Война.
Когда она проходила бесследно?
Почему-то никто не подсчитывает количество разрушенных жизней, не считает ущерба, принесённого обычным людям, когда война в самом разгаре. Обычно всем нет дела до того, сколько человек умирают ежедневно, пока идёт война.
И лишь когда она заканчивается, победившая сторона подводит итоги: сколько их «враги» убили, сколько разрушили. И делается это не с целью посочувствовать, нет.
Есть лишь одна цель: показать, кто в этой войне был плохим, а кто — хорошим.
Несмотря на колебания общества и разрозненность мнений, начало великому миру было положено за три дня.
И все эти три дня Хан Джисон провёл у Минхо, почти не выползая из кровати. Разве что на подоконник — выкурить очередную сигарету и уставиться в серое, плачущее небо.
Война оставила свой отпечаток на каждом. Слишком высокую цену пришлось заплатить за то, что кто-то теперь осмеливается называть «победой».
Вот и сейчас Хан Джисон, кряхтя и мыча от глухой боли где-то между мышцами и душой, вползает на широкий подоконник и открывает окно. В комнату врывается чистый, влажный и невыносимо живой воздух.
Три дня льют дожди. Словно сама планета, очнувшись после «победы», вздрогнула и разродилась бесконечным, тоскливым ливнем. Завесой между прошлым и хрупким, непонятным будущим.
Дрожащими от постоянного нервного зуда пальцами — красными, будто он терзал их зубами, — Джисон достаёт последнюю сигарету. Зажимает её между губами, роется в кармане в поисках зажигалки. Курение никогда не было для него зависимостью. Просто сейчас — это единственное, на что можно спихнуть всю эту кашу из мыслей. Способ опустошить голову.
Как и гортанные крики в подушку, пока никого нет.
Как и выдёргивание волос пучками.
Как и короткий, беспокойный сон, после которого просыпаешься ещё более разбитым.
— Чёрт, — шипит Джисон, случайно выпуская из пальцев розовую зажигалку. Она летит в открытое окно.
Он выглядывает и видит, как розовый пластик лежит на мокрой траве, отсвечивая жалкой, ненужной игрушкой. Джисон хмурится и только потом замечает машину Минхо, которой ещё пять минут назад не было. Они с Кристофером должны были проверить перепрофилирование лабораторий. Видимо, он уже вернулся.
Видимо, он уже стоит за спиной.
— Опять куришь? — раздаётся усталый голос со стороны двери.
Джисон не вздрагивает, даже не оборачивается. Он уже привык к этой способности Минхо появляться бесшумно, будто вырастать из ниоткуда.
— Опять входишь бесшумно, — бросает он в пространство, делая вид, что разглядывает что-то на ветке мокрого дерева.
— Ты хоть немного спал?
Шаги. Минхо подходит ближе, попутно снимая пиджак и бросая его на кровать, и без того тонущую в хаосе: скомканное одеяло, скинутые на пол подушки, крошки, наушники. Он щелкает пальцами, и на их кончиках вспыхивает маленькое, послушное пламя.
Фобия? Нет. Но Джисон вздрагивает —
резко, всем телом. От этого яркого, острого языка, лижущего кончик его сигареты, перехватывает дыхание. Только когда Минхо убирает руку, он может снова вдохнуть.
— Не одобряю я это, — вздыхает Минхо, опускаясь рядом на подоконник.
— А мне не нужно одобрение. Ты же знаешь.
— Это уже становится похоже на зависимость, — констатирует Минхо. Его голос звучит не осуждающе, скорее обеспокоенно. — Но я рад, что у тебя хватает сил на сарказм.
— Даже на пороге смерти у меня останутся на него силы.
Джисон усмехается и наконец переводит на него взгляд. Минхо выглядит измождённым. Это видно по растрёпанным, потерявшим блеск волосам, по глубоким синякам под глазами от бессонницы. По его губам, ставшим тонкими и бледными. Улыбка, кажется, все эти дни не появлялась на его лице. И как назло, Минхо не может позволить себе такую роскошь, как проваляться в кровати весь день или выкурить пачку. Он должен быть сильным.
Всегда.
— Перестань думать об этом, — просит Джисон, сводя брови домиком. — Ты не виноват. Никто из нас не виноват.
— Виноват, — выдыхает Минхо. Он опускает голову, упираясь взглядом в свои колени. — Мы… я… не оставил ему выбора.
— Даже если так. Что ты мог сделать? — спрашивает Джисон, и в его голосе проскальзывает растерянность.
Его сердце сжимается.
Нет-нет-нет. Он опять думает о Феликсе. Он опять думает о том, что произошло. Он опять чувствует физическую боль где-то глубоко внутри, которая кричит и разрывает, моля, чтобы её выпустили.
— Каждый раз, когда я закрываю глаза, я вижу твоё лицо, Джисон, — говорит Минхо, и его слова падают в тишину комнаты тяжело, как камни. — Там, в той комнате. Мы были окружены. И я… я знал, что не смогу спасти тебя от того огня. От взрыва. От чужого пламени… я бы тебя не уберёг.
Джисон слушает внимательно, и, кажется, слышит удары сердца Минхо, молящие о прощении.
Только вот перед кем Минхо извиняется? Перед ним, сидящим на подоконнике с сигаретой в губах? Перед Феликсом, который уже никогда этих извинений не услышит? Или перед богом?
— Поэтому я… принял решение за нас обоих, — Минхо ковыряет край брюк, его пальцы напрягаются до белизны костяшек. — Я мог выжить. Мог попытаться. Но я просто… не захотел оставаться один. Без тебя.
Джисон опускает взгляд и поджимает губы. Он чувствует, как в груди сжимается сердце всякий раз, когда он вспоминает тот момент, когда пламя охватывало его и с невероятной скоростью разрушало его тело, стирало его в пыль. Было больно, невероятно больно.
Но так… Спокойно?
— В тот момент, когда я увидел твои глаза, я понял, что не смогу жить без тебя… — признаётся Минхо. — И я безрассудно поддался слабости.
Вид Минхо, разбитого и сожалеющего, заставляет Джисона сжать плотно зубы, сдерживая подкатывающую к горлу истерику.
Джисон выше этого. Джисон не будет плакать третий раз за день.
— Феликс ценил наши жизни больше, чем мы сами, — Минхо произносит это на выдохе, словно вытаскивая из себя занозу. — Я не думал о том, что… что кто-то будет плакать по мне. Я думал только о том, что не хочу идти дальше без тебя. А если бы я остался жив… он бы спас тебя. И остался бы жив сам. Вот о чём я думаю теперь. Каждую секунду, когда остаюсь наедине со своими мыслями.
На лице Минхо проскальзывает кривая, горькая улыбка. Джисон подносит сигарету ко рту, затягивается — один раз, глубоко и обречённо. И этого хватает.
— Так что да, Джисон. Я виноват в его смерти.
Джисон не может найти подходящих слов. Он выдёргивает сигарету изо рта и выбрасывает её в окно, на мокрую траву. Минхо смотрит на него с немым вопросом. Джисон спрыгивает с подоконника и подходит вплотную. Воздух между ними густеет от всех непроговорённых мыслей, которые душат их обоих, обвиваясь вокруг горла невидимой петлёй.
Душат-душат-душат.
Он не говорит ничего. Просто смотрит. Минхо понимает немую просьбу и раскрывает объятия. И Джисон ныряет в них, утыкаясь лицом в тёплое, твердое плечо, вцепляясь пальцами в ткань рубашки. Только когда сильные руки обвивают его, прижимая так крепко, что становится трудно дышать, а губы прикасаются к его виску, — только тогда дрожь в руках стихает.
Немного.
— Я тоже… думаю, что виноват, — выдавливает Джисон, его голос приглушён тканью. — Если бы я не был таким… самоуверенным идиотом…
— Тише, — говорит Минхо, и его рука гладит Джисона по спине, медленно, успокаивающе. — Просто тише…
Джисон шмыгает холодным покрасневшим носом и сжимает рубашку Минхо пальцами, чтобы тот не вздумал отстраниться от него.
Джисон и вправду не понимает, почему смерть Феликса приносит ему так много боли. Когда они впервые встретились, когда он вспомнил Феликса и их крепкую дружбу, в сердце даже не ёкнуло особо. Ну,
было и было. Они даже не общались больше особо один на один. Однако его смерть… она делает Джисону невыносимо больно. Больно где-то глубоко.
Где-то между сердцем и позвоночником.
— В детстве… — начинает Джисон осторожно, укладывая подбородок на плечо Минхо. — Тебе было так же больно? Когда терял близких?
— Нет, — Минхо мотает головой, его дыхание шевелит волосы Джисона. — Тогда я был слишком мал. Боль была… проще. Острее, но не глубже. Детские раны быстро затягиваются.
Джисон замирает. Внутри поднимается странная, томительная тревога, будто что-то важное сейчас должно случиться, произойти, сорваться с языка.
—
Извини меня.
Минхо останавливает руку, нежно поглаживающую Джисона. Отстраняется, заставляя Джисона оторвать карие глаза от пола и встретиться с ним взглядом. Джисон изменился. Сильно изменился.
Прежний Джисон никогда не сказал бы этих слов.
—
Извини меня. За то, что смеялся над тобой в детстве. За то, что не верил.
— Хан Джисон… знает слово «извини», — произносит Минхо наконец, и в его голосе появляется что-то новое, едва уловимое. Тень былой, лёгкой улыбки. Его рука поднимается, укладывается на растрёпанные волосы Джисона, треплет их. — Эй! Не плачь… ты чего, Сонни?
— Я не пла-… — начинает Джисон и тут же чувствует, как по щеке, предательски горячая, скатывается первая слеза. Потом вторая. — Всё. Конец. Я сдаюсь, — закрывает он лицо руками, голос дрожит и ломается. — Это невыносимо. Эти чёртовы эмоции… они просто льются через край. Я не могу их остановить. Мне так больно, Минхо. Так физически больно, будто меня разрывают изнутри. Я никогда… никогда раньше так не чувствовал.
— Тише… — повторяет Минхо. Его руки скользят вниз, захватывают холодные, дрожащие пальцы Джисона и сжимают их. — Тише. Всё уже позади.
— Неужели вам было также больно? Все эти годы вы сражались, теряли, оплакивали умерших… Это невыносимо… Лучше умереть, чем постоянно думать об этом.
— Давай просто… приляжем? — предлагает Минхо, его глаза тоже блестят подозрительно влажно. Он смотрит прямо в глаза Джисону, не отрываясь. — Просто отдохнём. Немного. Вместе.
— Я целый день лежу! — возражает Джисон. — Это не помогает! Будто… будто кто-то воткнул мне в грудь ледяной нож и оставил его там. Понимаешь?
— Понимаю, — говорит Минхо очень тихо. — Я понимаю.
Он обнимает Джисона за плечи и ведёт, почти несёт его к кровати. Заваливается на неё сам, затягивая Джисона за собой, и обвивает его со спины. Крепко. Его сильные руки обнимают талию, голова находит уже привычное место в ямке между шеей и плечом. Джисон сворачивается калачиком в этом кольце из тепла и прячет лицо в подушку, которая мгновенно становится мокрой от слёз.
— Дыши, — шепчет Минхо ему в самое ухо, его дыхание обжигает кожу. — Просто дыши со мной. Вдох… выдох…
Джисон обмякает. От этого тепла, от этого голоса, от этого ощущения, что он не один. Минхо греет, обнимает, говорит с ним, успокаивает… И он выдержал в разы больше боли в своей жизни.
Как?
— Всё будет хорошо, Джисон, — шепчет на ухо, сжимая крепче.
Не в силах оторвать голову от подушки, Джисон всхлипывает.
— Я с тобой.
Бесит. Джисона бесит слабость, расползающаяся по его телу, словно вирус. Рывком, непривычно сильным для ослабшего тела и решительным, он переворачивается. Тепло. Душе тепло, когда они обнимаются так. Его руки ныряют под одеяло, обвиваются вокруг Минхо, прижимаются к его груди, к живому, стучащему сердцу.
Только так. Только так он может дышать, не чувствуя боли в лёгких.
— Может, прогуляемся вечером? — спрашивает Минхо после долгой паузы, его пальцы рисуют круги на спине Джисона. — Сходим в какую-нибудь убогую кафешку. Выпьем кофе. Просто… посидим.
— Может, выпьем чего-нибудь покрепче? — бубнит Джисон в его грудную клетку.
Над ним раздаётся тихое фырканье. Кривая, настоящая улыбка звучит в голосе Минхо.
— Ты имеешь в виду чашку крепчайшего чая? Разумеется, пакетик мы даже не посмеем вынуть…
— Иди ты, — шипит Джисон беззлобно и бьёт его слабым кулаком по спине.
Минхо смеётся. По-настоящему, глухо и счастливо. И целует его в макушку. Джисон морщится, отстраняется ровно настолько, чтобы увидеть это:
улыбку. Треснувшую, усталую,
но живую. Она освещает всё его серьёзное, измученное лицо, как самая яркая звезда в небе.
— Нет, это ты иди ко мне, — говорит Минхо, и его глаза блестят уже не от слёз, а от старого озорства.
И он наклоняется. Его губы, шершавые и тёплые, находят губы Джисона — сухие, искусанные. Джисон закрывает глаза, позволяя этому чувству затопить его. И сам, сквозь едва зародившуюся улыбку, отвечает — лёгким, коротким поцелуем в уголок его рта.
— Чай так чай, — сдаётся он на выдохе.
— Чай так чай, — повторяет Минхо, его ладонь ложится на щёку Джисона, большой палец проводит по скуле. И он снова целует его, уже увереннее, жадно, как будто впитывая эту минуту покоя. — Значит, согласен на прогулку? — между поцелуями. — Просто посидим. Как…
— Как старые друзья? — заканчивает за него Джисон, и в его тоне появляется знакомая, язвительная нотка.
— Именно, — усмехается Минхо, отрываясь на миллиметр.
— Дружить с тобой я не намерен, — возражает Джисон.
— Даже после всего пережитого? — Минхо изображает шокированное непонимание, откидываясь назад.
— Особенно после всего пережитого, — парирует Джисон, и на его лице расцветает та самая, бесшабашная, живая усмешка.
И тогда он сам накидывается на Минхо с лёгкими, нетерпеливыми, смеющимися поцелуями, которые говорят без слов то, что так и не решался сказать вслух ни один из них.
Мы выжили. Мы здесь. И теперь мы вместе. Навсегда.
Воздух пахнет антисептиком, тоской и застывшим временем. Именно здесь, у двери в палату номер 314, Хёнджин застаёт Кристофера.
Тот не стучит. Он просто стоит, прислонившись лбом к прохладной поверхности двери, будто выслушивая тишину по ту сторону. Его широкие плечи напряжены, а в сжатых кулаках читается беспомощность, несвойственная ему.
— Как там Чонин? — раздаётся осторожный голос Хёнджина.
Кристофер вздрагивает, отрываясь от двери. На его лице вспыхивает и тут же гаснет какая-то нелепая, сдавленная попытка улыбки
— Ему… — Кристофер замирает, его взгляд теряется где-то в белой стене напротив, словно он ищет там нужные слова. — Ему… лучше. Сыворотка действует. Он много спит.
— Я принёс Чанбину апельсинов и… ну, ещё всякого, — бормочет Хёнджин, поднимая шуршащий целлофановый пакет, набитый до отказа яркими фруктами и пёстрыми обёртками шоколада.
Пакет громко шуршит в тишине, и звук заставляет Кристофера усмехнуться коротко, почти беззвучно. Он уверен, что все эти сладости, как и прошлые, останутся нетронутыми. Чанбин даже не посмотрит в их сторону.
Чанбин…
Имя отдаётся в его сознании тихим эхом, а за ним приходят другие звуки — те, что до сих пор звенят в ушах. Сдавленные, надрывные мольбы, которые были слышны даже на лестничной площадке в тот день.
Война коснулась всех. Но он…
Он стал другим. Совсем другим.
Он не сказал ни слова. Ни Кристоферу, ни Минхо,
никому. Он закрылся, замуровал себя изнутри собственными мыслями и, кажется, потерял ключ.
Кристофер понимает его боль. Он и сам несёт в себе груз потерь. Но от этого не становится легче. Наоборот, на душе скребут кошки. Потому что этот Чанбин — не тот Чанбин, которого он знал раньше.
Такой шумный, жизнерадостный, переполненный какой-то неистребимой верой в хорошее. Да, Чанбин раздражал иногда: вечно жевал что-то домашнее, созванивался с бесчисленными родственниками прямо на службе, болтал без умолку. Но Кристофер никогда не останавливал его. В глубине души ему нравился этот свет, который Чанбин приносил с собой в мрачные будни. Он был тем человеком на которого можно положиться, но скалой тёплой, излучающей доброту. Он не хотел войны. Поднимал руку только тогда, когда иного выхода не оставалось.
Все в «Чёрном Одуванчике» изменились. Но Чанбин…
Чанбин перестал быть собой. В нём погас свет.
— Он всё ещё ничего не говорит? — спрашивает Хёнджин тихо, уже зная ответ.
Кристофер лишь мотает головой, коротко и резко. Губы его плотно сжаты. Хёнджин видит напряжение в скулах, в складке между бровей, в том, как Кристофер беспомощно сжимает и разжимает пальцы.
И Хёнджин делает то, на что сам Кристофер сейчас никогда не решится. Он делает шаг вперёд и обнимает его. Просто, без слов, но очень крепко. Потому что знает — этим крепким плечам тоже нужна опора.
«Танпопо» распалось. Суджин погибла. Чонин оказался иллюзионистом. Джисон… Джисон всегда был сам по себе. Из всей старой команды у Кристофера остался только Чанбин. Последний человек, с кем можно было поговорить по душам, получить братский совет. А теперь он молчит.
— Он так умолял… — шепчет Кристофер, и его голос дрожит, прорываясь сквозь привычный железный контроль. Он прячет лицо в плече Хёнджина. — Он не отпускал его, пока его силой не оторвали.
— Дай ему время. Ему нужно время, чтобы… чтобы просто выжить после этого, — отвечает Хёнджин.
Кристофер мычит, кивая. Его руки, сначала нерешительные, потом со всей силой обвивают Хёнджина, прижимают к себе.
— Его мама звонила мне сегодня утром, — проговаривает он в ткань чужой куртки, слова застревают в горле. — Он не отвечает на звонки. Не отвечает никому. Я… я не знал, что ей сказать.
Хёнджин аккуратно отрывается, заглядывая Кристоферу в глаза.
— Пойдём и спросим у него, — предлагает Хёнджин, и его слова повисают в воздухе. — Вместе. Ну?
Кристофер делает глубокий, немного дрожащий вдох, расправляет плечи. Он кивает. Не уверенно, но кивает.
Они входят без стука. Палата залита холодным полуденным светом, падающим из большого окна. На двух койках, стоящих у противоположных стен, лежат два пациента.
Чонин спит, укрывшись с головой. Из-под одеяла торчат лишь
белые, нелепо пушистые тапочки и прядь чёрных волос. Сыворотка и успокоительное делают своё дело, унося его в мир без сновидений, подальше от кошмаров реальности.
Чанбин же не спит. Он лежит на спине, уставившись в потолок. Его холодный пустой взгляд убивает Кристофера. Руки вытянуты вдоль тела поверх одеяла, расслабленные и безвольные. Грудь медленно поднимается и опускается от необходимости дышать.
Старый Чанбин повернулся бы к ним, озарил бы комнату улыбкой, вскинул бы руки при виде полного пакета и прокомментировал каждую шоколадку.
Этот Чанбин даже не шелохнулся. Даже взгляд его не дрогнул, не соскользнул в сторону двери.
Кристофер замирает на пороге, и по его лицу пробегает судорога жалости и вины.
Хёнджин же вплывает в комнату, подходит к койке. Его движения — плавные, почти невесомые, будто он боится нарушить равновесие этого молчания.
— Чанбин, тебе нужно есть, — говорит он и достаёт из пакета целлофановый мешочек с апельсинами. Кожура ярко горит оранжевым в серой комнате. — Вот, смотри, какие сочные.
Кристофер подходит ближе, опускается на стул у кровати. Его пальцы беспокойно барабанят по коленям. Он продумывал этот визит, подбирал слова. Вчера он говорил о новом фильме, о ремонте дороги — о чём угодно, только не о главном.
О чём говорить сегодня?
Его взгляд цепляется за перевязанные руки Чанбина. Белые бинты, проступающие из-под края рукава, кричат о той боли, которую он добровольно себе причинил, пытаясь вырваться.
Смотреть на это невыносимо.
— Твоя мама… — начинает Кристофер, и его голос звучит неожиданно тихо и срывается. Он откашливается. — Твоя мама просила передать… чтобы ты позвонил, когда… когда почувствуешь себя лучше. Они все очень волнуются. Сестра твоя места себе не находит.
Хёнджин заканчивает выкладывать на тумбочку шоколадки, улыбается Кристоферу коротко и ободряюще.
— Ему нужно время, — повторяет Хёнджин свою мысль. — И… возможно, это поможет…
Он снова засовывает руку в пакет, и на этот раз вынимает нечто совсем иное. Не яркое и съедобное, а тёмное, потрёпанное, бережно обёрнутое в тонкую ткань. Маленький альбом для фотографий.
Крошечный пыльный альбом, который еле держится и норовит развалиться в любую секунду.
Чанбин видит его краем глаза. И его взгляд шевелится, соскальзывает с потолка, фокусируется на потрёпанном переплёте. Он медленно поворачивает голову, чтобы увидеть лучше. В его глазах, которые были пустыми ещё секунду назад, вспыхивает слабая, едва уловимая искра.
Это тот самый альбом. Альбом Феликса.
— Это Феликса, — подтверждает его немой вопрос Хёнджин. — Я знаю, как ты по нему скучаешь. Я тоже скучаю.
И он кладет альбом Чанбину на грудь, поверх одеяла, прямо на то место, где бьётся сердце.
— Там, на некоторых фотографиях есть подписи, — добавляет Хёнджин, и в его улыбке появляется что-то грустное и тёплое одновременно. — Посмотри.
Наступает тишина. Долгая. Кристофер задерживает дыхание.
— Спасибо, — раздаётся хрип, грубый.
Голос Чанбина, который они не слышали несколько дней. Он проходит сквозь горло, забитое песком горя и слёз.
Хёнджин улыбается шире, по-настоящему, и кивает. Его рука тянется, треплет волосы Кристофера в коротком, успокаивающем жесте.
— Пойдём, — обращается он к Кристоферу. — Думаю, лучше зайти завтра.
— Хорошо, — выдыхает Кристофер, чувствуя, как камень с его души немного сдвигается. Они встают и выходят, оставляя дверь приоткрытой. Оставляя Чанбина наедине с альбомом и его призраками.
Чанбин лежит неподвижно, чувствуя под пальцами шершавую ткань обложки. Его сердце, которое, казалось, замерло, начинает биться — глухо, медленно, но бьётся. Он поднимает альбом дрожащими руками, поворачивает его, рассматривает со всех сторон. Ищет вмятины, царапины, следы прикосновений…
его прикосновений.
Потом, с почти священным трепетом, он открывает его.
И его мир сужается до размера пожелтевших фотобумаг.
Феликс.
Малютка Феликс на руках у улыбающегося мужчины — папы. Щёки пухлые, глаза удивлённые. Вот он, чуть постарше, валяется на огромной кровати рядом с седой бабушкой. Вот собирает ягоды, весь перепачканный, но сияющий. Каждый снимок — ударяет в грудь тихой, сдавленной болью, но Чанбин не может оторваться. Он выплакал все слёзы в ту ночь, выкричал свою боль до хрипоты. Внутри теперь лишь сухая, выжженная пустыня. Но эта пустыня ноет огнём тоски.
Он листает медленно, подолгу задерживаясь на каждом кадре, впитывая каждую деталь: смеющиеся глаза, многочисленные веснушки, неловкий взгляд в кадр.
Хёнджин говорил правду: на оборотах некоторых фотографий — аккуратные, чуть детские подписи. Даты. Имена.
И странные, милые фразы, лишённые смысла для постороннего.
Чанбин доходит до середины альбома. И замирает. Три пустых места. Три чистых уголка, где когда-то были фотографии.
Те самые три фотографии.
Мысль ударяет его прямо в грудь. Он резко приподнимается на локтях, чувствуя, как пронзает боль в рёбрах, которые ещё не срослись. Ему плевать. Ему нужна его одежда.
Та самая.
Он сползает с кровати, падает на холодный пол, но не ощущает удара. Доползает на четвереньках до шкафа, дергает дверцу. Его старая куртка висит там, пахнущая пылью, дымом и горем. Он срывает её с вешалки, роется в карманах лихорадочно.
Где-то здесь… он же забрал их! Он должен был забрать!
Подушечки пальцев нащупывают гладкую поверхность фотобумаги. Он вытягивает их. Три снимка. Испачканные грязью и кровью. Он победоносно улыбается. И, превозмогая боль, поднимается, ковыляет обратно к кровати.
Дрожащие пальцы берут альбом. Берут каждую фотографию с особенной нежностью и трепетом. Аккуратно он вкладывает их в пустые место. Первую. Потом вторую. Потом третью.
Теперь альбом цельный. Теперь в нём нет дыр.
С чувством исполненного долга, с странным умиротворением, он перелистывает на последнюю страницу. И замирает.
Там лежит ещё одна фотография. Не пожелтевшая, а яркая, современная.
Снимок с его полароида.
На нём — он и Феликс. Только что испечённое печенье дымится на столе. Феликс прижался к нему щекой, улыбается так широко, что глаза превратились в узкие щёлочки. А сам он, Чанбин, смотрит не в кадр, а на Феликса.
Это было так недавно. Это было целую жизнь назад.
Сердце сжимается в тисках такой боли, что перехватывает дыхание. Он достаёт эту фотографию, переворачивает её. На обороте — аккуратный почерк.
«Моему самому заботливому Со Чанбину. Наша первая совместная фотография!»
Чанбин замирает. Весь мир исчезает. Остаётся только эта надпись, этот почерк, эта фотография.
Он не чувствует больше ни боли в рёбрах, ни холода пола под ногами. Только ледяную, одинокую слезу, которая медленно, непреодолимо скатывается по его щеке и падает на пластиковую плёнку, надолго оставляя на ней мутный след.
Первая.
Первая и последняя.
— Ты можешь спасти его, — раздаётся тихий, хрипловатый голос справа.
Чанбин вздрагивает, оборачивается. На соседней койке больше нет бесформенного комка под одеялом. Чонин сидит, поджав ноги. Его лицо бледное, глаза — уставшие, но в них горит знакомая, лисья, печальная искорка.
— О чём ты? — выдавливает Чанбин. Его собственный голос звучит чужим, измотанным.
— Ты не говорил с Джисоном? — уточняет Чонин, и в его тоне слышится лёгкое удивление. — Джинён… он ведь собирался ему всё рассказать. Про… ну, про свою жизнь. Про исследования.
— Не хочу… я не готов пока… с ними говорить, — отрезает Чанбин, отводя взгляд обратно к фотографии.
Чонин понимающе кивает. Он сползает со своей койки, подходит и усаживается на стул рядом, сложив руки на коленях.
— У Джинёна была любовь. Эмми. Она тоже была лечащей, — начинает он мягко, будто рассказывает сказку. — Он… он грезил идеей спасти её. Изучал, исследовал, годами бился над этим. И выяснил, что для этого нужен лечащий такой же силы, как она. Поэтому он так… так настойчиво искал Феликса. Хотел, чтобы тот её оживил.
— Джинён не благодетель, — хрипит Чанбин, не в силах сдержать вспышку старой ненависти. — Он убивал. Много и хладнокровно.
— Просто… — Чонин вздыхает, закатывает глаза к потолку, собираясь с мыслями. — Он был первым, кто так глубоко копнул в мире Особенных. Он не знал, как оживить Эмми, и… пробовал разные способы. Часто ужасные. Жестокие. Он просто не видел другого пути. Он любил. И спустя сотни ошибок… нашёл ответ. Тот, которым теперь можешь воспользоваться ты.
— И? — выдыхает Чанбин, и в его голосе проскальзывает что-то, кроме апатии. Тень интереса. Тень безумной надежды.
— Он выяснил, что для оживления… нужен один живой, сильный лечащий.
Чанбин хмурится. Его взгляд прилипает к улыбающемуся лицу на фотографии. К лицу, которое было живым, тёплым, которое смеялось и сияло. Которое он обнимал и чувствовал биение его сердца рядом со своим.
— И-и-и… — тянет Чонин, отводя глаза в сторону, к окну. — В его кабинете, в «Кассиопее», остался главный компьютер. Там есть алгоритм… он предсказывает появление таких сильных лечащих. Я ни к чему не призываю, но… если захочешь… ты можешь…
— Для этого тому лечащему придётся убить, — констатирует Чанбин.
— Может, он уже убивает, — замечает Чонин, и его лисья улыбка становится грустной. — Кто знает.
— Это неправильно.
— А его смерть, — Чонин кивает на альбом, лежащий на коленях Чанбина. — Это правильно?
Чанбин замирает. Мысли в его голове, до этого вялые и мутные, вдруг начинают крутиться с бешеной скоростью. Он видит его. Видит каждую деталь. Слышит его смех. Чувствует его тепло. Очень хочет увидеть снова. Обнять. Прижать. Никогда больше не отпускать. Он любит его. Каждую веснушку, каждый лучик света в его глазах, каждый тихий вздох.
Эта любовь слишком огромная. Она стоит над болью, над моралью. Она разрывает его изнутри.
Чанбин смотрит на фотографию, касается подушечкой пальца любимого лица.
— Ты же не изменился, верно? — шепчет он, поднимая взгляд на Чонина. — Ты был с ним заодно. По своей воле.
Чонин улыбается. В этой улыбке нет ни капли веселья, только горечь и странное облегчение от того, что маска сорвана.
— Да, — так же тихо отвечает он. — Я его племянник.
— У него были другие дети? Семья?
Чонин мотает головой.
— Ты… его единственный наследник?
Чонин кивает.
— Я не стану оправдываться, говорить, что он меня заставил, — продолжает Чонин, его голос теряет всякую театральность, становится плоским, усталым. — Я был один. И мне очень хотелось… возмездия. Джинён предложил крышу над головой и спокойную жизнь. Он не рассказывал, чем занимается, пока у меня не проявилась способность.
— И он… не колол тебе ничего?
— Ну… — Чонин задумчиво смотрит в потолок, и на его губах играет тот же горький призрак улыбки. — Своего брата я убил сам. Я очень хотел мести. За родителей. А потом… когда Джинён начал втягивать меня в свои дела, некоторые эмоции… они мешали. Один укол — и их как не бывало. Спокойствие. Ясность.
— Жалеешь о том, что сделал? — спрашивает Чанбин, и его взгляд пытается заглянуть в самую глубь этих тёмных, усталых глаз.
— Жалею я лишь об одном, — хмыкает Чонин. — Что теперь никогда не смогу стать… достойным нормальной жизни.
Любви. Дружбы. Семьи. Я не смог стать сильным, как Минхо или Кристофер. Я примкнул ко злу, чтобы почувствовать силу. А в итоге… стал слабее всех. И остался один.
— Ты ещё можешь исправиться.
— А смысл? — Чонин пожимает плечами. — В жизни вообще нет смысла. Только иллюзии, которые мы сами себе создаём.
— А Сынмин? — нажимает Чанбин. — Он действительно дорожил тобой. И Кристофер… ты ему как сын.
— Не-ет… — тянет Чонин, качая головой. — Они никогда не простят. И мне… мне правда очень грустно от этого. Я никогда не смогу быть достойным такой… искренности.
Чанбин молчит. Эта тишина густая, насыщенная невысказанными мыслями, болью двух сломленных людей в стерильной больничной комнате.
— Если ты вдруг… надумаешь. О Феликсе, — говорит Чонин, прерывая молчание. — Я буду рад помочь. Чем смогу. Но… тебе нужно быть уверенным. Уверенным, что он сможет жить. После всего, что было.
— Ты же много о нём знал, да? — спрашивает Чанбин, и в его голосе слышится сталь.
— Ему было больно жить, — отвечает Чонин просто. — И смерть… смерть принесла ему покой. С другой стороны… если бы он выжил, то покой был бы другим. Без войны. С тобой. Кто знает, что лучше.
Чанбин вздыхает.
Этот вопрос, этот невыносимый, мучительный выбор будет терзать его. Дни, ночи, недели. Как и боль, что разрывает его сердце на две части, каждая из которых кричит о своём. О долге. О любви. О свете, который погас, и о тьме, что может быть единственным путём, чтобы его вернуть.
Он смотрит на улыбающееся лицо на фотографии.
И улыбается сам.
Эта история о Чёрном одуванчике. Вам решать, о каком именно.
Есть
Джисон, старавшийся скрыть свой дурной нрав под маской идеального сына и студента. А на деле — именно его чёрная сторона делает его неповторимым.
Минхо, который жил в ласке и любви, воспитывался, как одуванчик, в нежности, но лишился родителей из-за огненных Особенных. А затем, против своей воли, сам стал одним из них.
Есть Хёнджин, которого ненавидела собственная мать. Он и сам ненавидел себя за то, что не контролирует свои силы, за то, что убивает себя. Он считал себя плохим. И обретал свободу лишь на сцене.
Есть Кристофер, который думал, что действует во благо, что совершает правосудие, а на деле все его представления о мире оказались ложью. И он понял, что оказался
чернее всех тех «монстров», которых уничтожал.
Есть Сынмин, который старался стать хорошим человеком. Хорошим другом, героем, поддержкой. А на деле он не разглядел обман прямо у себя под носом.
Есть Чонин, который давно перестал чувствовать границу между чёрным и белым. Он бы очень хотел быть тем, кому говорят «спасибо». И он искренне думал, что родители, погибшие от рук его брата, поблагодарят его за месть.
Есть Чанбин, который для всех незнакомцев был просто жестокой грудой мышц, которую никто не хотел разглядывать ближе. А на деле — он любимый и любящий брат, друг и человек, который готов дарить свет безвозмездно.
А был Феликс. Человек со светлой силой, который мог дарить миру жизнь, но который считал себя смертью, убийцей, отбросом. И в тот день, когда ему пришлось убить человека, он понял, что не сможет жить с этим грузом.
Весь наш мир — огромный чёрный одуванчик. Здесь есть и плохие вещи, и хорошие, однако нам решать, зерном какой пушинки нам быть и куда нам лететь.
Война, которую затеяла Крапива больше двадцати лет назад, наконец подошла к своему завершению. И обычные люди не узнали бы о ней вовсе, если бы Бан Кристофер Чан совместно с Ли Минхо не предъявили доказательства напрямую Президенту с помощью системы из рукопожатий.
И уже через три дня после финального сражения, Правительство Кореи дало ответ: отныне человечество признаёт существование Особенных и исключает возможность их угнетения на официальном уровне. Взамен Особенные обязуются делиться своими силами на благо человечества: помощь при чрезвычайных ситуаций, изобретение лекарств, предотвращение природных катаклизмов.
Где во всей этой истории имя Хан Джисона?
Оно указано мелким шрифтом в итогах длительной войны двух миров.
Итоги войны
Всего за годы главенства Крапивы в мире Особенных было:
— Уничтожено и полностью стёрто из истории порядка 12 деревень;
— Убито более 10 000 обычных людей;
— Заточено в лабораториях около 950 Особенных.
В финальном сражении было уничтожено производство Пак Джинёна, где создавался газ, деструктурирующий воспоминания. Силами объединения Чёрный одуванчик было убито порядка 50 Особенных, состоявших в Крапиве. Ещё 21 сотрудник Крапивы взят в плен. Проводится проверка.
Правительство отдельно выражает благодарность добровольцам, участвовавшим в миссии против Крапивы, а именно это:
Ли Минхо
Бан Кристофер Чан
Хван Хёнджин
Ким Сынмин
Ян Чонин
Со Чанбин
Ли Феликс
Хан Джисон
Конец.