанность к старику Дятлову, чтобы любой ценой пытаться помешать зревшему в отделении заговору против него. Однако Лёня чувствовал, что остановиться, остаться в стороне уже не сможет, не сумеет равнодушно ожидать гибели беззащитного, ни о чем не подозревающего человека.
***
Саша сосредоточенно смотрел в пыльное, кое-где покрытое брызгами масляной краски палатное окно. Внизу, в больничном дворике, кипела жизнь: бежал по дорожке к соседнему корпусу медбрат, у пищеблока стояла машина, и двое мужиков разгружали с нее ящики с капустой. На скамейках вдоль аллейки сидели больные и те, кто пришел их навестить. И лишь у маленького белого здания, возле самой ограды, было пусто.
Совсем недавно Саша видел, как двое санитаров распахнули железную дверь и втолкнули в морг каталку, на которой лежало нечто полностью покрытое простыней. Нечто было старухой Егоровой, умершей сегодня рано утром.
Через минуту санитары вышли, захлопнули дверь и, оживленно переговариваясь, заспешили назад, к корпусу.
С тех пор прошло полчаса. Саша продолжал все так же неподвижно сидеть на стуле, опершись о подоконник, и оцепенело наблюдать немое кино за стеклом.
За спиной возился в кровати Степаныч, шумно кряхтел, вздыхал, кашлял, однако Саша не оборачивался и вообще не обращал на деда ни малейшего внимания.
Наконец старик не выдержал, сел в постели, отчего жалобно скрипнули пружины видавшей виды больничной кровати, и робко позвал
— Сашка!
— Ну.
— Чего ты злой такой?
— Я? — Саша оторвался от окна, обернулся к деду: — С чего ты взял, Степаныч?
— А то я не вижу, — жалобно проскрипел Дятлов. — С утра сидишь как сыч, слова из тебя не вытянешь. А мне поговорить охота.
— О чем говорить-то? — усмехнулся Саша. Протянул руку, взял со стола блокнот, карандаш, задумчиво глянул на чистую, белую страничку. Затем аккуратно провел тонкую контурную линию и повторил: — О чем с тобой говорить?
— Хоть о чем. — Степаныч просительно взглянул на соседа. — Худо мне. Тошно. Бабка-то преставилась, царствие ей небесное. Вот как думаешь, хорошо ей теперь? Там… — Он выразительно поднял к потолку выцветшие глаза.
— Не знаю, Степаныч, — не отрываясь от листа, пробормотал Саша, искоса взглянул на сникшего, притихшего старика и добавил мягче: — Откуда мне знать? Наверное, лучше, чем было здесь. Каждому свой час, не думай ты об этом.
— Легко говорить, не думай, — ворчливо возразил Дятлов. — Ну как завтра мой черед поспеет? А! — Он досадливо махнул рукой. — Что с тобой толковать! Небось рад только будешь, шума-хлопот опять же меньше!
— Ну, что ты городишь, дед? — Саша покачал головой, придирчиво оглядел свежий набросок, затем решительно вырвал страничку из альбома и скомкал ее. — Каких таких хлопот? Совести у тебя нет.
— А у кого она есть, совесть-то? — с внезапным ехидством поинтересовался старик. — У кого? У тебя, что ль, она есть?
— Не понял. — Саша пожал плечами. — Я-то тебе, чем не угодил?
— Не мне. — Дятлов кивнул на закрытую дверь палаты. — Ему. Как давеча с Лёней обошелся — думаешь, не слышал я, спал? Хрен тебе, все видел, все слышал.
— Да что ты слышал? — Саша кинул блокнот обратно на стол.
— А ты не серчай, — вдруг совершенно спокойно проговорил дед, — и не швыряйся. Он как увидел тебя, аж чуть на шею не кинулся. А ты как столб телеграфный, ей-богу. «Не буду жаловаться, не волнуйся, я не в претензии». Тьфу!
— Знаешь, дед, — обозлился Акимов, — не лез бы ты не в свое дело. Он мне врач, я ему больной, и точка. Уяснил?
— Уяснил, — презрительно протянул дед и принялся взбивать приплюснутую больничную подушку в проштампованной наволочке. — Сначала, значит, глазки строим, рисуночки рисуем, а как втрескался парнишка, так «он — врач, а я — больной»! Уяснил, чего ж тут неясного! — Он вытянулся на постели, заложил за голову руки и замолчал, демонстративно уставившись в потолок.
Саша поглядел на тощую стариковскую фигуру, буквально изображавшую осуждение, хотел было что-то сказать, но передумал. Отложил карандаш, который так и продолжал машинально вертеть в руке, снова подвинул стул к окну, повернулся к деду спиной.
Значит, Степаныч все просек. А он, Саша, грешным делом, думал, что дед мало что понимает про них с Лёней. Однако ж вот нет, разобрался, что к чему. Теперь небось думает, что Саша за шкуру свою радеет, злится на Лёню за его ошибку. Знал бы он, как наплевать Саше на эту самую ошибку! Ну, написал не то в своих бумажках, ну случилось с ним то, что случилось, — так ведь обошлось, не помер же. Ясно, не нарочно Лёня так сделал, сутки торчал в больнице, дергался, переживал за того же Дятлова. Да еще сам Саша голову ему окончательно заморочил — тут и не такое напутаешь.
Разве в этом дело? Саша со злостью стукнул кулаком по подоконнику. Не может он объяснить старику, почему он вчера так себя вел. Есть на то причина, и очень серьезная.
Саша отчетливо вспомнил визит к нему в реанимацию завотделением. Тот появился почти сразу же, как только Саша пришел в себя, поинтересовался его самочувствием, объяснил причину внезапно случившегося приступа, извинился за палатного врача.
Акимов его слушал едва-едва: перед глазами все плыло, дышалось с трудом, хотелось одного — спать. Ситников, видя его состояние, еще раз извинился, сказал, что не будет утомлять, просит выслушать лишь пару слов. И стал рассказывать про Лёню.
Мол, дескать, его нужно понять, у него проблемы в личной жизни: муж ушел, бросил его, вот он и ходит сам не свой. На уме одни альфы, то там роман закрутит, то здесь, никому не отказывает. А осудить его язык не поднимается — молодой, красивый, хочется мужской ласки, хочется самоутвердиться после мужниной измены, как без этого! Вот и гуляет ветер в голове: не до назначений ему, не до писанины.
Ситников говорил и говорил, а Саше хотелось заткнуть уши и не слушать. Каждое слово было такой болью, что казалось, лучше бы его и не откачивали, не приводили в сознание.
Заведующий, желая выгородить Лёню, сам того не ведая, открыл Саше глаза на их отношения. Вот, значит, он какой — добрый, ласковый, безотказный! А он-то, дурак, на что надеялся? Что стал для Лёни единственным и неповторимым? Ерунда все. Пожалел Лёня его, ясно. Одним альфой больше, одним меньше — ему без разницы. Позвал Саша его, он и пошёл, потому что не привык говорить «нет». А сам Саша ему не нужен: зачем такому молодому, красивому, умному омеге без пяти минут инвалид, по нескольку раз в год попадающий на больничную койку?
Из своего детдомовского детства Саша вынес один строжайший принцип. Его, этого принципа, неукоснительно придерживались все интернатские альфы и омеги. Не принимать жалости к себе — негласным законом всех тех, кого с первых дней судьба обделила, не дав того, что по праву должно быть у каждого. А Лёня его просто пожалел.
У Саши были омеги, но всё было мимолётным увлечением. Никто никого не бросал, просто происходило всё само-собой. А потом он стал попадать в больницы, стало не до отношений. Единственный близкий друг, уехал в Германию и навещать Сашу было некому.
Саша терпеливо вылеживал в клиниках долгие недели и месяцы после приступов, активно общался с соседями по палате, неизменно вызывая у тех завистливое восхищение своим оптимизмом и хладнокровным отношением к недомоганию. Но где-то далеко, в самой глубине души, зрел глухой протест. Против всего: против невозможности нормальной жизни, против длительного вынужденного бездействия, против одиночества.
Он сам удивился той радости, какую почувствовал, когда вместо сердитого и задергоного Виктора Ивановича, дохаживающего последние недели со своим животом, порог их со Степанычем палаты переступил молодой худенький доктор с грустным, задумчивым взглядом.
Весь его облик, и особенно лицо, нежное, с тонкими, выразительными чертами, просто просилось на бумагу.
Саше понравилось, как новый врач обошёлся со скандальным, но несчастным дедом — как-то легко, не потакая ему, но и не оставив совсем уж без внимания его капризы, сумел договориться со стариком, смягчить его.
Когда Лёня ушёл, Дятлов впервые за все время, что лежал вместе с Сашей, улыбнулся и до вечера вел себя тихо, прекратив свои вечные сетования на несправедливость жизни.
«Бывают же, такие», — невольно подумал про себя Акимов. Что имелось в виду под этими неопределенными словами, он и сам не понимал. Ясно было одно: Лёня произвел впечатление не только на Степаныча, но и на него самого. И какое впечатление!
Сразу появилась вполне определенная цель: нарисовать его. Даже руки зачесались. Он рисовал по памяти, сверяясь с оригиналом лишь во время Лёниных обходов, быстро внося недостающие штрихи. Кажется, врач ничего не замечал, ни о чем не догадывался. Серьезно и даже строго интересовался его самочувствием, настойчиво выспрашивая все до мелочей и иногда так странно смотрел. Грустно и даже как будто обиженно.
Саше уже хотелось, чтобы из его глаз исчезла печаль, чтобы в них хоть на мгновение зажегся смех, мелькнуло озорство. Подсознательно он переносил свое желание на бумагу, как бы домысливая портрет, фантазируя. Он не собирался демонстрировать рисунок Лёне, однако появление в палате Машки неожиданно изменило его планы.
Саша всегда легко находил контакт с детьми всех возрастов. Ему достаточно было сказать несколько фраз, чтобы перепуганная девочка, по ошибке забредшая в их палату, перестала кукситься и заулыбалась. А уж когда он предложил нарисовать ее, та и вовсе растаяла. Стеснение с нее мигом как ветром сдуло, и оказалась Лёнина дочка девчонкой живой и веселой. Из ее доверительной болтовни Саше наконец стала ясна причина Лёниноного печального вида. Оказалось, он недавно расстался с мужем, и, кажется, тот подлым образом бросил его и ребенка, исчезнув неизвестно куда. Саша почувствовал вдруг такую жалость к нему и одновременно гнев на того человека, из-за которого во взгляде Лёниэ стойко поселилась тоска. Не был же он таким раньше, черт возьми! Он должна был уметь смеяться, кокетничать, радоваться жизни, веселиться — ведь он хорош собой, умён, молод! Саша решил рискнуть и отдать ему портрет — пусть посмотрит, может быть, хоть это его расшевелит, поможет избавиться от печали и уныния.
Лёня придирчиво разглядывал альбомный листок, и Саша видел, как преображается его лицо, становясь живым, лукавым, взволнованным — точь-в-точь таким, каким он хотел бы его видеть, каким рисовал.
В это самое мгновение он вдруг осознал, что не одинок больше, пока Лёня здесь, рядом, смешно старается обращаться к нему по имени-отчеству, а сам не знает, куда девать глаза. И что никогда не сможет он относиться к нему , как относился ко всем тем, прежним омегам, не сможет быть спокойным и охранять свою свободу.
Саша был уверен, что и Лёня все понял, он не сомневался — рано или поздно им не избежать объяснения, и рассчитывал, что это произойдет при его выписке.
Однако все случилось гораздо раньше и так, как он даже ожидать не мог…
Теперь ясно, почему случилось. Его просто пожалели, и будь она проклята эта ненужная жалость! Лучше одиночество. Только вот убежать от Лёни трудно.
…Дед как будто бы заснул — позади было тихо, ни кряхтения, ни кашля. Саша осторожно обернулся: Дятлов смотрел на него в упор, сощурив слезящиеся глазки, хитро смотрел, выжидающе.
— Ничего не выйдет, дед, — твердо проговорил Саша. — Он сюда из жалости ходил. А мне этого не нужно, понял?
— Дурак ты, Сашка, — философски заметил Степаныч, с трудом поворачиваясь на бок. — Омега жалеет, значит, любит. Это ж каждая собака знает. — Он пожал плечами и отвернулся к стене, всем своим видом давая понять, что разговор окончен.
Саша поглядел на его тощую спину, на поджатые ноги в белых штанах и невольно улыбнулся. Потом, поколебавшись, взял со стола смятый листок, старательно разгладил его и снова принялся за рисунок.
***
Поздно вечером позвонил Ситников. Лёня, хоть и ожидал его звонка, все равно, лишь только услышал в трубке знакомый, энергичный голос, почувствовал легкую дрожь в руках. Сможет ли он перехитрить его, до конца сыграть роль, не выдав себя, не показав виду, что знает о нем правду?
— Как дела? — мягко спросил шеф. — Надеюсь, ты сумел отоспаться?
— Немного. — уклончиво ответил Лёня. И поведал вкратце как прошел его день.
Вымлушав Лёню, Анатолий Андреевич повторил ему то, что говорил сегодня утром: с завтрашнего дня Лёня может работать как раньше, без надзора Игоря, выписывать назначения, вести документацию. Но теперь они будут регулярно встречаться на той самой квартире, в которой Лёня провел сегодняшнюю ночь.
— Завтра после работы мы поедем туда вместе, — говорил Ситников в самое Лёнино ухо, и голос его постепенно утрачивал спокойствие, становился глуховатым и напряженным. — Знаешь, как долго я мечтал об этом? Очень долго. Но теперь все будет хорошо, правда?
— Да. — Топтунов услышал себя словно со стороны: голос уверенный, спокойный, не дрогнувший ни разу. Машинально глянул в зеркало и увидел холодное, будто окаменевшее лицо.
— Вот и отлично, — произнес Ситников. — Тогда до завтра. Спи спокойно, моя радость, и ни о чем не думай.
Он повесил трубку. Медленно зашёл к себе в комнату, сел на кровать. Взгляд его, точно магнитом притянутый, остановился на прикрепленном кнопками к стене рисунке.
Ничего общего. Нет ничего в этом счастливом, совсем молодом омеге, улыбающемся с тонкого альбомного листа, с тем, кого только, что Лёня видел в зеркале.
Там в отражении усталый парень с пустым, ничего не выражающим взглядом. Он не знает, что такое любовь, и не желает знать. Его судьба — это ненависть. Ненависть к себе самому, к тому, кто воспользовался его ошибкой и сумел поработить, ко всей своей жизни.
Лёня подумал мгновение, затем решительно протянул руку и снял портрет со стены. Хватит! Незачем ему смотреть на него каждый вечер, и утро, и вообще всякое мгновение, как только он оказывается поблизости! Не было этого рисунка, ничего не было! Он все забудет, вытравит память о Саше, чего бы ему это ни стоило.
Его пальцы с силой сжали листок, на секунду замерли и затем рванули тонкую бумагу. Еще, еще, пока не посыпались на ковер жалкие, белые клочки. Ему казалось, что он рвет не рисунок, а свою жизнь, сам безжалостно разрывает на кусочки свое сердце, но он не останавливался, а продолжал терзать бумажные остатки.