Кано
9 июля 2021 г., 14:51
Я лежу, раскинув руки в стороны, и улыбаюсь. По моей груди ходит желтая птаха с черными крыльями, словно ей нет разницы, чего касаются ее лапки – крепких ветвей, ковра из клевера, промокшей от росы одежды какого-то эльда. Она тревожится петь, пока не убедится, что все в порядке, но я дышу тихо и неглубоко, и она издает первую трель.
Я слушал песни всю ночь, и меня теперь словно нет. Я появлюсь, когда утренние лучи соткут меня заново. Уже скоро, но все-таки еще не…
«КАНАФИНВЭ!»
Я вздрагиваю, и птица улетает, не допев свою песнь. Это звучит как что-то вроде «я есть, я есть, как это хорошо, а кто еще здесь есть?». Я еще чувствую следы ее лапок прямо над моим сердцем.
Над моим сердцем, которое ноет теперь, вбирая в себя гнев отца.
Я знаю – пройдет еще несколько минут, прежде чем я почувствую его в полной мере. Сейчас я – как пустой сосуд без дна и горла, в меня можно влить что угодно, и оно вытечет. Я – русло реки, и без реки меня нет.
«Канафинвэ, ты, может, объяснишь мне, по какой причине ты не ночевал в доме, который у тебя имеется?»
Я, какой я сейчас, не способен распознать смысл слов, которые обращает ко мне отец. Я чувствую их, и каждое из них состоит из идеи и настроения, но вместе они не значат пока что ничего – потому что меня нет.
Меня нет, но я уже знаю, это скоро закончится, и мне станет тревожно до сжатых кулаков, до зуда в ногах, требующего ходить по дому кругами, до языка, утыканного колкостями, которые я не посмею произнести, и я закрываю глаза, чтобы побыть рекой еще немного.
И все-таки мои лопатки уже чувствуют землю, а пальцы – росу.
Канафинвэ Макалауэрэ просыпается во мне.
У ворот я встречаю Тьелкормо. Он вытирает слезы рукавом и бьет палкой траву, которая ему по пояс и упруго поднимается после каждого удара, раззадоривая его все сильнее. Рукав у него уже весь мокрый. Он бормочет себе под нос:
– …как будто вся жизнь от этого зависит! Кто их придумал! Раз такие умные, сами бы…
Он видит меня, и я знаю: мне он жаловаться не станет. Кто бы его ни огорчил – а это, что тут таить, точно был отец, – Тьелкормо доверит свою обиду или траве и палке, или Нельо, и только если обида его будет выше небес и шире морей, а Нельо будет занят чем-то до дрожи важным – только тогда Тьелкормо, может, выберет меня.
Он делится со мной радостью, но не печалью, а я не в силах пока это исправить – я даже не знаю, что для этого нужно. В последний раз, когда я попытался его утешить, он ударил меня и сказал вот что: «Тебе никто интересен, если только он не песня на ножках! Не делай вид!» Я бы хотел сказать, что он не прав, но тогда я и впрямь думал о песнях, Нельо с отцом пропадали в кузнице, мама – в мастерской, и я очень злился, что Тьелкормо удумал рыдать именно сейчас.
– Лучше бы тебе поторопиться, – говорит он, и палка снова рассекает воздух и укладывает траву наземь.
– Это почему это? – ворчу я, но ответ мне не нужен.
Я больше не река и не русло, не обитель песен. Я Макалаурэ, и яростное осанвэ отца всю дорогу огнем лизало мне пятки. Я так и не сумел ему ответить, и это, конечно, должно было разъярить его еще сильнее.
И, пока мои ноги поднимаются по ступенькам, сам я впадаю в отчаяние.
«Нельо!» – зову я, и сердце кусает обида, что Нельо не позвал меня первым. Он ведь отлично знал, что я буду нуждаться хоть в ком-то, кто разделит мои горести этим утром, а сам…
– Кано! – он выныривает мне навстречу и чуть не сбивает меня с ног. Он выше и сильнее. Я словно врезаюсь в теплую взволнованную стену. Нельо водружает свои ручищи мне на плечи, и я даю панике говорить моим голосом – всхлипываю и заявляю:
– Все пропало!
Стены ловят мой голос и превращают его в эхо. Нельо шагает ближе и легко меня встряхивает.
– Что пропало, Кано? Где ты был, мы тебя не могли дозваться всю ночь. Ни отец, ни мы с мамой, даже Тьелко разбудили. Ты как будто… спал на дне озера.
Я моргаю.
– Не могли дозваться?
Нельо кивает и гладит мои плечи, и мне больше всего хочется вывернуться и накричать на него – честное слово, это мое самое отвратительное состояние, и Нельо единственный, перед кем мне потом не будет мучительно стыдно настолько, что захочется жить в пещере, обрастать волосами и петь паукам. Я держу себя в руках и только выдыхаю, отчего дрожь бежит по телу, как щекотка.
– Я просто был в лесу! – кричу я. – Просто был в лесу, что тут такого! Я просто не могу постоянно быть тут, где вы все говорите, думаете, ходите, а потом опять говорите и думаете, мне просто нужно уединение, уединение, ты понимаешь, неужели я прошу так много!
Я повторяю это еще раза три или четыре, прежде чем умолкнуть. Нельо хлопает меня по плечу. Втайне я догадываюсь, что он попросту не придает значения тому, что я говорю, и мне самому в такие минуты. Я еще не знаю, огорчает это меня или я благодарен.
– Послушай, Нельо, – шепчу я, – а что, если я просто не пойду с ним говорить?
– Кано, – вздыхает он, но я перебиваю:
– Нет, нет, подожди! Я просто пойду в спальню, переоденусь, сделаю все, что мне положено сегодня, приготовлю ужин, а к ужину отец остынет.
Я знаю, что это все глупость. Отец войдет в мою спальню, не стучась, и спросит с меня вдвое серьезнее, если я не приду к нему сам, но мне хочется на секунду поверить, что и то, что назвал я, может произойти. Нельо задумчив. Вместо того, чтобы спорить, он вдруг говорит:
– Может, и так, Кано. – И я уже хочу спросить: правда? Ты правда так думаешь? Но он заканчивает: – Только вы в таком случае так и не поговорите и оба будете несчастны.
Когда я был маленьким и песни только начали приходить ко мне, было гораздо проще, чем сейчас. Помню, я замирал над картами, которые разложил передо мной отец, и все вдруг исчезало: его голос, мелодичный и увлеченный, легкий запах чернил, линии и цветные пятна. И тогда я слышал: свет льется на водную гладь и разбивается сотнями осколков, продолжая свое существование в глазах уставшего рыбака, чья лодка мерно качается, в чешуе тонких безымянных рыб, дразнящих его, в слезах юной эльда, чьи щиколотки щекочет пена, свет льется на водную гладь и разбивается сотнями осколков, продолжая свое существование в…
Это была мелодия, я знал ее существо, но не звучание, и все во мне начинало дрожать и мучиться. Я отстукивал ритм пальцами, я начинал напевать, и отец говорил: «Канафинвэ, я задал тебе вопрос. Ты думаешь, что ты можешь петь, делая вид, что я вовсе не сижу тут с тобой?»
В детстве отец всегда побеждал. Песни разбегались, стоило отцу хлопнуть ладонью по столу или окликнуть меня по имени достаточно грозно, и я оставался один – нет, конечно, в доме, где были отец, мама и Нельо, но все-таки ощущалось звеняще и остро – один. Все это делало меня капризным и раздражительным, кроме того – задумчивым, и когда песни долго текут сквозь меня, оставляя после себя приятное опустошение, как сегодняшним утром, тогда я понимаю: все эти скверные качества нужны мне, чтобы я не смел отказывать песням. Иногда я чувствую это так: есть я, которому очень нужно одно – чтобы отец был доволен, потому что мама довольна без того, и есть другой я – который не может жить, пока свое берет первый, и это он, второй, заставляет меня злиться, когда я не могу остаться с песнями один на один.
Я иду по коридорам нашего дома и дышу его воздухом. Пахнет хлебом – значит, мама пекла сегодня, пахнет мастерскими – глина и известняк щекочут нос, оседает кислинкой на языке железо. Наш дом пахнет ремеслом и любовью.
Я накричал на Нельо за его последние слова, и он разозлился в ответ и сказал два слова: «Как знаешь». Теперь я волнуюсь не только решая, идти к отцу сразу или нет, но еще и размышляя, как мне порадовать Нельо, для которого «как знаешь» было самой короткой и самой жестокой версией скандала. Я был его последней каплей, и хотя я не знаю, что плескалось в чаше его терпения до меня, мне стыдно.
Я останавливаюсь у дверей маминой мастерской. Они приоткрыты, и я вижу, как она, засучив рукава платья, яростно разминает глину в тазу с запачканными бортами. Эта глина наверняка для Тьелкормо – мама считает, что лепка и стремление к правильным формам научит его быть не таким порывистым. Я слышу маму, как если бы и она была песней. Это песня об усталости, ярости и любви.
Я захожу тихо, чувствуя, как горят щеки, и обнимаю ее со спины. Мои волосы, еще влажные от росы, падают прямо в глину, и мама ругается:
– Макалаурэ! Почему бы тебе не вылить глину себе на голову, если тебе так нужно измазаться?
Я не могу ответить – я целую ее в плечо и закрываю глаза. Я знаю, она удивлена: в последние годы я терплю ее ласки и не подхожу сам. Она накрывает мои руки своими, в теплой глине, и я шепчу:
– Я просто слушал песни.
Ярость ее утихает, как костер под летним ливнем, и она поворачивается, чтобы видеть меня, и отводит волосы с моего лица.
Мы так и стоим в обнимку, когда двери распахиваются, впуская отца. Я перестаю дышать.
– Мне нужен твой взгляд, – начинает он с порога, словно вовсе не замечая меня, – на эти два узора.
У него в руках два листа с эскизами и металлическая заготовка под браслет, и я вижу, как она изящна, даже когда смотрю сквозь мамины волосы, спадающие ей на плечи.
– Для кого это?
– Эарвен ждет первенца, – напоминает отец, и после паузы в несколько звенящих мгновений мама склоняется над эскизами. Я уже не могу обнимать ее и неловко отхожу.
Отец наклоняется с ней рядом, они теперь голова к голове.
– Птицы или розы? – мама торопливо вытирает руки о фартук, чтобы коснуться пальцами рисунков.
– Жаворонки, – поправляет отец в легком раздражении, но я знаю – он действительно ждет, что скажет мама. От его нетерпения потрескивает воздух.
Меня отец не замечает, хотя вот я – в шаге от них, на моей щеке глина, и на кончиках волос тоже.
– Это все прекрасно, Феанаро, – говорит мама завороженно. – Но что, если не делать выбор?
– Жаворонки с розами? – сразу же подхватывает отец. – Нет, нет, я думал об этом. Выходит излишне вычурно. Для жаворонков нужна растительность без цветов, для роз – другая птица, ты неужели не видишь?
– Я вижу, что жаворонки с розами смотрелись бы превосходно.
– Ты ошибаешься.
– И поэтому ты пришел просить моего совета?
Отец отнимает у мамы рисунок, раскладывает перед собой, яростно гладит ладонью.
– И все-таки, – ворчит, когда недовольство его, взвившись до потолка, утихает, – одно с другим совершенно не сочетается.
– Как насчет добавить морских мотивов? – предлагает мама, и отец вспыхивает снова:
– Да ты, верно, издеваешься, Нерданель! Добавить к излишеству излишества, чтобы получить двойное излишество!
Мама пожимает плечом и снова опускает руки в глину.
– Как знаешь, милый.
Отец молчит, взглядом испепеляя ненавистные эскизы.
Я знаю, и мама знает, и он знает, что, когда леди Эарвен родит первенца, на браслете, который преподнесет ей отец, будут розы, жаворонки и морские мотивы.
– Так что, – вдруг говорит отец, и его взгляд обжигает меня, – мой сын даже не соизволит со мной поздороваться?
Я вижу себя его глазами – глина, роса, подрагивающие ладони – и мне отчаянно хочется стать кем-то другим. Выгнать нынешнего Макалаурэ и привести того, кто не будет пропадать ночами, мазаться в глине, спать в росе, предпочитать звуки и слова живым эльда.
– Здравствуй, – говорю я, и мне не по силам смотреть ему в глаза.
Нельо и Тьелкормо смелее меня – они смотрят, даже когда от отца во все стороны хлещет ярость.
Я думаю, что отец сейчас спросит: где ты был всю ночь?
Спросит: для тебя что же, ничего не значит наше беспокойство, мы теперь уже и не семья тебе, Канафинвэ?
Может, ты хочешь другую семью?
Я жду этого вопроса с того дня, как по глупости сказал маме давным-давно, что Нолофинвэ никогда не кричит. Я еще не доставал маме до пояса, я был мал и только назвал то, что заметил, а отец услышал и спросил, не хочу ли я в таком случае отправиться жить к дядюшке.
Я чувствую вдруг, как моей щеки, испачканной глиной, касаются горячие пальцы. Стирают грязь, почти причиняя боль – или я сейчас чувствую это простое, в сущности, прикосновение как болезненное. Он ведь делал так множество раз с нами всеми, когда мы были маленькими: земля, краска, трава, чего только не оказывалось на наших лицах.
– Ты хочешь что-то сказать мне, Кано? – и голос отца, хоть и касается меня неожиданно тихо, причиняет не меньшую боль.
Словно я – только что народившаяся из кокона бабочка, и мои крылья боятся прикосновений ветра и света.
Я не знаю, что это за вопрос – тот, что ждет ответа, или тот, любой ответ на который будет неверным, и слишком взволнован, чтобы пытаться понять.
Отец гладит меня по щеке, и в его резком вздохе я слышу недовольство и что-то еще, что не могу назвать.
Песни во мне негодуют. Им нужны мое отчаяние и мой голос, который ответит отцу, заступится за них, закричит о них, отвоюет для них место – и я, забыв дышать, открываю глаза и наконец вижу, как смотрит на меня отец.
И вдруг с ясностью, с которой показывает чистый ручей покоящиеся на его дне камни, понимаю – кричать мне не придется.
– Песни, – говорю я тихо, и тепло ладони на щеке дает мне сил. – Песни, отец. Им нужно место, и я прошу тебя…
– О чем? – тихо спрашивает он. – Что тебе нужно, Кано? Больше инструментов? Больше лучших инструментов? Тот, кто будет тебя учить?
Я медленно качаю головой. Ответ прост и смешон.
– Время и доверие, отец. Я… никогда не знаю, придет песня утром, или за ужином, или когда будут сиять звезды, но если я прогоню ее, она не вернется и оставит после себя горечь, словно я потерял что-то важное.
– Значит ли это, – отец убирает руку, – что ты желаешь взять за привычку сбегать из дома по ночам и являться по уши в росе?
Я наклоняю голову и шепчу:
– Прости.
Но я чувствую – песни во мне молчат, свернувшись калачиком, как стая лисиц. Они спокойны.