И одержимость, но без ослепленья, и сердце в дар – на гнезда скорпионам. Таков венец любви в жилище смуты, где снишься наяву бессонной ранью, и сочтены последние минуты, и, несмотря на все мои старанья, ты вновь меня ведешь в поля цикуты крутой дорогой горького познанья. Ф. Г. Лорка. Вся мощь огня…
У каждого из нас бывают фантазии, которым лучше не сбываться, ибо, сбывшись, грезы эти уподобляются отметинам порочности на портрете Дориана Грея. В грёзах Гэбриэля – загадка. С попыток разгадать ее все началось, а закончилось – много, много позже, после того, как Гэбриэль увидел настоящий портрет Влада Дракулы – пониманием, что можно сбежать от всего, кроме голоса сердца, которое, и это правда, зорче глаз. Как ни смешно, но сердце подсказывает: у них действительно была «такая история», что Ле Фаню с его «Кармиллой» удавился бы от зависти. Сердцу также известно, что с Гэбриэлем не играют, но в это поверить сложнее – и он не верит. В колониях он приснился Гэбриэлю лишь раз, приснился таким же, как в Гранд-Опера. Декорацией – война, в снах она не уходит. Впрочем, это другая война, из прошлого века. Гэбриэль видел движущиеся картинки, как в синематографе братьев Люмьер, только цветные, и в какой-то момент оказался одним из персонажей. Перед его глазами мелькали склонившиеся над картой штабные офицеры, развлекающиеся с девицами пьяные солдаты, пороховой дым, неразбериха, перепуганный веснушчатый ординарец на загнанной лошади, окровавленные трупы в грязи. И, наконец, перед взором Ван Хельсинга оказались сильные, но изящные руки главного героя. Тот сидел за столом в одной рубашке, задумчиво водил пером по губам и думал, верно, о стратегии. Или о недавних потерях. Или не думал совсем. Полог палатки упал, как занавес, оставив их наедине. В этом сне моментально забывались звания и даже имена, он был сродни опьянению – хотелось творить безрассудства. Поэтому, глядя в самые прекрасные на свете глаза, Гэбриэль подошел непозволительно близко, протяни руку – и коснешься встрепанных темных кудрей. Ужасно хотелось лизнуть ямку меж ключиц в распахнутом вороте; целовать, прикусывая, бледные губы, чтобы они покраснели; хотелось стащить с длинных ног ботфорты и бриджи, а потом задвинуть так, чтобы у них с возлюбленным врагом черти перед глазами заплясали. Объект вожделения Гэбриэля аккуратно отложил перо и поднялся на ноги, после чего пинком отшвырнул в сторону табурет и, чувствительно ухватив Ван Хельсинга за волосы на затылке (согласно здешней моде, длинные), принялся бесконечно долго вглядываться в его лицо. Затем произнес: – Неприлично, знаете ли, так есть глазами людей при первом знакомстве, – в его голосе слышались нотки, от которых можно потерять голову. Пах Гэбриэля опалило жаром, однако он не смутился, напротив, улыбнулся шало: – Уверен, мы были знакомы в прошлых жизнях. Визави хмыкнул – и отпустил шевелюру Гэбриэля. – Если ваша мистическая догадка верна, то мы поладим. Или наоборот. И, когда Ван Хельсинг уж было совсем был готов признать свою откровенность ошибкой, его возлюбленный, усевшись на постель, принялся стаскивать сапоги. Гэбриэль бросился помогать и поймал себя на мысли, что связался с представителем какого-нибудь древнего рода: гонор как доброе вино – требует времени. И непредсказуем любовник, словно… гадание на ромашке. Любит, не любит, плюнет, поцелует… Опустив голову ниже, чтобы скрыть улыбку, Гэбриэль взялся за второй сапог. Он был упоенно счастлив, и что с того, что счастье это горчило? Происходящее казалось зыбким, фантастичным – однако пока сон с грехом пополам маскировался под явь, Гэбриэль был счастлив. Он был с тем, с кем хотел быть, вел себя, как желал вести, и даже мир ещё оставался старым и незыблемым. Да что там, мир – любой – остался снаружи за пологом. Ван Хельсинг попытался расстегнуть пуговицы на чужих штанах, но руки дрожали так сильно… –Давай, я сам, – предложил предмет его страсти, впервые проявляя нетерпение. Впрочем, немудрено: Гэбриэль и вовсе готов был оборвать проклятые пуговицы, а лучше – сорвать мешающие тряпки. Но стоило любовнику обнажиться, как Ван Хельсинг застыл, будто околдованный: матовая кожа слепила, – и задышал через раз. – Так и будешь смотреть, мой нерешительный друг? Над Гэбриэлем опять издевались, однако севший голос выдавал владельца. Который вдруг согнул левую ногу в колене и бесстыже отвел ее в сторону, приглашающе ухмыляясь. От открывшегося вида сердце Ван Хельсинга пропустило удар; он откуда-то знал, что подобное предложение уникально и от него ждут достойного ответа на вызов. Прекратив любоваться, Гэбриэль опустился на колени рядом с узкой постелью и прижал ладонь к чужой груди слева, там, где колотилось сердце. Он не мог вспомнить, отчего так важно это сердцебиение, но был уверен: дело не только в чувственном влечении. Хотя именно желание заставляло эту грудь бурно вздыматься. – Сюда могут войти, – сказал Гэбриэль. Не то, чтобы это его останавливало, впрочем. – Тогда поторопись. Ван Хельсинг уж было открыл рот, чтобы заметить, что следовало просто спустить штаны, а не раздеваться догола – но проглотил насмешку, ведь сам же хотел именно так. В следующее мгновение, как бывает лишь во сне, он очутился на кушетке, на плечах – чужие ноги. Не отрывая взгляда от лица напротив, Гэбриэль медленно – впервые! – вошел в сводящую с ума тесноту, памятуя об отсутствии прелюдии, но почему-то не удивляясь наличию смазки. Более того, когда черты любовника исказились, когда он, охнув и зажмурившись, закусил губу, Гэбриэля охватил не стыд, а ликование: он знал, что когда приступ острой, разрывающей боли останется позади, наслаждение начнут получать оба. Словно в ответ на его мысли возлюбленный открыл глаза – правый отчего-то стал черным, – быстро облизал пересохшие уста и прохрипел: – Ты давно хотел взять надо мной верх, так не медли. Это правда, черт возьми. И Ван Хельсинг дал себе волю. Но все же чутко ловил чужие вздохи, с каждым его движением, резким и сильным, все более походящие на стоны, и делал всё, чтобы они стали громче: участил темп, а затем немного поменял позицию, чтобы ласкать член любовника. Тот протестующе перехватил его руку, но, пробормотав на латыни что-то вроде «дорвался», уступил. И вскоре застонал в голос, потом зажал себе рот и продолжил приглушенно стонать уже в ладонь, явно не в силах сдерживаться. Гэбриэль был безмерно польщён, но помимо восторга испытывал непонятное мучение; ему было до одури хорошо и панически страшно, словно они мчались на полном скаку к пропасти. (В реальности – банально свалились бы с постели, однако у сна свои законы и свои тревоги.) В голове мутилось от наслаждения и того, что, кажется, сердце вот-вот разорвется. Или – хуже – он наконец все вспомнит. Вспомнит, почему не желает вспоминать. Не в первый раз отмахнувшись от подобных предчувствий, Гэбриэль всецело отдался ощущениям. Заниматься любовью одетым было жарко и неудобно, но брать кого-то, не снимая эполет, как оказалось – особое удовольствие. Запредельное удовольствие, если этот кто-то – тот самый. Внезапно «тот самый» сжал его плоть горячим нутром, и Ван Хельсинг увидел, как любовник, изливаясь, запрокинул голову и ловит ртом воздух, как комкает в кулаках простынь. Это выглядело настолько красиво, что Гэбриэль, забыв о себе, жадно наблюдал зрелище чужого блаженства, покачивая бедрами. А потом ему хватило меньше минуты, чтобы... …Проснулся Гэбриэль рывком, со странным ощущением, что только что стонал. Ночь полнилась звуками и запахами африканского юга. Сослуживец, ворочающийся на соседней лежанке, сонно бормотал: «Да заткнись же». Но через несколько мгновений он затих, а ошарашенный Гэбриэль долго лежал, пялясь в темноту. Отчаянно хотелось вернуться к загадочному любовнику, чтобы, наплевав на то, что их могут застать, слизывать с живота и груди солоноватые жемчужные капли, благодарно целовать в губы, заглушая возможные остроты, а ночью прийти снова, любить долго и досыта, откровенно и без затей, как никогда прежде у них не бывало. Пока не пришло болезненное осознание, что он всего лишь спал и видел сон. В штанах было мокро, как у подростка; кровь стучала в висках. Бывшему охотнику и нынешнему сержанту пришлось впервые честно признаться себе: он попался. Накрепко и бесповоротно. По уши втрескался в прощелыгу, который непонятно, кто таков и как в точности выглядит. Следующая мысль – о том, что все кончится лечебницей или выстрелом, не испугала. И жалеть ни о чем не хотелось. Кроме того, разве, что танго стало прологом к ненаписанному роману. Хотя нет, это было не сожаление, это подняла голову волчья, ненасытная тоска по несбывшемуся – измучен ею, он согласился бы даже на видения. Стоило себя презирать, да не было больше сил на презрение. И страха перед собственным прошлым тоже почти не осталось. Смежив веки, Гэбриэль попытался заснуть снова, чтобы досмотреть сон. Да, обречённая на провал затея, но от отчаянного желания невозможного жгло в груди и – вуаля! – так схожая с иной реальностью грёза внезапно поддалась, будто штурмом взятая крепость, и впустила Ван Хельсинга под сень... ...деревьев. Вряд ли трансильванских, хотя отчего-то сразу вспомнился именно тамошний лес; быть может, потому, что Гэбриэль был одет как тогда, одет как охотник. Шляпа, впрочем, отсутствовала, и ветерок ласково шевелил длинные локоны. Оружие, как сперва показалось, отсутствовало тоже, однако в правом сапоге обнаружился недурной кинжал. Когда до слуха Гэбриэля донесся треск ветвей, он не поспешил обернуться. Предыдущий сон изгладился из памяти, но Ван Хельсинг помнил, ради кого оказался здесь. – Гэбриэль, с твоей стороны невежливо встречать меня спиной. Или это прозрачный намек? Я уподобился продирающемуся сквозь кусты вепрю, ты не мог не услышать. Медленно выдохнув, Ван Хельсинг наконец обернулся. Лже-граф (вернее, князь, как утверждал смотритель музея в замке Амбрас) выглядел в точности так же, как в Трансильвании. Вот это уж точно намек, ведь с тех пор лже-Дракула ни разу не являлся своему убийце в том украшенном вышивкой черном наряде. Не позволяя себе залюбоваться, Гэбриэль спокойно подпустил бывшего врага ближе, и тогда бросился вперёд. – Как тебя зовут на самом деле? – требовательно спросил он, приставив острие клинка к его шее. Серые глаза расширились от изумления и гневно потемнели, но грозы не последовало – напротив, раздался смех. Рука Ван Хельсинга дрогнула, сталь царапнула кожу, и порез тут же набух алым. Ругнувшись, Гэбриэль быстро убрал оружие. – Залижи. – Что? – Царапину залижи, быстрее затянется. Ну же! Ван Хельсинг послушался. Словно в трансе потянулся к ранке, чтобы слизать выступившие красные капли – и, когда во рту появился солоноватый медный вкус, захотел ещё. То ли крови, то ли продления установившейся между ними интимности. Тем более, ему велено было зализать… К счастью, это и впрямь была царапина, но Гэбриэль продолжил трогать пострадавшее место языком даже после того, как кровь прекратила течь. Его не остановили. Жилка на чужой шее заполошно билась, и Ван Хельсинг невольно вспомнил о прошлом. Но, определенно, во вменяемом состоянии он бы никогда не захотел впиться в это горло клыками, даже если бы обладал ими. Разве что совсем неглубоко... Наконец Гэбриэль поднял голову. В глазах лже-Дракулы плясали озорные искорки. – Ну и кто из нас после этого вампир? Ван Хельсинг вспыхнул. И не нашелся с ответом. Его нездоровая тяга к чужому горлу была очевидна, чего уж там. – Теодор, – произнес любовник тихо. – На самом деле меня зовут Теодором. – Ты ведь не румын? – Нет. Но, если тебе интересно, в каком-то смысле тоже князь. Гэбриэлю было интересно, даже очень, но вместо того, чтобы воспользоваться случаем и поговорить начистоту, он обошел Теодора (как же непривычно называть свое наваждение этим именем!) со спины и потянулся к его волосам. Вместо давешней хитроумной заколки пряди удерживал сзади простой кожаный шнурок. Ван Хельсинг ловко распутал узел, выпуская их на волю, но, внезапно оробев, не посмел поцеловать или хотя бы пригладить ближайшую капризную прядку. Любовники молчали; ветер шумел в кронах деревьев, слышались приглушённые, умиротворяющие звуки лесной жизни. – И почему я тебе столько позволяю?.. – наконец вполголоса пробормотал Теодор. – Почему же? – выдохнул Гэбриэль в темные волосы, но его все равно услышали. – Понятия не имею. – Это не ответ, – жаркий шепот на ухо. Никаких серёг, и нетронутую мочку так и тянет обхватить губами. Недавнее смущение сменил голод. Он скучал. Как же сильно он скучал… Момент был чрезвычайно неловким. Гэбриэль казался себе мальчишкой на первом свидании, неопытным и до бабочек в животе влюбленным. Но Теодор, к счастью, молчал. Молчал и дышал громче обычного. Гэбриэлю казалось, что это сбившиеся дыхание и его собственное учащенное сердцебиение – дуэт каких-то музыкальных инструментов. Когда они вновь оказались лицом к лицу – так близко и так далеко друг от друга, – то Ван Хельсинг ожидал увидеть поразительные глаза любовника подернутыми поволокой желания, однако те оставались бездонными и древними, как глаза какого-нибудь египетского божества. Смотреть в них было что смотреть в бездну, причем бездну, неравнодушную лично к тебе. Потрясающее, неописуемое ощущение. «Всесильный и беззащитный, – пронеслось в голове у Гэбриэля. – Он может все, а я могу делать его уязвимым, а вместе…» Мысль оборвалась; он обхватил голову Теодора руками и, как пишут в романах, неистово впился в его губы своими. В жизни, как понимает читатель, такая несдержанность могла закончиться сломанным носом. Но Теодору повезло, более того, ему понравилось, судя по отсутствию сопротивления. А уж Ван Хельсинг и вовсе захмелел от вкуса табака, свободы и страсти. Когда он, задыхаясь, наконец оторвался от жертвы своего порыва – чьи губы припухли, а ноздри дрожали, – то увидел, что Теодор смежил веки во время поцелуя. Никогда раньше он не закрывал глаза, никогда. Бывали сны, когда прежде близости они дрались как звери, до крови, но это Гэбриэль всегда был тем, кто жмурился: от боли, от стыда, от удовольствия. – Знаешь, – ресницы Теодора взлетели вверх, в сером взгляде читались жажда и вызов, – а ведь мне тебя такого не хватало. От Гэбриэля уже тоже можно было прикуривать, поэтому он, не медля, взялся за застежку чужого плаща. Тот упал оземь знаменем его победы, а побежденный сноровисто избавился от кафтана с жилетом. Ван Хельсинг завороженно смотрел, как полураздетый Теодор поворачивается к нему спиной, а затем опускается на четвереньки. Наспех расстеленный на земле плащ не спасал от коварных шишек, или что там валялось под ногами (Гэбриэль почти ослеп от нахлынувшего возбуждения, и ему было все равно), так что любовник ругался сквозь зубы и безуспешно пытался устроиться удобней. При спущенных штанах это выглядело… гипнотически. В следующий миг Гэбриэль уже оказался рядом и, насколько возможно задрав черную рубашку, прижался пылающими губами к ямке на пояснице. – Ты хоть перчатки сними, если плащ не хочешь, о великий и суровый Ван Хельсинг, – фыркнул Теодор, когда Гэбриэль, совсем забывшись, и впрямь приласкал его бедро затянутой в перчатку рукой. Впору было смутиться, но он только рассмеялся в ответ, быстро стащил перчатки и, не глядя, отбросил их подальше. Через считанные мгновения в свободный полет отправились и плащ с шарфом; а Ван Хельсинг вернулся к прерванному занятию. Кожа на внутренней стороне бедер была такой теплой и нежной, и так удивительно было беспрепятственно трогать любовника, где самому Гэбриэлю хочется. Теодор, насмешник и властолюбец, почему-то держал язык за зубами и не пытался перехватить инициативу, так что Гэбриэль решил этим воспользоваться в полной мере. Ван Хельсинг знал, что неплох в постели. Причем благодаря тому, что доверяет чутью, умеет чувствовать партнёра. Но сейчас он был алчен и себялюбив: ему хотелось гладить любовника – и он гладил, хотелось целовать – покрывал поцелуями крепкие ягодицы. Скользнув языком в расселину между ними, Гэбриэль услышал, как Дракула (нет, не Дракула – Теодор, напомнил он себе) со свистом втянул воздух. – Как жаль, что я не могу читать твои мысли… – донеслось до Гэбриэля сквозь заволокшую сознание дымку. Мелькнула и пропала мысль, что читать нечего, голова его пуста, а намерения – прозрачны. И вскоре Теодор, очевидно, уподобился своему возлюбленному: до слуха Ван Хельсинга стали долетать негромкие восклицания: томное «да-а, вот так», жадное «ещё» и бранно-восхищённое «canis filius!» – Не могу больше, – вдруг признался Воланд и потребовал: – Проткни меня, наконец. Ну же, быстрее! Пожалуй, Гэбриэль позубоскалил бы над подобными словами, встреть их в книжке, но все, на что он оказался способен, услышав такое из уст Теодора – это сначала грубо вломиться в его тело и лишь затем, запоздало спохватившись, замереть. И начать ласкать любовника, отвлекая. Себя он тоже отвлекал, чтобы не сорваться раньше времени. Увидеть, как между бледных полушарий движется налитой кровью орган, хотелось почти невыносимо. А ещё очень хотелось разодрать рубашку – чтобы видеть, как Теодор изгибает свою гибкую сильную спину; хотелось лихорадочно целовать и кусать его горячие, влажные от пота плечи или, прихватив за распущенные волосы, задирать голову вверх, удерживая любовника, будто норовистого жеребца. Смотреть и наслаждаться, любоваться и брать... Гэбриэль любил предаваться страсти, но нечасто делил с кем-либо ложе. Быть может, это было связано: он нуждался в пожаре чувств, сношение без пламени его не удовлетворяло вполне. Быть может, Ван Хельсинг попросту был избалован: при том, что явно или подспудно его желали все, не составляло труда затащить в постель кого захочется. Как бы там ни было, даже лучшие ночи казались ему чем-то, что происходит немного не с ним. А в снах про Теодора все было иначе: реальней, чем явь, жарче, чем ад. Сейчас Гэбриэль будто бы жонглировал солнцем. Невозможно? Невозможно. Невозможно прекрасно. Их близость непостижимо позволяла чувствовать будто бы эхо ощущений любовника. Гэбриэль сходил с ума от двойного удовольствия и того, что ему открылись подобным образом. Терял голову от чувственности Теодора – тот казался солью земли и сущностью жизни, квинтэссенцией плотской любви, от которой предостерегает церковь, называя ее «похотью». Но ведь в этой любви нет грязи, она – сладкая родниковая вода, она – доводящая до экстаза музыка. И Гэбриэль пил эту воду, слушал эту музыку и терял себя – чтобы обрести вновь. С каждым их общим движением, стоном и ударом сердца. Приближаясь к финалу, Ван Хельсинг достиг того состояния, когда чувства обостряются, а взору, напротив, все представляется размытым, как если ты опьянел или спишь. Стремительно растущее в теле удовольствие походило на грозовую тьму, берущую в плен сперва горизонт, затем небо и, наконец, накрывающую город. Кончая, Гэбриэль ощутил себя деревом, в которое ударила молния. Ему померещилось, что мир гибнет вместе с ним, и он закричал: «Тео!» – поскольку смерть звали именно так. Минуту и вечность спустя мир возродился из пепла. Шуршала листва, щебетали птицы, в рот лезли черные, пахнущие чем-то неуловимо знакомым волосы. – Ты меня раздавишь, – пробормотал любовник. Недовольства в его голосе слышно не было, и потому Гэбриэль не спешил подниматься, просто устроился поудобней. – Если бы ты всегда мог быть таким, – внезапно для самого себя прошептал Ван Хельсинг и невесомо поцеловал совершенно случайно подвернувшуюся к губам темную прядку. Теодор хмыкнул. – Не возьмусь тебе советовать никогда с меня не слезать, но… – отшутился он. Удивительно, но теперь Гэбриэль точно знал – вспомнил – что это наспех замаскированное под шутку смущение. И он опять поцеловал чужие волосы, зарылся в них лицом, вдыхая запах из прошлого, запах счастья, горечи и дома. Уже зная, что этот рай совсем скоро придется покинуть. Приводить себя в порядок было лень. Гэбриэль смотрел, как любовник собирает разбросанную по окрестным зарослям одежду, как она, будто по волшебству, становится снова чистой и не измятой. Смотрел и не спрашивал ничего. Встрепанный, слегка раскрасневшийся от любви и забот, Теодор вызывал желание похитить его и уволочь в какую-нибудь усадьбу дня на три. Или пять. Не для разговоров, конечно – слова потеряли силу и пока не обрели ее вновь. Мировые заговоры могут отправляться к дьяволу. – Я могу спросить? – Про то, свободен ли я в ближайшую неделю? Глаза Теодора горели как угли, выдавая, что на Гэбриэля тоже имелись планы. От сознания этого по телу охотника прокатилась волна сладостной дрожи. Слишком хорошо он помнил, что именно с ним могут сделать. Но все, что испытывал по этому поводу теперь – это предвкушение и намерение не уступить лучшему из любовников, которые у него были. Поэтому вместо ответа Ван Хельсинг улыбнулся и ласково поправил упавшие на лицо Теодора волосы. Странно, что они так меняются: то темные, то светлые, то прямые, то вьющиеся. О покраске и завивке спрашивать было неловко, и он спросил о другом: – Скажи… Почему я ношу перстень? Зачем? Ведь не в качестве же трофея, это глупо. И он ведь твой? У Дракулы такого не могло быть, я знаю. И твоя рука… она лишена увечья. – Перстень мой, – подтвердил Теодор. – И ты мой. По крайней мере, был моим, когда я надевал этот перстень тебе на палец в знак нашего союза, – немного напряжённо объяснил он, неотрывно глядя Гэбриэлю в глаза. Ван Хельсинг не сразу осознал услышанное – хотя, мой Бог, оно было предельно просто, – а осознав, спрятал лицо в ладонях. – Как же я мог тебя… как же… – глухо выдавил он и умолк. Гэбриэль явился на свидание в лесу без перстня-печатки с изображением амфиптера, который перестал носить, поступив на службу в Легион. А сейчас трансильванская личина сошла с него, обнажив настоящий облик: загар, борода, зачесанные назад короткие волосы, потрескавшиеся от тропической жары губы и взгляд солдата. Ван Хельсинг пришел сюда во плоти и по собственной воле, хоть и не понимал этого. Чужие ладони легли поверх его рук. Голос любовника прозвучал неожиданно мягко: – Ты меня не убивал, успокойся. Потом обсудим это, я ведь обещал. Хотя запомни, на всякий случай: для нашей связи и смерть, и вся эта атрибутика – ничто. Верь мне, я… – ...узнавал, – перебил Гэбриэль со слабой улыбкой. От сердца отлегло, и он невероятно смутился. Все же – такой серьезный шаг… Да и никудышный из него Ганимед, о чем он только думал? О чем Теодор думал? И думал ли? – Именно, – заявил этот невозможный человек (человек ли?). – И узнавал, и даже… неважно. Ван Хельсингу было неведомо, что его любовник поневоле вспомнил, как на очередное предложение Флавия Сильвы сдаться Гэбриэль прокричал со стен Масады: «Cupio te meam mentulam sugare!» Воланд – тогда легат Клувий Руф – стоял рядом с Сильвой и мысленно хватался за голову, одновременно восхищаясь такой самоубийственной наглостью. Но сатана был уверен, что нынче не то место и не то время, чтобы подливать масла в огонь, припоминая былое. «Тем более, – убеждал себя Теодор, – Гэбриэль никогда всерьез не хотел меня убить. Даже страдая своей дурацкой амнезией. Так что и говорить не о чем. О нашем романе, к слову, тоже не стоило, что-то я расчувствовался. Лотта посмеялась бы. Да и самому понятно, что раз уж умудрился когда-то в здравом уме и твердой памяти связать свою судьбу с судьбой своенравного архангела, то дёргаться теперь по меньшей мере глупо. Все равно, что пытаться перекроить вселенную. Пожалуй, я на пару с Гэбриэлем излишне очеловечился. Хотя так даже интересней…» – Постой, – внезапно вскинул голову Ван Хельсинг, и Воланд, вынырнув из омута воспоминаний, напрягся, – так кто ж ты, наконец? Гэбриэль вряд ли сознавал, что цитирует старика Иоганна, но ответить в тон показалось Теодору слишком соблазнительным, тем более, правду говорить легко и приятно. – Я – часть той силы, что вечно хочет зла и вечно совершает благо. Гэбриэль моргнул. И надолго замолчал. Вероятно, пытался сообразить, почему сказанное Теодором кажется ему знакомым. Воланд многозначительно хмыкнул, не без труда подавив порыв съязвить, что во все времена хорошее образование не входило в число достоинств, коими блистали красавцы и военные. Наконец, смилостившись над вскипающим умом Ван Хельсинга, добавил: – Впрочем, я скорее олицетворение этой силы. Гэбриэль моргнул снова – однако в этот раз почти мгновенно сложил два и два, после чего озадаченно выдал: – Неужели я тра… кхм… самого дьявола? Запрокинув голову, упомянутый дьявол расхохотался так, что оземь посыпались шишки. Вновь обретя способность говорить, Теодор ответил, всё ещё улыбаясь и щуря ставшие разноцветными глаза: – И даже вполне наяву. Хотя иллюзия восемнадцатого века была недурна, разрешаю тебе собой гордиться вдвойне. Залившись краской, Ван Хельсинг судорожно сглотнул – от того, что был не прочь получить повод для гордости в третий раз, и сейчас же. Медленно вдохнув и выдохнув – понимающий взгляд любовника ничуть не способствовал восстановлению самообладания, – он хоть и с трудом, но выровнял дыхание. И тут же ринулся в атаку, забыв свое намерение не торопиться обсуждать страшные тайны. – Ты действительно хочешь зла? Вместо ответа Теодор изогнул бровь, и Гэбриэль пояснил: – Зла миру. Глубоко вздохнув, Воланд заправил за ухо непослушную прядь (мечтая при этом вернуть поскорее короткую стрижку) и с нескрываемым весельем поинтересовался: – Как я могу желать зла тому, что создал? Впрочем, могу, конечно. Иногда, в плохом настроении. – Не заговаривай мне зубы, – Гэбриэль нахмурился, не понимая. – Вспомни масонов, – посоветовал Теодор. – Их Великого Архитектора. Что по этому поводу говорит Церковь? – Что он – не кто иной, как Люцифер, – тут же отозвался Ван Хельсинг, подтверждая истину, что рыцари Ордена бывшими не бывают. – Ну вот. – Так ты… сам Люцифер? – Терминологически вышла путаница и Люцифером стоит называть тебя, – охотно ответил Теодор, наслаждаясь замешательством на лице собеседника. Ему хотелось разгладить морщинку, прорезавшуюся между бровями, даже сейчас идеальными, но он держал руки при себе. Всему свое время. – Почему? – спросил Гэбриэль, позволяя беседе вильнуть в сторону от скользкой темы вселенского зла. Желая закрепить эту маленькую победу, Воланд одним плавным движением приблизился к Ван Хельсингу, который ощутимо вздрогнул и подавился воздухом, когда услышал – нет, не ответ, но медовые обертоны в голосе того, кто по праву считался лучшим обольстителем в мире. – Потому, драгоценный мой, что светоносцем-люцифером римляне называли утреннюю зарю. Вернее, планету Венеру в предрассветном небе. Олицетворением которой ты был до того, как стать архангелом и назваться Гэбриэлем. Впрочем, это имя тебе идёт. Хочется произносить его снова и снова... – Если хочется, – в свою очередь интимно понизил голос Ван Хельсинг, лукаво щурясь на Теодора, – то надо браться за дело. И Воланд взялся – за пуговицы на его штанах. Вскоре здесь зазвучит отнюдь не ангельское имя, и это стоило любых неудобств, даже неизбежной боли в проклятом колене. По мнению Теодора, Гэбриэль слишком долго называл его чужими именами, чтобы упустить возможность послушать, как с уст любовника слетает то, что нужно. Когда Теодор опустился перед Гэбриэлем на колени, именно тогда, в самый что ни на есть неподходящий момент на того обрушилась лавина образов и откровений. Ван Хельсинг понял, что жить человеческой жизнью для него все равно что Эскалибуром рубить дрова. Что они с Теодором никогда не были ни по разные стороны, ни на одной стороне, поскольку не были вполне равны. Что именно об этом он больше всего боялся вспомнить. Что ему был дан выбор, но он не хотел выбирать и окончательного решения так и не принял. Кольцо Теодора означало лишь первый шаг по неведомому долгому пути. И, вероятно, были те, кто быстрей сумел бы пройти его, если бы только Теодор позволил кому-либо другому встать на этот путь. Но он отчего-то не позволил. А Гэбриэль продолжал топтаться в самом начале, изводя себя несущественными, типично человеческими метаниями. Воздух, коснувшийся разгоряченной кожи, показался прохладным. Вздрогнув, Гэбриэль осознал, что спрашивает нечто странное: – Люди тоже испытывают подобное удовольствие? – Сложный вопрос, – Теодор кончиками пальцев провел по его животу, мучительно близко от жаждущей прикосновений плоти, и поднял голову, задумчиво улыбаясь: – Для нас плотские удовольствия могут показаться острее, но, с другой стороны, по сравнению с другими видами близости телесный контакт и вовсе не контакт. Хотя я сейчас трогаю тебя всем собой, пусть ты и не можешь ощутить это в полной мере. Гэбриэль не ожидал, что поймет, о чем речь. В эту минуту он был как будто больше самого себя, и Теодор соединялся с ним как пение птиц вплетается в утро, солнечные лучи пронизывают воздух, а земля то ли держит на себе небо, то ли оно, крепко ее обнимая, не позволяет распылиться. И, когда небо падает на землю дождем, а влага потом возвращается в небо облаками, – они становятся единым целым. Ещё Гэбриэль осознал – с восторженным трепетом глядя в разноцветные, с расширенными зрачками глаза, – что всегда находил себе случайных любовников, брюнетов и блондинов, одного типа наружности с Теодором. И всегда брал их так, чтобы видеть безликие затылки, в дымке наслаждения тщетно пытаясь представить в своих объятьях того, чье имя и лицо забыл наряду с собственным прошлым. Увидев портрет лже-Дракулы, Гэбриэль долго не мог понять природу чувств, бурей всколыхнувшихся в груди, и, конечно же, сразу запретил себе даже думать о том, что при иных обстоятельствах не просто лег бы в постель с изображенным на портрете господином – отдался бы ему, впервые за четыре века испытав подобное желание. Так до конца пока и не поняв, что за спектакль или морок приключился в Трансильвании, Ван Хельсинг понял другое: себя он смог обмануть, Теодора нет. К счастью для них обоих, пожалуй. Влажный жар чужого умелого (слишком умелого для мужчины, и где только научился такому?) рта очень быстро лишил Гэбриэля способности к размышлениям. Коротко застонав, он ещё какое-то время позволял обладателю этого бесстыжего рта властвовать над собой, а затем сгреб темные волосы и задал свой ритм, точно зная: можно. Почти вспомнив, что сам умеет только так (хотя это и не умение вовсе) – давясь, смаргивая слезы и в то же время наслаждаясь. И что они позволяли это только друг другу. Он, Гэбриэль, так и вовсе не знал вкуса ничьего больше семени, а вот Теодор… Ревность зашипела рассерженной коброй, и Ван Хельсинг вбился в глотку любовника грубее, чем собирался. Опомнившись, он разжал кулак, и освободившийся Теодор прохрипел: – Отпусти себя, – после чего опять сжал губы на члене Гэбриэля, и тому не осталось ничего другого, как продолжать, и продолжать, и… ...Осев на траву, ещё не пришедший придя в себя Гэбриэль бездумно, но привычно ласкал Теодора, откуда-то зная, что о себе тот не удосужился позаботиться. Чувствовалась эта ласка неожиданно остро, сплетаясь с отголосками только что пережитого удовольствия. Теодор прерывисто, шумно дышал ему в плечо, а потом так стонал, кончая, что Ван Хельсинга тоже до самых подошв прошило сладкой, долгой судорогой. Простые движения, черт побери. Всего лишь простые движения. – И все же мне непонятно, что творится, – обращаясь скорее к самому себе, тихо пробормотал Гэбриэль, – а главное, что творится между нами. Допустим, ты не наврал про, – он запнулся, – архангела – хотя это не укладывается в голове! – и люди все переврали, а я ничего не помню, но я уверен, что у нас, гм, не было все гладко. – Помедлив, он наконец выдохнул: – Всё ещё хуже, чем если бы ты был Дракулой, так? – Ты бы хоть штаны застегнул, – усмехнулся Теодор, а в следующее мгновение их одежда была уже в полном порядке, только ладонь Ван Хельсинга ещё блестела от семени любовника, и тот вытер ее невесть откуда взявшимся платком. – «Хуже», «лучше» – понятия относительные, я бы от них воздержался. И, повторюсь, ты все узнаешь в свое время. Но никаких драм в стиле Мильтона никогда не было, если тебя это успокоит. Так, политические интриги. Или даже игра. – Игра? – вздернул бровь Гэбриэль. – Она самая, – подтвердил Теодор, удобней устраиваясь в его объятиях. – Однако, если ты хочешь услышать что-то предсказуемое, то мы действительно во многом противоположны друг другу. – Небо и Земля? – полуутвердительно произнес Ван Хельсинг. – Небо и Земля, – кивнул Теодор и без перехода велел: – Поднимайся, я олицетворяю землю в более метафизическом смысле. Проклятое колено опять разболится, если с ним не обходиться должным образом. – А что с коленом, травма? Я думал, ты неуязвим, – поддел Гэбриэль, который, конечно же, давно заметил сверхъестественные способности любовника и желал выяснить их пределы. Хотя бы относительно себя самого. – Скажем так, – поднявшись на ноги, Теодор лукаво улыбнулся ему, словно мысли прочел (хотя нет), – в ряде случаев я просто быстро восстанавливаюсь. Или не быстро, если могу себе это позволить. Такая… человечность имеет свои преимущества. Ван Хельсинг протянул «хм-м…» и впал в задумчивость. Солнце спряталось за верхушками деревьев, значит, наши герои находились за океаном, а не в Европе, но бывшего охотника уже не интересовало его местонахождение. Тем временем Воланд, наслаждаясь молчаливой прогулкой по пахнущему мокрой хвоей и прелью лесу, уверенно вел возлюбленного к охотничьему замку. Мысли Гэбриэля оставались для него закрыты, но то, что их желания совпадают, было видно невооруженным взглядом.VIII. Мадагаскар и Америка, 2-3 апреля 1896 г.
24 июня 2022 г., 01:14
Примечания:
Когда я заканчивал редактуру, заиграл 'Lucifer's Angel' by The Rasmus. Будем считать этот трек муз. сопровождением главы: https://youtu.be/ozl73BREhfM
Сцена в палатке вдохновлена вот таким Р. Роксбургом:
https://www.flickr.com/gp/144020289@N04/28WN2C
Облик Гэбриэля – сержанта Иностранного легиона автор представляет себе так:
https://www.flickr.com/gp/144020289@N04/6hXrGv
https://www.flickr.com/gp/144020289@N04/36001V
https://youtu.be/-AK4y14-GQo
https://youtu.be/SwpS2-fB6RI
Но только в форменной одежде. Одежда ВХ в колониях – см. легионера #2 в белой униформе (за исключением снаряжения и головного убора):
https://www.flickr.com/gp/144020289@N04/T29851
Манипы для настроения:
https://www.flickr.com/gp/144020289@N04/44y034
https://www.flickr.com/gp/144020289@N04/A3PW5U
https://www.flickr.com/gp/144020289@N04/UR1CS3
https://www.flickr.com/gp/144020289@N04/X5MMzB