15 ноября 1944 года, полдень. Франция, восток Лимузена.
С момента схватки у ручья прошёл почти месяц. Западный фронт отчаянными усилиями отвоёвывал у союзников каждый шаг к побережью. Он продвигался безостановочно, так храбро и напористо, что американцы и большинство британских командующих не решались проводить контрнаступление — видимо, из суеверной боязни, что техника и люди у Пустынного Лиса появляются каким-то чудом. Кое-где в армиях даже бытовала совсем уж дикая (но от этого не потерявшая сторонников) байка, что танки Роммеля множатся, а убитые подымаются опять по его воле. Героем и чудо-богатырём, как называл старик Суворов молодого Бонапарта, маленький фельдмаршал был с Африки, если не с Французской кампании сорокового года. Но "колдуном" стал по-настоящему только сейчас. Вспоминали, разумеется, приказ Окинлека от лета 1941-го о неупоминании фамилии Роммеля — но только всерьёз говорили, что, пожалуй, сверхъестественная мощь "Ахенского авантюриста" существует отнюдь не в воображении его врагов. Конечно, у этой повальной боязни не было и сотой доли тех оснований, на коих она зиждилась. Даже на любви к своему полководцу солдаты Эрвина не имели бы ни шанса повернуть вспять вражескую громаду. Слишком велика была союзная сила, копившаяся три года — или, справедливее сказать, скопившаяся-то за меньший срок, но ждавшая, как дело повернётся на Восточном фронте (а когда повернётся, то закрепится ли). Ну и, конечно, Лис был неизмеримо слабее противника — слабее, чем когда бы то ни было! Единственным, но стоящим десятка других, помощником Эрвина был… сам англо-американский фронт. Никто не возымеет над врагом такой власти, как его собственный страх. Животный, необъяснимый — ведь все подсознательно понимали реальную расстановку сил! — страх, которым львиной доле англичан и американцев чуть ли не нравилось упиваться. Роммель этого, конечно, в полной мере не мог знать и сам. Однако он чуял достаточно, чтобы, пользуясь службой, которую ему сослужил рейд близ Ахена и последовавшая репутация безумца-везунчика, теснить томми и янки, пока те не сбросили морок. Целью маршала не было это странное наваждение, но если уж оно противником овладело!.. Эрвин недоумевал только, почему отступает и Монтгомери. Почему не препятствует своим солдатам поддаваться боязни. С американцев-то, со "звёздных", что взять? Ахен был их промахом. (И как красиво получилось, загляденье! "Первая стычка после возвращения в строй, — тешила Роммеля мысль, — и нежданно-негаданно такая удача!") А Монти… Впрочем, с другой стороны, ничего странного. Обычная предосторожность: Бернард Монтгомери осмотрителен и соглашается отступать, чтобы из-за откатывающихся янки враг не вбил клин между союзными армиями и не окружил его англичан с тыла. Всё логично, думал немецкий фельдмаршал. Но тем не менее внутренне был готов к какому-нибудь подвоху, которого изо дня в день не случалось и не случалось — и это было даже чуть-чуть грустно, ибо у Монти Эль-Аламейнского раньше было только два вида боевых действий: стоять как скала, не отдавая противнику ни дюйма, или непрерывно наступать. Подобно чудо-богатырям Суворова, Монтгомери принципиально не знал значения слова "ретирада". Если хотел отдохнуть, просто не начинал пока атаку, вот и всё. А сейчас? Эрвин тем больше ждал британского контрнаступления, чем дольше его не было. И, сам понимая странность своего недовольства, маршал почти злился не на необходимость постоянно быть в напряжении (это-то с Первой мировой привычно), а на самого прославленного Монти. Злился на своё зарождающееся разочарование, ибо знал: Бернард Монтгомери, его первый и единственный победитель, достоин уж чего-чего, но только не разуверения. Лис Пустыни чувствовал себя взаправду обескураженным, непонимающим, обиженным учителем, чей ученик — неизменно исполнительный, успешный, спокойный, стойкий, упрямый, первый! — вдруг скис, утомившись и спасовав перед трудностями, которые раньше преодолевал порою чисто из гордости. Что стряслось с Монтгомери? Не ранение пасынка на него так повлияло, это уж точно. В прошлый раз, в ноябре сорок второго, Дик Карвер тоже сбежал из плена не на следующий же день — однако отчим его, продолжая наступать, не проявлял депрессии и слюнтяйства. А теперь что происходит? Да и чёрт с ним, привычно по итогу таких размышлений говорил себе Роммель. Хочет отступать — скатертью дорога. К сюрпризам готовы, а пока — теснить и тех, и других, коли позволяют. Жертв у него, Эрвина, меньше, чем могло бы быть при упорной обороне врага, а больше ничего не надо. Война идёт, высокое начальство довольно. И, признаться, очень немалую роль в успехе наступления играли чудесные русские чудо-миномёты. Те самые, не разгаданные в течение трёх лет, но сдавшиеся маленькому фельдмаршалу сфинксы. Секрет их был просто до ужаса элементарен. Как раз в духе старых-добрых фокусов, которые частенько проворачивал в Африке Пустынный Лис, а кроме него — нигде и никто из немцев. Русские инженеры, выгодно отличившись от германских, оказались явно с юмором, поскольку для такого простого принципа действия одних мозгов было мало.***
Эрвин бы не удивился, если б Гитлер решил его помучить и затянул с отправкой миномёта. Но дела на Восточном (а до приезда Лиса — и на Западном) фронте были и впрямь плохи настолько, чтобы даже бесноватый фюрер осознал необходимость получить "вундерваффе" как можно скорее. Предложив Роммелю тогда, в бункере, этот загадочный трофей, Гитлер просто хотел отделаться от законных требований прислать технику — но, кажется, против собственной воли уверовал всерьёз, что русская машина, не давшаяся квалифицированным инженерам, вдруг возьмёт да и откроется любителю маршалу. Эрвин мыслил нестандартно, прославился этим — и, что таить, даже через ненависть к диктатору тихо гордился оказанным доверием. Ничего нового… Гитлер всегда видел в нём полководца, на которого можно положиться. И Роммелю было тяжело вспоминать те счастливые дни Французской кампании 1940 года, когда он, генерал-майор, гулял со своей 7-й танковой, так часто позволяя себе не выходить на мешавшую только связь, дерзко захватывал пункты, на которые его непосредственное начальство не осмеливалось пока замахиваться — и не боялся брюзжания Генштаба. Не боялся всех этих кабинетных генералов вместе взятых, в бессильной зависти именовавших его выскочкой и слаженно твердивших, что чрезмерная самостоятельность какого-то шваба погубит всю кампанию. Не боялся. Ибо тот, кто по его нескромной просьбе дал ему танковую дивизию, верил ему. А что́ против слова правителя всё шипение приближённых! Бросок, бросок, бросок к побережью, победа, перед камерой омывание сапог в Ла-Манше — и вместо даже самого пустячного укора за то, что Дивизия-Призрак воевала намеренно без связи с командованием, только невыразимо облегчённое: "Эрвин, мы так волновались за вас!" А ведь не "мы". Покривил тогда рейхсканцлер душой, сказав во множественном числе, чтобы не огорчать Роммеля. Не "мы". Лишь Гитлер ему верил, лишь Гитлер не желал втайне его поражения, как желают многие, чтобы потом пропеть: "А мы говорили!.." Из подчинённых Эрвину верили все, из начальства — только один. Первое не умерло — наоборот, разлилось из полноводной реки в могучее море. А второго, прежнего, уже нет и никогда не будет. Деловое доверие полезному человеку. И всё. Да и как верить, признавал Эрвин, после молчания о готовившемся покушении? И как было не умолчать — если не хочешь стать доносчиком на сослуживцев? Таинственный миномёт прибыл 20 октября, на следующий день после поединка у ручья. Был привезён со всеми предосторожностями, под надёжнейшей охраной. Что же за диво такое, полюбопытствовал Лис, когда шёл к месту выгрузки пока ещё бесполезного "вундерваффе" и слушал о количестве солдат конвоя. А машинка оказалась интересной. На "небельверфер" похожа (или, если смотреть по времени появления, "небельверфер" — на неё). Только стройнее, красивее. И стволы не такие толстые, и не шесть их всего, как у "небельверфера", а целых двенадцать. И собственная кабина есть — а не как отечественное, прости Господи, творение, на прицепе передвигаться. Видно, что с любовью делали. Молодцы русские! Любовно оглядев стволы или, вернее, систему направляющих рельс, сквозь которые было видно слабое полуденное солнце, Эрвин взобрался на саму установку, присмотрелся к пусковым механизмам поближе и присвистнул: — Это как же они?.. Хм, — последнее относилось к тому, что маршал вспомнил: именно секрет изготовления исполинских пороховых шашек, используемых русскими для этой машины, и желал знать Гитлер. А размер шашек, судя по диаметру реактивной камеры, был невероятным. Такого, как ни старались, на немецких заводах воспроизвести при всём желании не могли бы — и, собственно, не смогли: технологии тех лет не позволяли. Роммель вторично за минуту зауважал русских. И нахмурился: а он-то как поможет делу? Нет, найти выход нужно обязательно, и это не обсуждается — семью в безопасный от налётов Герлинген надо перевезти как можно скорее, а Гитлер (как знать: может, и не верит Гитлер вообще в успех Лиса, а лишь издевается, дав невыполнимую задачу?) не будет препятствовать переезду, только если Эрвин додумается до разгадки. Да, разгадка казалась недостижимой. Но диктатор согласился счесть её платой — значит, конкретно здесь слово "невозможно", как с предельной категоричностью заявил Наполеон, было точно предназначено для словаря дураков. Маленький фельдмаршал во многом признавал правоту "маленького капрала", но вот в этом утверждении — впервые. — Господин фельдмаршал, вы можете сказать, как русские делают такие большие пороховые шашки? — робко и жалобно спросил один из приехавших в "свите" миномёта инженеров. — Вам с лёту? — поинтересовался в ответ Роммель спокойно, медленно и очень вежливо, но так, что торопыга покраснел и смешался, а коллеги тут же затолкали его локтями подальше. Держась за один из направляющих рельс, Эрвин ещё пару минут вглядывался в недра ближайшей реактивной камеры, словно ожидая, что та откроет перед ним свою тайну. Конечно же, безрезультатно. Но озарение должно было прийти, как всегда к нему приходило. Итак… итак… итак… что имеется? Русские используют для пуска снарядов одну громадную шашку длиной 550 мм (ну, это-то и для немецких станков приемлемо), диаметром центрального канала… хм-м-м, это определим. И — что необъяснимо, нереально, но русские успешно реализуют, — эта шашка с наружным диаметром метательного заряда в 132 мм. 132-миллиметровую в окружности пороховую шашку создать… нет, не "невозможно", а очень сложно. Да, русские существенно опередили Германию и остальной мир в технологиях! Вот так сразу, раз уж даже ведущие инженеры не справились, секрет не разгадаешь — но сделать это необходимо. На кону — жизни родных. Да и невольное чувство азарта уже начинало проявлять себя… И тут вспыхнула идея. В дело вступила швабская практичность, которая в Африке проигрыша не давала. Этой шашке есть замена из подручных средств. Прекрасная, равная по качествам замена. "Я не знаю, как делают шашку русские, но знаю, как её сделаю я!" Он на глаз что-то определил в зарядной камере. Довольно, не без коварства рассмеялся и, подозвав жестом адъютантов, шепнул, даже почти не шевеля губами: — Шмидт, Ланг, раздобудьте-ка мне семь обычных 40-миллиметровых пороховых шашек. Он мог бы отдать этот приказ и не понижая голоса, не боясь, что кто-то из инженеров украдёт его идею: Гитлер всё равно знал, что безумно-беспроигрышные мысли — прерогатива Лиса Пустыни. Но уж больно хотелось преподнести своё открытие эффектно. Кто, подумав, не догадается, зачем для такой большой камеры семь простых шашек и как их там расположить? Альдингер, Ланг и Шмидт, взглянув на зарядные камеры, поняли первое через три секунды — судя по враз загоревшимся глазам. А второе было уж не адъютантской заботой. Хельмут и Хайнц сорвались с места, как две стрелы с тетивы, а Лис легко, пружинисто спрыгнул на землю и покровительственно похлопал машину по дверце кабины, точно лошадь — по крупу, боку или шее. Не та ли это знаменитая "Катюша"? — пронеслось у него в голове. Ну что ж, можно по праву гордиться: неприступная русская красавица сдалась ему! Ох и обозлятся на него после войны русские, если случится до мира дожить. Зато защитят англичане: трофеи уже им достанутся. А чтобы после победы не рассорились бывшие союзники — капиталисты и коммунисты… Эрвин политикой не интересовался, но всё-таки хорошо понимал, что такое "сферы влияния", за которые Англия и Штаты если не передерутся с СССР, то безмятежно жить в полном согласии с коммунистами не будут уж точно. "А я буду спокойно сидеть в плену. Может, тюрьма, может, даже отпустят, может, расстреляют (будь что будет), но русским не выдадут уже по той причине, что Монти не даст. Правда, американцы могут за позор под Ахеном и за нынешнее бегство отомстить… А, да к чертям, ещё не вечер!" — Герр фельдмаршал, вы придумали?! — хором воскликнули столичные инженеры с такой радостью и с такими облегчёнными лицами, что Роммелю стало ясно: неразрешимая загадка миномёта им просто осточертела. Он пожалел бедняг, но твёрдо решил выдержать паузу перед триумфом и только сказал с лёгкой улыбкой Наполеона при Аустерлице: — Мои адъютанты вернутся с тем, что необходимо для демонстрации. Подождите, господа, ещё двадцать минут. Ланг и Шмидт вернулись через пятнадцать. В руках Хайнца-Вернера было четыре шашки, Хельмут принёс оставшиеся три. Эрвин вновь взобрался на установку, адъютанты подошли туда же. Инженеры, встретившие появление семи шашек недоуменными физиономиями, поспешили к машине — инстинктивно, как дети, чующие: сейчас что-то будет. Но Лис, крохотной частичкой своего существа всё же страшась провала, с той же наполеоновской улыбкой поднял указательный палец, прося обождать. Без лишнего внимания (адъютанты к "лишним" не относились) аккуратно расположил шесть шашек по окружности, засунул одну в центр — и, оценивающе посмотрев и улыбнувшись гармонии получившейся картины, промолвил: — Глядите! Получившийся "пчелиный сот" идеально подходил под диаметр камеры сгорания. Лица и уши инженеров, покрасневших от стыда до помидорного оттенка, надо было видеть. А затем все инженеры уставились на Роммеля с таким выражением белой зависти, с каким смотрели только инспекторы Скотленд-Ярда на Шерлока Холмса. — Это, кажется, та самая, которую русские зовут "Катюшей"? — спросил Эрвин. Инженеры заторможено закивали. — "Катюша"… Катрин, значит, — задумался маршал, что-то вспомнил, улыбнулся и заявил: — Отлично, у нас будет "Фредерикой"! И только ею! — А почему именно "Фредерикой"? — полюбопытствовал Альдингер. — А потому что одну великую Катрин, императрицу России, в юности звали София Фредерика Августа Анхальт-Цербстская, — ответил Роммель. — Называть машину, когда она уже на нашей службе, "Катрин" — нехорошо, обезьянство получится. Повысим её с простой девушки до княжны, если уж тёзкой августейшей особы не сделаешь! Конечно же, в этот день Гитлер не поверил. Но, когда ему всё в деталях рассказали посрамлённые инженеры, на следующее утро позвонил самолично (наверняка считая, что продешевил, и весьма жалея об этом), причём первые пять минут его речь сводилась к "И это было так просто?!" — Да, так просто, — повторил Пустынный Лис, ни на секунду не забывая, ради кого одолел русского сфинкса. И твёрдым, как гранит, голосом напомнил: — Платите, господин рейхсканцлер. — Ладно, — ответила трубка кисло. — Они живы? Все? — обманчиво мягким тоном поинтересовался Роммель. — Да! — прозвучало с вызывающе искренним чувством, похожим чуть ли не на оскорблённую гордость. — Я получу от них следующее письмо уже из Херрлингена, — сказал Эрвин, и в его утверждении угадывался даже не вопрос, а очень настойчивое желание, почти приказ. — Да, — произнёс Гитлер с нажимом. — И завтра же я вам на Западный фронт отправлю… м-м-м… пять вот этих миномётов. У нас уже давно создали такие машины в ожидании только того, что будет разгадан наконец секрет пороховых шашек. Что вы и сделали. — Последняя фраза далась ему с ощутимым трудом, но не признать заслугу фельдмаршала фюрер не мог. — А сколько всего у нас этих машин? — спросил Роммель, подозревая, что пять миномётов — это диктатор, как всегда, пожадничал для Западного фронта. — Двадцать, — честно ляпнул Гитлер, не подумав, и тут же прикусил язык. — Но… — Десять! — Нет, пять! — Десять! — М-м-м… — с натугой скупца, — шесть! — Десять! — Восемь! Проклятая швабская ненасытность! — Десять, и всё! — как ножом гильотины непререкаемо отрезал Эрвин, подумав, что его соотечественники швабы покушать действительно любят. Но ненасытностью не страдают. И, между прочим, при правильном размере и количестве трапез не толстеют. — Вы жадный, как еврей! — попытался хоть как-то задеть его Гитлер, сдаваясь. — Нет, я шваб! — заявил Роммель с гордостью, потому что на следующем месте после вкусной и сытной еды у швабов — деньги. Их нужно сохранять для семьи (которая вне всякого места — она святая как само собой разумеющееся). — Десять. Львиная доля техники и так на Восточный фронт уходит, пора бы поровну хоть что-то поделить. — Ладно, берите десять, — понял бесполезность дальнейших прений фюрер. И не мог удержаться от тихого, но отчётливо слышимого пожелания: — Хоть бы вас, Роммель, под конец войны убило… — Вам же хуже будет, если убьют, — так же тихо ответил фельдмаршал, зная, что гибель любимого полководца может, конечно, взъярить солдат и заставить их броситься к победе, чтобы отомстить (как было при Маренго в 1801-м, когда пал в атаке друг Первого консула Франции, генерал Дезе), но не менее часто эта смерть деморализует войско, если оно к тому же ослаблено отступлением. Сейчас немецкая армия начала контрнаступление, и с помощью "Фредерик" оно ещё разовьётся — но ведь ничто не вечно…***
Но пока наступление продолжалось. А сегодня, 15 ноября 1944 года, у Эрвина был день рождения. Пятьдесят три года — довольно много. И мало: ведь Манфред ещё такой мальчик, всего пятнадцать… Сын… Хочется пожить, хочется увидеть, как он вырастет — в мире, а не на войне. Студентом станет, как все школьники, даже несмотря на оторвавшую их от парт бойню. Выучится, определившись, кем хочет быть — а сейчас лишь знает, но уже твёрдо, что не пойдёт в военные и под дулом пистолета. Вспомнить только Манфредову исповедь двухлетней давности о мести одному унтер-офицеру, который вознамерился сделать его не просто солдатом, а "настоящим" солдатом! Этот унтер на ульмской батарее, где нёс службу-подготовку Роммель-младший, действительно злоупотребил правом старшего: заставил непонятно чем не полюбившегося ему тринадцатилетнего зенитчика выполнять обязанности денщика. А конкретно — каждое утро приносить ему, унтеру, таз воды для умывания. Манфред, конечно, приносил… только вода была ещё кое-чем разбавлена… кое-чем жёлтым… Унтер так никогда и не узнал, чем умывался, а Роммель-старший, слушая рассказ сына, хохотал до упаду. Смеялся и Манфред… до той поры, пока отец-генерал (исповедь была зимой) не предложил ему — улыбаясь при этом самой невинной и доброй улыбкой — пробежаться с ним вместе на лыжах миль пятнадцать. А, нет, погода хорошая, солнце так и играет: двадцать! Вот тогда Манфреду, всей душой ненавидевшему лыжи, стало совсем не смешно. А Эрвин, бывший горный стрелок Вюртембергского батальона, лыжи так же страстно любил, и потому здоровье у него до африканских болезней было железным. Но сына, считавшего, что конкретно эта лыжная прогулка — наказание за унтера, аргумент Лиса почему-то всё равно не убедил. Сегодня от Манфреда пришло письмо. Из какого города — неизвестно, Манфреду запрещали указывать это и перебрасывали из одного места в другое. И вместе с ним, наверное, переезжала на новую батарею и команда эсэсовских соглядатаев. Почему Гитлер так боялся именно пятнадцатилетнего юноши — едва ли не больше, чем его отца? Побег? Да, если бы рядом были друзья, а под рукой — самолёты, Манфред бы рискнул. Эрвин по просьбе сына обучил его водить "Шторх" (благо этот моноплан из-за прекрасной отзывчивости на действия и чуть ли не на мысли пилота был поистине даром небес) — и в последний раз даже доверил ему управление с начала и до конца полёта. Разумеется, в случае чего он, отец, мог бы дотянуться до рычагов со своего кресла, но Манфред хотел научиться водить самолёт несравнимо больше, чем ходить на лыжах — и потому в четырнадцать с половиной лет сдал экзамен блестяще. И сиял от гордости, когда с достойным "Шторха" коротким пробегом приземлился и выпрыгнул из кокпита. Манфред хотел летать — изредка, просто как любитель, не желая мириться с портящимся за книгами зрением. Но мысль стать военным лётчиком у него возникала так же часто, как мысль стать наземным военным — то есть никогда. К счастью. И сегодняшнее письмо было не первым, в котором сын прекрасно осознавал, от чего избавлен и своим нежеланием, и неизбежной при любви к чтению проблемой со здоровьем. Но сперва Манфред поздравлял отца с днём рождения. Сидя у старой сосны недалеко от штабной палатки, Эрвин в полдень читал его письмо. Было холодно — середина ноября — и ветрено, но маршал этого не замечал. "Папа, привет! Привет! С днём рождения! Я так рад, что могу писать это опять… что ты дожил до сегодня, что ты всё ещё жив… Папа, это так чудесно! У меня всё хорошо, до сих пор не ранило. Только очки при бомбёжках постоянно запорашивает. Завтра снова переводят, куда — не знаю. Письмо было написано 14 ноября. Почта, доставлявшая вести генералам, ухитрялась работать на порядок быстрее, чем для нижестоящих чинов. Сегодня был налёт. Наш расчёт (да, похвастаюсь, папа: наводил орудие я) сбил целых два "Ланкастера". Это удача. Первый — с одного снаряда, так и рухнул кувырком. Мы, видимо, в кабину ему попали. Второй — живучий, мы на него три заряда потратили. Сперва в хвост, но этот наглец даже с курса не свернул. Я за ним следил. Зарядили быстро, выстрелили опять — у него крыло отлетело как фанерное, папа! Он, наверное, и так бы не добрался до своей проклятой базы, но я возненавидел его, папа. Может, я лишний снаряд потратил, может, он и так бы грохнулся — но ведь мог не грохнуться! Он очень не хотел умирать. И, видимо, пожелал отбомбиться во что бы то ни стало: смотрю, разворачивается кое-как — а падать и не торопится, бомбы готовится сыпать… Ну, до завода-то он не долетел. Я забыл сказать, наш расчёт недалеко от завода оружейного поставили. Ну ещё бы это им не цель! Как ты говорил про акул, папа? "Не съедят, так понадкусывают"? Вот и томми этот такой же. Мол, не завод, так просто что-нибудь разрушу, авось в кого, в чей дом и ударит… Я в него всадил третий снаряд, папа. Самолёт взорвался, и так заполыхало в небе! Огромный огненный шар. Бомбы, поди, в отсеке у томми сдетонировали. Не рой другому яму… Это мой последний день на этой батарее, и первый за полмесяца, когда мы проявили меткость. Ну, на нас и было-то за две недели только три налёта… Вроде махины такие эти бомбардировщики, но сложно задеть. В прицел попадёт, а от снаряда увернётся. Знаешь, папа, зенитчиком быть — не очень спокойное дело. Но когда видишь, как падает камнем или взрывается вражеский самолёт, невольно радуешься, что стоишь на твёрдой земле. Умирать, так хоть опору под собой чуять… Хорошо, что я и по возрасту не подходил для призыва, когда мы с тобой, папа, выбирали, где мне служить, и сам уже понимал, что падать лучше с ног, и зрение у меня не пилотское. Оно не ухудшилось… (Насчёт этой фразы Эрвин подозревал, что она — шифр, обозначающий не потерянные за этот месяц надежду и упрямое желание когда-нибудь спастись) …и уж лучше пусть пыль в бою засыпает стёкла очков, чем глаза…" Это так, подумал фельдмаршал, но очки могут быть разбиты — и осколки вопьются в глаза. Он всегда дрожал при мысли, что такое — не раз виданное в Африке — случится и с его сыном. Но Манфред в этом отношении был везучий. В левое плечо осколок словил семь месяцев назад, а очки носил всё те же, целенькие. И две запасных пары в футлярах. "Но что я всё о себе, папа. Рассказал, что есть, а больше ничего интересного… Жить можно, а это главное. Как ты? (Манфред прекрасно знал, что на этот вопрос, да и на всё письмо, не получит ответа: куда отвечать без обратного адреса? Как написать обратный адрес, если зорко следят — да это-то ладно, нет надзора, который нельзя было бы обойти — и к чему, раз нет пока никакого способа бежать? Помощь извне бесполезна, если нет пути её применения.) Я очень скучаю, папа. Но знаю, что ты жив: уж сводок-то фронтовых никто не запретит! Да хоть бы и запретят. Не наша воля… (Последние три слова карандаш сильно вдавил в бумагу.) Но твой день рожденья — это праздник, что бы ни было. Я помню, пап, ты на день рожденья любишь шварцвальдский вишнёвый торт… Сейчас торта нет, у нас из сладкого только шоколад и очень сморщенные поздние яблоки…" Фронт немногим беднее, невесело подумал Эрвин: яблок нет. Зато рябина созрела. С днём рожденья, с днём рожденья, папа! Целую. Обнимаю. Удачи. Пусть тебя не коснётся ни осколок, ни пуля. Я знаю, что ты жив. Ты ведь знаешь, только о тебе я и могу сказать это с уверенностью. (Матери пятнадцатилетний зенитчик тоже писал, но, разумеется, обратного адреса не имел права сообщать и ей — и, следовательно, от неё и остальных родных не получал ни весточки.) До свиданья, папа. Не тревожься за меня. Я пишу, я жив. Манфред, твой сын". И хоть в письме ничего плохого не было, хоть день рождения — это праздник, Эрвин с силой зажмурился. Две слезы скатились на бумагу, размывая карандашные строки. Он сжал зубы, аккуратно сложил письмо, сунул его во внутренний нагрудный карман кителя и отправился к машине — следовало съездить в госпиталь проведать Гертруду. Да и Карвера. Похоже, эти двое сами не понимали, но друг другу определённо нравились. Эрвин не считал это чем-то плохим: траур по мужу, капитану-подводнику, Гертруда не нарушала. И он подходил к концу, Гертруде надо было жить дальше — а маршал Роммель был не из тех, кто запретил бы дочери выйти замуж за англичанина, если она его взаимно любит. Хватит того, что из-за подчинения Эрвина отцу и матери сама Гертруда выросла без настоящего, обвенчанного с её матерью отца.***
Как и разглядела опытным врачебным оком Гертруда, кровопотеря обеспечила Дику длительную слабость. После полевой давящей повязки, пусть наложенной со всем тщанием, кровь из рассечённой вены в животе ожидаемо не остановилась полностью, и Гертруде пришлось потрудиться, прежде чем она могла ручаться за жизнь своего пациента. Швы срастались со стенками вены медленно, не быстрее и рождались новые эритроциты (Ричард уже успел забыть со школы это слово, но в одном из разговоров молодая немка упомянула красные кровяные тельца, когда речь зашла о причинах медленного выздоровления). Да, разговоры были. Каждую ночь шёпотом, чтобы не беспокоить раненых и не давать пищи возможным толкам, хотя ничего предосудительного в своём общении Гертруда с Диком и так не видели. Они знали, что были друг другу интересны, и отлично понимали почему. Их забавляло, что ситуация сложилась в какой-то мере шекспировская: старшее поколение враждует, а представители младшего, познакомившись, беседуют вполне дружелюбно — хотя, всё время напоминал себе Дик, Роммель чуть не пал от его руки! "Во-первых, дядя жив. Во-вторых, он на вас не сердится, — пожимала плечами Гертруда (обращаться к ней официально и оттого, казалось ему, неизбежно чуждо "фрау Штеммер-Пан" у молодого подполковника как-то быстро перестало получаться). — Я очень его люблю, и мне было страшно — и сейчас страшно — даже представить, что мог сделать ваш нож. Если бы мой дядя погиб, Ричард, я бы вас ненавидела. Ненавидела мертвеца, — добавила молодая медсестра, мрачно усмехнувшись и дёрнув левым уголком рта. — Гауптман Альдингер не дал бы вам и полминуты упиваться триумфом. Дядя сказал, вы если не видели, то уж точно слышали по исходам других поединков, что и гауптман — боец не из последних. Но к чему говорить о злобе? Дядя жив, — и на этих словах её лицо озарила такая нежность, что Дик всей душой порадовался за своего победителя и на несколько минут забыл, что тот, прежде чем вступить в "поединок командиров", убил двоих его подчинённых. Нет, сердце не горело яростью и при воспоминании об этом. Только болью и грустью: на войне как на войне… И почему-то Дик был уверен, что Лиса тоже ничуть не веселят мысли о той кровавой, сокрушительной из-за своей внезапности атаке на берегу узенького ручья. Они с Гертрудой как-то почти не расспрашивали друг друга о родных. Рассказывали сами. Дику было трудно произносить слова, когда он говорил о матери, медленно и трудно умиравшей от гангрены — о том, как мучительно-нелепа была эта смерть: укус насекомого в ногу на пляже, заражение крови, ампутация, которая не помогла… Гертруда плакала, слушая, как отчим Ричарда, с самых первых дней ставший ему и его брату отцом, читал угасающей Элизабет вслух её любимые книги, сидя у постели и отказываясь отдохнуть, хотя жена печально напоминала, что всё равно умрёт — зачем ему-то себя губить? И было ли Гертруде Штеммер-Пан, племяннице Роммеля, какое-то дело до того, что этот отчим — Монтгомери Эль-Аламейнский? Она даже не всхлипывала, боясь разбудить раненых — но Дик слышал, как порой она тихо, резко вдыхает через рот, и в темноте видел, как дрожат плечи сидящей у его койки медсестры. У него самого текли слёзы и порой, предавая тело, вырывались почти беззвучные всхлипы, и каждый отдавался болью в раненом животе при судорожном движении диафрагмы. Дик лишь отдалённо замечал эту боль. И радовался ей: она хоть чуть-чуть, хоть крошечку отвлекала… После смерти Элизабет Карвер-Монтгомери четверо оставшихся членов осиротевшей семьи были откровенны в воспоминаниях только друг с другом. Будущий фельдмаршал по природе был нелюдим и не любил раскрывать душу даже перед друзьями. А Ричард, Джон и их младший брат Дэвид, сын Монтгомери, просто не понимали, кому в целом мире можно рассказывать о такой потере, чтобы это не было кощунством по отношению к памяти покойной — ведь все люди в большей или меньшей степени чужие… Даже священник для подобного всегда чужой. Нет, конечно, любой поймёт горе человека, потерявшего мать, и попытается утешить, и даже, возможно, преуспеет — но он всё равно чужой. А Гертруда, молодая немецкая медсестра, почему-то оказалась не чужая. Думая об этом, Дик вспоминал русскую песню ещё начала Великой войны — безыскусную, часто без рифм и с соблюдением только размера, солдатскую песню, которую в мирное время по-английски вполголоса напевал отчим, когда о чём-то глубоко задумывался:Неизвестная, чужая, Из походного шатра, Всем близка и всем родная, Милосердная сестра…
А Гертруда о своих родителях не рассказывала. Много — о дяде, о погибшем муже, о детях — Хельге и Антоне. Но о родителях почему-то не хотела. Ричард в душу лезть не смел. Гертруда как-то раз обмолвилась только, что рождение брата стоило матери жизни. Вздохнула и прошептала: "Но уж кто-кто, а он в этом не виноват…" О брате она также не говорила, хотя по нежности в глазах видно было, что вспоминала с искренней теплотой. Сегодня её навестил дядя. День рождения, вспомнил Дик. А у его отчима — какое совпадение! — день рождения всего-то послезавтра. Пятнадцатое и семнадцатое ноября, Эрвин Роммель и Бернард Монтгомери… Слушая, как Гертруда, выбежав из госпитальной палатки, что-то радостно щебечет дяде, Дик улыбался и мечтал: вдруг он будет отпущен из плена и точно так же поздравит отчима? Рана ещё причиняла боль, но затянулась, швы срослись — и, по мнению Карвера, ходить можно было без труда. Роммель не отправил его в Германию, как других пленных, и явно берёг — как противника и как пасынка закадычного врага. А отпускать — в самом деле, признавал Ричард, каким образом это физически можно сделать? Отправить одного, через патрульные пикеты и нейтральную полосу? Сбежать пока не было возможности. А может, и была — но Дик её не искал, потому что сбегать от Гертруды не хотелось. Он всё ещё не понимал, что влюбился. Просто знал, что с ней хорошо.***
Вечер того же дня, половина пятого.
— Нет, ну это уж никуда не годится, — проворчал Роммель, когда поднять голову и даже просто пошевельнуться перестало быть угрозой для жизни. Ланг и молодой маршальский шофёр, штабс-фельдфебель Альцер, были с ним всецело согласны. Всех троих чудом не ранило, когда штабную машину решили атаковать британские истребители-бомбардировщики "Тайфун". У Лиса, помнившего свою злосчастную поездку 17 июля, сжалось сердце, когда он первым заметил приближающиеся самолёты. Словно специально, в этот раз их тоже нападало двое — но теперь спасительный лес был гораздо ближе. "Хорьх", правда, не удалось сберечь: мчались к опушке, выжимая из мотора всё возможное, чтобы "Тайфуны" со своим очевидным преимуществом в скорости нагоняли не столь быстро, — мчались, подлетели к кустам и еле успели прямо с движущейся машины нырнуть рыбками в облетевшие ветки, как по врезавшемуся в толстое дерево автомобилю кнутом стегнула длинная очередь. Дерево выдержало, капот "хорьха" смялся, салон запылал. У второго штурмовика, очевидно, зрение было поострее: Эрвин с адъютантом и водителем прямо из "упора лёжа" рванулись подальше в лес и скользнули под поваленной сосной, с которой тут же остатки полусгнившей коры были сбиты пулями. Сосна оказалась даже лучшим укрытием, нежели ожидали немцы: ствол её рухнул параллельно краю овражка, и маршал, капитан и штабс-фельдфебель, вдруг увидев за нерукотворным бруствером природный окоп, кувырком скатились туда. Фуражка при таком спуске слетела с головы Роммеля и зацепилась за торчавший из земли короткий корень — и, что удивляло и радовало, очки, державшиеся на фуражке как влитые, не пострадали. Манфред, отдавая их, сказал: "Возьми, папа. На удачу". Судя по тому, что за три года эти очки не были даже поцарапаны, удачи у талисмана хватало и на себя. Англичане, покружившись, улетели наверняка не без досады. Трещал огонь, весело расправляясь с "хорьхом". Эрвин первым выкарабкался из оврага и принялся тщательно счищать налипшие хвоинки, листья и кусочки земли, особенное внимание уделяя шарфу, на белых клеточках которого грязь была бы особенно заметна. Вражеской пехоты можно было не бояться: "Тайфуны" атаковали на нейтральной полосе, а скрыться удалось уже на своих позициях, на самой границе. Тем не менее, услышав приближающийся хруст сучьев, спасшиеся сочли нужным перехватить оружие. Но замелькавшие среди стволов шинели цвета фельдграу и серые шлемы успокоили. Солдаты давно уже привыкли, что своей авиации в небе не бывает неделями и палить с воздуха по проезжающим автомобилям — прерогатива врагов. Поэтому к пассажирам разбитых машин помощь прибывала незамедлительно. Хорошо, если, как сейчас, она не требовалась в медицинском смысле, но в охранном — была необходима всегда. А здесь, в Лимузене, в департаменте Коррез — особенно: на этих землях, начав с соседнего департамента Крёз, Резистанс с лета 1940-го развил бурную, отчаянную и, нельзя не признать, эффективную деятельность. Спрятанное или сожжённое зерно, угнанный скот, динамит в стогах сена… Во время Французской кампании Роммель от всего этого не страдал по той причине, что его великолепная 7-я танковая, прозванная за неуловимость "Дивизией-призраком", была всем снабжена и уж точно не нуждалась в сене. Зато уж во время инспекции Атлантического вала и, воодушевлённые высадкой в Нормандии, летом 1944-го лимузенцы попортили немцам немало крови. Отчаянные люди, что и говорить… Но не все, вспомнил Эрвин, когда часам к шести вернулся в штаб и задумался, целесообразно ли мелькать штабной машиной так часто, если её столь упорно стерегут на нейтральной, а порой и на германской полосе. По мотоциклам тоже стреляли. Необходима была замена. Лошади. По ним не всякий лётчик выстрелить решится: живые существа всё-таки. В Великую войну лейтенанту Эрвину Роммелю приходилось часто быть в седле, несмотря на принадлежность к пехоте. Доставить приказ или донесение разведки, найти запропавшую роту, однажды даже отыскать замешкавшиеся полевые кухни… А недалеко как раз расположен конный завод. Англо-арабские верховые — скакуны хоть куда, из названия видно. И заводчик, месье Жюльяр, француз не из буйных. Ещё в сороковом не расформировал завод и не угнал коней, воспользовавшись тем, что немцы в то время не испытывали нужды в лошадях (были собственные — сильные и выносливые ганноверские, тоже с примесью английской крови и потому не уступавшие англо-арабам) и не приходили к нему, Жюльяру, за пополнением. Так он, видимо, партизанам и сказал, и они, что немного удивительно, этим удовлетворились. На самом деле, наверное, месье Жюльяр просто не любил суматохи, суеты, риска быть схваченным оккупантами — и заботился о здоровье своих непарнокопытных подопечных, которым не пошло бы на пользу долгое пребывание в скученном состоянии вдали от удобных конюшен. Альдингер, Ланг и юный Шмидт тоже умели ездить верхом и приняли предложение. Французские деньги имелись — и не поддельные, между прочим. Лис и сам всегда брал с собой запас валюты той европейской страны, куда шёл воевать, и друзьям советовал: не помешает хотя бы отношения с местными повежливее наладить. Взяв сильную охрану, он и адъютанты отправились на мотоциклах к заводу. В штабе их четверых дожидался дикий гусь, подстреленный Эрвином вскоре после возвращения от Гертруды. Запоздалый караван шёл высоко, но карабину и глазу Роммеля цель была под силу. Надо же, в конце концов, устроить себе праздничный ужин даже на фронте! И подарок, то есть отличного коня, тоже.***
Месье Жюльяр, понятно, испугался, когда к нему заявились немецкие пехотинцы с автоматами и на мотоциклах, и ещё больше, но уже почтительно, оробел, услышав, кто с таким конвоем пожаловал. Но благодаря спокойному тону маршальского голоса (а также предъявленным деньгам) уловил суть дела — и через минуту Лис Пустыни с адъютантами уже прохаживался перед длинными рядами чистых денников, оставив охрану снаружи на случай, если заявятся лимузенские партизаны или заводчик тишком-тайком велит слугам предупредить их. Выбор Эрвина пал на великолепного вороного с интересными двумя звёздочками на лбу: крупная — повыше, маленькая — под ней. Обычно звёздочка у лошадей одна, а тут два пятнышка были чётко разграничены блестяще-чёрной шерстью, не сливаясь в проточину. Два белых пятнышка. Как две кокарды на чёрном берете. — Бернард! — нарёк жеребца Роммель. Герман, тоже предпочитавший близкую к вороной масть, выбрал тёмно-гнедую, почти караковую кобылу, назвав её Кетхен. — "Кетхен из Хайльбронна"? — предположил Эрвин, вспомнив пьесу романтика Генриха фон Клейста. — Она самая, — довольно сказал пожилой гауптман, заплетая прядки чёрной гривы Кетхен в косичку. Стройная лошадь, словно чудесная скульптура из южноамериканского железного дерева, обугленная в пожаре, но лишь приобретшая больше дикой красоты, выгнула шею. Порой касаясь гладкой шерсти пальцами, Альдингер чувствовал под ней биение крови. Спутником Ланга стал игривый рыжий жеребец, сразу же попытавшийся сцапать и зажевать Хельмутову фуражку. Он получил заслуженную и мастью, и характером кличку "Флёммхен" — "Огонёк". Шмидту понравилась пегая, тёмно-рыжая с белым, смирная лошадка, обретшая столь же незамысловатое имя "Вайзфусс" — "Белоножка". Она так доверчиво, трогательно потянулась мордой к новообретённому хозяину, что юный Хайнц Вернер скормил ей все три остававшиеся у него ржаных сухаря. Роммель, стоя нос к носу с вороным, гладил его по щекам. Конь тихо и дружелюбно фыркал, и его горячее дыхание веяло ароматом сена. — Этот тоже красавец хоть куда! — произнёс Альдингер, любуясь светло-серым, почти жемчужным, в яблоках жеребцом, про которого заводчик сказал, что в борьбе за внимание кобыл это главный конкурент вороного. На ласковое поглаживание по морде конь отозвался тихим довольным ржанием, несколько раз несильно стукнул копытом о дверцу денника и потёрся носом о капитанскую ладонь. Герман усмехнулся, догадываясь, на что надеется жеребец, пошарил в кармане шинели и нашёл искомое: одинокий бутерброд с сыром, тщательно завёрнутый в газету. Кусков чёрного хлеба в бутерброде было два, но Альдингер благородно рассудил, что обойдётся и сыром: Кетхен угощение полагалось уже по той причине, что лошадка теперь была не заводская, а адьютантская. Кусок сыра был незамедлительно избавлен от одиночества (всё равно время подходило к ужину), а ржаной хлеб аппетитно сжевали кони, зафыркав в знак благодарности. — Да, очень красив, — отдал жемчужному должное Эрвин, похлопав по блестящей шее вороного, чтобы тот вдруг не обиделся. — Но мой Бернард мне нравится больше. — Опершись рукой, он вскочил в седло, и вороной, для проверки всадника сделав пару-тройку курбетов, вскинул голову и забил левым передним копытом, а потом затанцевал на месте. Очевидно, седок ему пришёлся по нраву, что и было подкреплено кусочком сахара. Сладкое любила Эльбо — и маршал, решив, что чуть-чуть потакать этому не вредно, всегда носил в кармане галифе немного сахара (на котором, кажется, отныне придётся разоряться). Роммель выпрямился в седле и, усмехнувшись, добавил: — Пусть на этом пятнистом Монтгомери ездит, когда мы снова отступать будем. Конь и вправду загляденье… И, кажется, я даже знаю, какое у него будет имя. Даже если Монти не узнает, что обрёл ещё одного тёзку, он просто не устоит перед желанием сделать мне в пику (или, скорее, себе в удовольствие) такой же подарок — или я совершенно ничего не понимаю в психологии этого англичанина и остаюсь таким же слепым, каким был при Эль-Аламейне! — Месье маршал, — расхрабрился заводчик, — значат ли ваши слова, что этого серого я могу предложить маршалу Монтгомери как… подарок от вас, когда британская армия… — и француз замялся, не зная, как бы поделикатнее сказать немецкому командующему "вновь придёт сюда". Хотя тот, кажется, совершенно спокойно говорил о грядущем отступлении как о неизбежном деле. — А предложите, месье Жюльяр, — согласился Лис. — Только о том, что я своего вороного Бернардом назвал, пожалуйста, не говорите. Просто интересно, справедливы ли мои предположения насчёт Монти. И ещё интересно, какая у него будет физиономия, когда я всё-таки встречусь с ним и назову Бернарда (коня, разумеется, а не человека) "хорошим мальчиком"! — И скажешь своему шотландскому терьеру: "Монти, к ноге!" — улыбнулся Герман. — Прости, Эрв, но ставлю пятьдесят рейхсмарок против одной, что у твоего закадычного врага есть собака по кличке Роммель. — Ну что поделаешь, тогда будем квиты, — вздохнул Роммель. — Не обижаться же, если мы оба, сами того не зная, подпустили враг врагу одинаковые шпильки. Поехали. И так уж задержались, солнце садится… Приглушённый травой дробный топот копыт и тарахтение моторов затихли вдали, и месье Жюльяр глубоко выдохнул. — По крайней мере, они заплатили настоящими франками и вообще были очень вежливы, — пробормотал он, направляясь к себе и думая, что нужно выпить: во-первых, за продажу, во-вторых, для успокоения нервов. — Ох, Господи, за какие грехи мы стали плацдармом для военных действий… Ладно бы нас просто захватили, уж не впервой: при Наполеоне Малом такой же позор был. Так нет же: то англичане и американцы наступают, а немцы отступают, то вот теперь наоборот, то опять, сказал маршал Роммель, союзники наступать будут… когда-то… Не страна, а какое-то футбольное поле, прости меня Сен-Дени. Ну, не трогают, и то хорошо. Лучше бы, конечно, немцы ушли, но мы-то в любом случае уже давно проиграли… И это Франция! Наполеон Великий и пруссаков бил за милую душу, и австрияков… да и англичан вышвырнул из-под Тулона, а при Ватерлоо уже почти обескровил, но подошли проклятые пруссаки! А теперь у нас вся эта публика гуляет как у себя дома. И англичане с янки — вроде как освободители, только что-то слишком медленно освобождают, а сейчас и вовсе отходят! Тьфу! Словно в подкрепление его печальной и так энергично-горько завершённой речи, где-то к северу глухо (из-за дальнего расстояния) завыл миномёт, окрещённый с лёгкой руки Роммеля "Фредерикой".