ID работы: 11086716

Яблонный сад

Слэш
NC-17
Завершён
26
Размер:
55 страниц, 12 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
26 Нравится 14 Отзывы 1 В сборник Скачать

6. Это было вечером

Настройки текста
      Мальчик проснулся от противного и писклявого звона будильника на столе. Семь утра — это тягостное время. В это время хочется то ли спать, то ли убиваться, то ли плакать. Но главное то, что сейчас лёгким шагом он выйдет из комнаты, как ни в чём не бывало, и отправится в будни. Так происходит каждый день и это нельзя остановить. Если ты проснулся, то ты уже на половину в гуще событий, от которых тебе не скрыться. А если не просыпаться никогда, то это чревато другими последствиями, отнюдь не добрыми. Поэтому остаётся только смириться и расслабиться.       Но о чём это мы… Ах, да. Коля проснулся, едва находя себя в мире, едва открывая глаза и вяло двигая руками. Как-никак, сегодня понедельник и это не сулит ничего хорошего. Но, вспоминая выходные, на лице проступает неуловимая улыбка, которую нельзя скрыть даже если заклеить себе рот и лицо. Ничего не предвещает беды, поэтому стоит одеться и пойти завтракать.       Капли в ванной. Запах росы. Обувь, стены, вешалка. Посмотри, где ты очутился: до жути странное, непонятное место. Что ты видишь? Ничего. Что ты чувствуешь? Ничего. Что вокруг тебя? Холод и цепные псы, грязь города и духота.       Духота не снаружи — внутри. Как же душно, хочется разорвать всю одежду, хочется закричать, что есть силы, но какая-то мертвенная сила сжимает тебя внутри. Она сжимает тебя так, что ты хочешь закрыть глаза, заткнуть уши, спрятаться, бежать, бежать дальше, ещё дальше за горизонт, туда, где тебя никто не найдёт. Сердце колотится как стальная, сходящая с ума машина. Кровь плещется с остервенением канистры с керосином в руках безумца.       В чьих руках? В чьих руках твоя кровь и тело? Где он? Остановись и закрой глаза, не смотри, не слушай, ты можешь отпустить это. Ты не можешь вечно бежать от всего и всех. Поэтому ты не справляешься, поэтому ты боишься, ты на пике порой. Но нужен кто-то, кто покажет тебе каково это — быть живым. Живым не потому, что ты дышишь, движешься, а потому, что ты думаешь правильно. А правильно ты никогда думать не умел. И лучше бы ты совсем не думал, чем думал о том, из-за чего ломаешь голову, засыпая с рассветом.       Ты увидишь его лицо, и большая волна захлестнëт тебя с головой. И тогда ты отшвырнëшь все мысли и звуки: есть только один звук и это звук его голоса.       Коля собирал тротуары, лужи и мелкие травинки, что прибиваются сквозь монолит асфальта. Он слышал лай и звон, далёкое пение и хохот, шум машин, гул ног на переходе. Но до того ему не было ни малейшего дела, будто бы он был вовсе не здесь, будто бы мир вокруг него движется сумасбродно и обрывочно, оставляя мальчика позади всех. Вот так ты остаёшься маленькой игрушкой времени и иллюзий. Так ты проживаешь целые дни и годы. Ты сказал бы, что уже нет сил это выносить, но ты ничего не чувствуешь, чтобы понять каково это — выносить. Но снова мелькают тёмные наконечники голов, острые иглы коммуникаций. Снова солнце ослепляет глаза и ты жмуришься, закипаешь, плавишься и сдаëшься ему.

Солнцу всё равно, есть я или нет.

Выжигает всё его яркий свет.

<…>

      День смурен и памятен на ошибки. Всё идёт не так, впрочем, как и всегда. Сегодня тебе не удалось поймать единственный луч солнца в холодной осени. Но ты увидишь его, ты замрëшь перед ним и разольëшься по рукам скользкой водой, как первый снег на лавочках и переулках.       Сегодня Данилы не было видно — что–то случилось. Да, они ранее не встречались в коридорах, но Коля уверен, что тот нашёл бы его и хоть на минуту взглянул на него нежно и тихо, загибая кудрявые волосы за край уха и снова опуская глаза в пол, как бы вспыхивая и вновь угасая мимолётным огнём рябиновой кисти, которую задевает глаз, когда ты идёшь, уткнувшись в воротник и прозябнув, по серым улицам.       Избегая случайных взглядов и соприкосновений, дабы не быть снова отбитым, Коля спешит в направлении дома Данилы после последнего звонка. Да, думаю там ты увидишь его.       Шаги, бег. Холодный гул бетона лестничной клетки. Почтовые ящики зияют дырой, своим незаполненным ртом, вечно требующим всякой гадости. Обшарпанная краска и странный запах высверливают твои глаза. Голова наполняется эхом и приглушёнными звуками из-за дверей. Там есть жизнь. Каждая, эта пустячная, перегородка скрывает жизнь, нелепо бережёт её от чужих глаз. Но так ли сберегла? Спрятаться бы от этого, убежать снова, но ты не можешь. Ты не должен этого делать.       Коля звонит в дверь один короткий раз. Он правда не любит откровенно ломиться в квартиры, если это можно так назвать. Судя по себе, ему не очень приятно, когда дверь просто разрывается и оглушает всю квартиру. Впечатление от будущего свидания только портится звоном в ушах. И даже как-то тише, украдкой, постучав незаметно, можно понять так ли ты нужен в этой квартире и сколько ещё тебя будут терпеть в жизни. Ну да, он так думает. Может это и аскетично, может это и безнадёжно, но это так, это правда.       Глухое полотно двери раскроилось об лучи упавшего света и тепла из квартиры. Изнутри будто бы вырвался звенящий и смешной мальчишеский смех, воинственный клич и цоканье. Ты стоял здесь и сейчас упадёшь, упадёшь прямо в эти глаза. Его лицо осветилось волшебным нимбом и искрой жизненной силы, фигура рисовалась прекраснее, чем любые античные колоннады. Из комнат пахло тёплом батарей, пушистой шерстью свитера, зелёным чайным ветром и медово–удушливой акварелью. Всё было так, как точно не могло быть в реальности. В метре позади от тебя изуродованные стены и сырые следы. Что из этого ложь?

Когда уйду и вернусь обратно,

И постучу в нашу дверь,

Скажу: «Это я» — но это неправда.

Ты мне не верь.

      — Коль, ты может зайдёшь уже?       Всё вернулось на свои места. Не было никакой лжи, всё вроде бы настоящее. Данила ожидающе и любопытно рассматривал фигуру напротив, он сиял болезненной тоскою и грустью, сохраняя будто бы прежние черты.       И как он мог быть ложью? Как эти русые мягкие кудри, что обвивали голову тугим и небрежным обручем, блестя и отливая золотом в случайных лучах и бликах, могли быть ложью? Как могли быть ложью эти чистые, почти прозрачные и отражающие в себе всю человеческую боль, готовые обрушиться на слабого и любящего Великой рекой, не проронив ни капли, глаза? Эти руки — самая настоящая правда из всех правд; из каждой частицы теорем и тождеств, из всех на свете научных трудов и аксиом — эти руки одни единые не требуют никаких доказательств и бумаг, пустой траты слов и знаков.

И он тоже правда.

      «Пусть горит всё, пусть чёрт пляшет на каждом атоме этого мира и разрушает любых, но только не его. Только не моего мальчика, » —тягучие минуты доказательств и перипетий сошли на нет, как только одно участливое движение соскользнуло по щеке, осыпаясь на ключицы и оканчиваясь где–то в солнечном сплетении. Вдруг стало тепло и мурашки продëрнули тело, забегая в каждый уголок и частичку нервных окончаний. Данила дёрнул сильной рукой парня и он оказался внутри. Второй рукой, беспорядочно нащупывая ручку двери и согребая плечом косяк, он захлопнул дверь, огибая своим телом парня и прижимаясь ровным станом к воротнику и складкам пальто.       На секунду он остановился, ожидая вербального согласия, и вновь обрушился терпким вином из туго закрученной бутылки. Коля отрывисто дышал и пытался снять верхнюю одежду, но так даже лучше: от жара внутри и от тепла одежды становится ещё хуже, становится ещё удушливее, до тех пор, пока силы вовсе не иссякнут и он не захочет быть сваленым из окна в холодную октябрьскую лужу, как погасший и скисший от собственных ядов окурок.       Голова плывёт от своей тяжести, руки рыщут вокруг линии тела и не находят за что зацепиться, изнемождëнно опускаясь в пространстве. Данила затягивал его из коридора куда-то — хоть куда, это всё равно.       — Ты знаешь, что мы одни? Совершенно одни, –Данила вновь прожигал кожу искусным шёпотом, каким можно заставить тугие лианы виться вокруг ног и змей сжимать линии бёдер. Обезумевший ямб и звонкий крик прыгал в черепной коробке, но не мог оттуда вырваться. Руки сжимали шею, оставляя красные следы побелевшими, холодными и немыми пальцами. Данила выгибал туловище подобно дикому зверю, и, мёртвой хваткой оцепляя тело напротив, разрывал одежду и захватывал ртом воздух. Мышцы накалились энергией, молодой и резвой смелостью, готовой обрушиться на каждого; но сейчас, сейчас — только на одного единого. Единый и такой живой, алый, сияющий и требующий зла. Злость копится вместе с сумасшествием любви, но это одно и тоже. Совершенно одинаковы их раны, которым уже не суждено зажить.       Не заметив, как они очутились на полу в гостинной, Коля судорожно двигал руками и тихо скулил. Одежда облепливала плотным комком тело: бежевое пальто разверзлось по сторонам, ворот футболки изнывал жаром тела; а Данила искал в этом прелесть; ботинки жадно впивались в ступни, отблескивая чёрными гуталиновыми блюдцами, обнажаясь на щиколотках; закрытость продолжалась брюками и ремнём, что стесняли и душили кожу. Ткань дышала его телом и тело дышало этой тканью; молодое, прекрасное, внушающее страх перед движениями напротив, тело с извилистостью шёлковой ленты и тем запахом, каким пахнут книжные страницы, каким наполняется сырая корзина, каким чудятся стены давно забытого в памяти здания.       Сколько прошло времени? Так мало, мало, мало. Мало, чёрт возьми! Если бы вечность существовала, то каждая её секунда в воображении обоих должна была заполняться глазами напротив: кофейными и опустошëнными, голубыми и наивными глазами.       — Как ты себя чувствуешь? — пронеслось из губ Николая.       — Лучше всех, — прозвучало голосом, по характеру которого всё, очевидно, ещё хуже.       — Почему тогда прячешься?       — Я боюсь тебя, — Данила сказал это, но ещё до конца не понимал, как именно он его боится. Он знал, что что–то не так, но никак не мог объяснить, что именно. Внутри что-то скользкое гложило и теснило сердце, вызывало ужас и пустые бессонные ночи.       — Не приходи ко мне. Не дыши со мной. Ты ужас, ты страх. Ты — любовь.       — Я нелюбовь.       — Любовь!       — Ты не знаешь, что это такое, ты слеп. Ты глуп, — Коля устало вывернул эту мысль наружу подобно вскрытию мертвеца и печально примкнул руками к рукам Данилы, опуская горячие губы на его кисть. Холодков безысходно и как-то стеклянно смотрел на него.       — Уходи.       — Я только пришёл сюда.       — Зачем? Зачем ты мучаешь меня?       — Я… — Коля сколонил голову и пробегал глазами в стороны, избегая невинного и такого отчаявшегося взгляда, — я не знаю. Я люблю тебя, но я не знаю. Я не знаю, что я делаю, прости меня.       — Я не смогу тебя простить и в жизни. И ты тоже не сможешь. Что нам остаётся? Что остаётся мне: ужас, отчаяние, пустота и немой крик? Или мне достанешься ты? Ты лучше? А я, знаешь… Я думаю, что лучше. И я смотрю на твои фосфорирующие от боли глаза и понимаю, что лучше.       — Ничего не лучше, я ещё хуже. Ты погибнешь со мной.       — Без тебя тоже.       — Очнись, пока не поздно.       — Но уже очень поздно! Слышишь меня?! Поздно! — Данила вскричал, удивляясь собственному крику, и выронил сиротливые слёзы, пытаясь собрать их обратно. Но он прав: уже очень поздно. И даже если бы он нашёл в сотнях людей не некого Николая Комягина, то нашёл бы другого и также бы погиб.       — Мы придём к концу, но только он будет не таким, каким его себе представляем. Мы отморозим себе тело от холода внутри и в онемении будем скрести губами по таким же одеревянелым губам. И нет здесь никакого выхода. И нет здесь никакого смысла. И смысла вообще не существует. Побочные явления да и только.       — А как же слова, чувства? Как же…       Даня, пробитый этими словами как пулевыми ранениями, искал слова, искал мысли, но понимал уже, что ни одна из них не будет правдивой. Даже если бы он пытался сказать правду, то рот искривился бы в усмешке и горечи. Правда была в том, что Данила, пока что отрицающий свой ужас, свой вечный беспокойный бег, наконец дошёл до его принятия, но не своими ногами. Да, это было больно. Но одновременно до омерзения пусто.       Любви нет. Слёз нет. Жизни нет. И смерти нет. И ничего нет. Есть только большое и нелепое пустое слово, которое называет тебя человеком, им же самим и придуманное, возвышенное, и вновь опустившееся до самых низин. Всё вдруг пришло к одному единству того, что нельзя описать, что человек не в состоянии вместить в свою голову, но того, что не даёт ему спать.       И жизнь, и смерть, и любовь, и ненависть, и зло, и добро, и алчность, и грех и всё, совершенно всё — одно и тоже, какой-то общий нарративный бред, конвенциальная пропасть, собранная общими усилиями в банку из под соли с надписью «Сахар». И вот эта злосчастная соль на деле не соль, и сахар этот — выходит не сахар. И уже чёрт его знает, зачем думать об этих банках, любовях, единицах и планетах. Говорят, что человек думает, в отличии от животных, — это дало ему развитие и жизнь. Но ведь это его и убило, а заодно всё вокруг человека тогда, когда он сам решил убивать: убивать Истину, убивать Жизнь, убивать Смерть, убивать Бога. И теперь он сидит совсем одинокий, оставленный забытый сам собой и не понимает: «Как же так?»       Коля знал, что это будет тяжело для друга, но не мог оставлять его в вечном огне от собственных поисков. Так он хотя бы успокоится и навсегда остынет; он не сгорит, нет. Он вовсе остынет и станет вечным. И когда–нибудь станет путешествовать по звёздам, ища тот далёкий, въевшийся в сетчатку глаза, образ, но найти уже не сможет. И будет ли из этого выход? Есть ли этот выход? Ведь Николай давно пришёл к холоду и вечности, что ещё остаётся? Как убить то, что убить нельзя?       Но время разделит на два и покажет кишки, покажет кровь и кости. Время есть и его нет. Но то, что мы можем воспринять за время и за кровь, будет убито также.       — Не соврёшь. И не согреешь. Ты только кружишься вокруг, оцепеняя глазами и создавая мысленный, но по истине реальный кокон, — Данила глухо озвучивал мысли, лежа в ногах у Коли, повинуясь и сжимаясь в беспомощности. И нет больше слов. Нет больше любви. Только пустота, которую не спрятать. И дыра, что встаёт чёрным комом в горле, не даёт дышать.       — Ты стал другим…       — Нет, Даня, я всё такой же. Просто сначала ты этого не видел, а теперь, — Николай задумчиво провёл рукой по чужому плечу, легонько забираясь под воротник и достигая ключицы. Данила был горячим и раскалëнным, точно от жара, он еле ощутимо дёрнулся от прикосновения, но снова стал спокоен и ничто не выдавало огромного пожара внутри него, когда он был рядом с Колей. А когда Коля был рядом с ним, то едва ли мог скрыть зияющую со всех сторон черноту и слякоть, которая не перекрывалась ни светом глаз, ни объятиями, ни поцелуями. И когда он целовал его, то яд проникал в организм Холодкова. Кипящая зелёная змея сознания отравляла всё вокруг, и сама она была отравлена.

Любовь—ржавый нож,

Дешëвка брошь — не спрячешь,

Не воткнëшь, не соврёшь.

      — Поехали куда-нибудь. У меня есть вино. Коля рассмеялся, нежно подкидывая в пальцах прядь волос Данилы. Даня развернулся и глядел, ожидая реакции. Гость смотрел на него осколочными, обветренными от слёз глазами в поисках правды. Он снова сдался; он сдался и готов был делать всё, что угодно, только бы дышать им, видеть его, слушать его.       — И что же ты будешь делать со мною и этой злосчастной бутылкой вина? –вопрос был коварен и опытен в своём исполнении, но звучал иронично будто Комягин не знает, что люди делают с бутылкой вина, когда остаются вдвоём. — Выпью. — Как? Вот так? — он развернул цветистое от жара тело и смëл руками копну волос, опускаясь губами до лица напротив и накрывая его пылкой волной прикосновений. Данила проскакивал белëсой улыбкой в перерывах и растекался пальцами по телу парня. Его лицо было живым и фофорировало, пышало этой силой, оно звенело краской и юностью: острые длинные ресницы заключались в околдованный чужою красотой круг, тонкий хрящ носа розовел, губы были горячее раскалённого металла и пылали померанцем, а в свете на его лице отблескивали ворсинки волос и спускавшиеся со лба завитки прядей.       О, они были влюблённые и счастливые. И эта любовь была прекрасна так же, как ужасна для обоих в её осознании. Эта любовь заполняла пробел внутри каждого. Это не значит, что без любви каждый человек имеет пустые места, необходимые в массе. Но в их устройстве пустота была поглощающей, от неё нельзя было спрятаться, но можно было попробовать заткнуть её чем–то незначительным, но объёмным.       Объёмным, большим, глупым и нетрезвым.       Близился вечер, а поздней осенью темнеет рано. И прохожие попадались изредка, ведь никто не хочет быть простуженным или обворованным. Ветки деревьев спускались на головы могучими, устрашающими тёмными ручищами, задевая уши, макушки и плечи; они давали понять, что в любой момент могут сожрать тебя или унести, заковав в древесную клетку, куда-то в архаичный лес. Ветер обворовал каждый ствол, и теперь эти унылые, цвета чернозёмной грязи, тельца стояли и ждали последнего приговора: зимней вьюги и беспощадной изморози, которая, как кажется, навсегда закуëт в твердь живую массу. Холодный свет из окон многоэтажек сходил с освещением в морге, и было жалко до мурашек.       Эта осень так пьяна от шаловливости ветров, дождей, утреннего инея и сбродивших алых ягод, которыми налупливаются птицы и потом важно, как одинокий бомж у остановки признающийся в любви, расперяют шею и ножки. И кажется, что прямо сейчас на тебя налетит громадная стая зимующих птиц, разорвёт тебе одежду и станет клевать тело, потому что ты идёшь с видом неживым, уже готовой падали, отражая на лице самую мученическую и далёкую от кощунства гримасу.       В крошки асфальта проникала тоска, настоящая, не поддающаяся словарному описанию и скупому выражению, тоска. И в каждой витрине, каждой оконной раме на первом этаже отражалась эта тоска. Небо уже не вздымалось белыми перьями, а лишь понуро светилось серым отражением луж. Смута, наводимая колёсами машин и велосипедов, набойками туфель и грубой подошвой ботинок, успокаивалась быстро, едва пробегая рябью, но иногда выплескивала небо из его границ.       Обгрызок полумесяца по–старчески изгибался с высоты; никакой таинственности и загадки далёких планет в нём не было: только ехидная ухмылка и алчное, бледное свечение. В этом приглушённом свете лицам прохожих придавался особый гротеск, а лицо рядом создавалось невинным и очëркнутым вытянуто миндалëм. Каждая клетка тела промокала и дрожала от холода, застывала в измороси дождя, не успевая оттаять под ментоловым теплом батарей.       Создавая шаржи на подобие шагов по мостовым и переходам земля дрожала и изрыгалась вечной пустотой. Данила и Николай по ней шли животной рысью, почти хищно двигаясь всем своим нутром. Мир замер и глядел изумлëнно, свысока на этих двоих: им казалось, что мир смотрит, наблюдает, и как небо плачет своими ручьями только для них, как солнце гаснет, от стыда поворачивая свою ось на триста шестьдесят градусов, как одутловатые лица выскакивают из поворотов, смотря только на них, как эти листья угасают огнями осени только по их вине. Юношеское прыткое сердце сжималось от каждого прикосновения и продолжало свой ошалелый бег, кружась в свете фонарей и окон, отражая янтарными и оксидионовыми глазами пустое и безжизненное земное эхо.       Эхо, которое только вторило им, но ничего не слышало, оно лишь кивало головой и продолжало бросать корявые буквы приговоров и судеб.       Плащи развевались словно порванные дирижабли, несли своих спутников на семи ветрах; смазливые глáзки ботинок смешивались с лакричными грязевыми лужами.       И всё смешалось, всё разливалось тугой струёй яда: имя ему было вино. Мысли сгущались с прямой пропорциональностью к телесному опустошению и потере равновесия. Глаза наливались соком ягод и краснели, пьянели, пустели, затухали. Затухнув, вновь вскипали бессмысленной улыбкой.       Данила по–развратному вëл плечами и превращался в один живой движущийся комок. Николай смотрел и томно вздыхал, опуская глаза под ноги и ища подходящую отговорку своей слабости, своей трусости, своей беспомощности. Но она находилась быстрее и без собственного вмешательства. Данила жадно впился пьяным ртом в лицо напротив и, не ослабевая хваткой, затягивал Комягина в узкий проход между домами. Было темно и холодно, но кровь пришла к своей быстроте и давлению на всех уровнях кровеносных структур, будь то вены, артерии или капилляры. Разрываясь на части от жажды и похоти Холодков распевал громкую серенаду их любви пронзительными для безмолвной улицы стонами и хрипами. Он размежевал об стену голову Комягина, он рассекал его тело краской желания. Он вырвал из него всё живое и пустил свирепое чудовище, застигнутое врасплох, голышом по мокрым улицам.       — Стой… Сто… Подожди, — Коля пытался вырваться и отдышаться от гнева, сокрушившегося девятым валом на его тело. Рот издирался в крике и агонии— перед смертью люди собирают остатки своей жизни. Сейчас она наступит; его тело просило смерти и боли, потому что невозможно выместить всё накопившееся в нём простым удушением, простыми криками. Сколько бы он не просил, сколько бы он не скулил, сколько бы он не думал — он не мог понять себя внутри. Там было пусто, пусто до удушения, пусто так, что даже нельзя описать насколько, ведь эта дыра бесконечна и мозг не знает таких понятий, способных вместить бесконечность. Он был разбросан на миллиарды и больше осколков, которые находились где-то в неизвестности: к ним не было ни дороги, ни карты. Не было совершенно ничего.       И над этим ничего заносилось разбитое горлышко бутылки, расчеривало мокрую футболку, оставляя кровавые следы на пустых от пальто руках и ладонях, не занятых ничем кроме крови и соли.       — Живой! Ты живой, живой, живой! ЖИВОЙ, — Данила, окончательно обезумев, разорвал воздух остервенелым, каким-то торжественным криком. Сквозь кровь пальцы растирали кожу и сминали чужие, но такие близкие губы. Комягин плакал от боли, плакал от соли, разъедавшей раны на шее, плакал от своей глупости, от нескончаемого света внутри каждого из них. Он судорожно пробегал руками по фигуре Холодкова и старался найти лазейку к его уязвимости, его порочности. Но не находил.       Он находил только мягкие, тронутые дымкой тумана губы и бесконечный простор власти, которой он покорялся с желанием и немотой.       Данила распутно мотал головой, распуская везде свет от преломившихся кончиков волос в далёком фонаре. Вина растекалась по телу, ещё не осознанная, но глухая и смертельная вина. Его лицо менялось ежесекундно: то глаза не находили себе места и, обезумев, выскакивали из орбит, то совершенная грусть отражалась в поникших губах, то ярая власть срывалась в умалишённом приступе оскаливавшегося смеха—звериного, зловещего и предвещающего вечную пропасть. Он плакал и смеялся, смеялся и плакал: над собой, над Николаем, над миром, над людьми, над узкой улицей, над смазливыми столбами, над недалёкими критиками, над чувствами, над душой, над телом, над звёздами, над божественностью, над грехами, над убийствами и мучениками. Всё казалось ему невообразимо смешным и нелепым, а потому с этим не было печали расставаться.       Когда он оказался одной ногой в могиле, до сих пор не ясно и ему самому, но это случилось не по счастливой случайности.       Данила рос в самой обычной и спокойной семье, не было в ней ничего плохого, ничего странного. Родители всегда были чутки и добры с мальчиком, оба образованные, вежливые люди. Но когда он попал в общество таких же девочек и мальчиков, всё пошло не так, как могло пойти. Образовалась какая-то внутренняя и внешняя неприязнь к Даниле: постоянные насмешки, даже синяки, разочарования и унижения. Да, они пытались бороться с этим все вместе, всей семьёй. Но из каждой школы в другую школу мальчик переводился с особой быстротой.       И вот он уже вырос, вот уже он понимает, почему эти люди так относились к нему, пытаясь заполнить собственную ничтожность чужими страданиями. Но ничего не прошло внутри. И так же больно, так же обидно, так же виновато, как и было всегда. И уже он не может найти оправдания своим слабостям, не может отвернуть голову, ожидая плевка, не может закрыться в туалете. И он хотел найти тайну, смысл своих рассуждений, причины всей скупости движений и вечного робеющего взгляда и дрожащих рук. Но тайного нет — вот весь секрет.       А сейчас эта истерия закончится, ведь всё когда-то заканчивается. Закончится боль, закончится слабость, слёзы закончатся, слова и звуки тоже. Скончается обезумевшая птица в ржавой и сырой клетке, что зовётся любовь, и кричит истошным, зловещим криком о своём существовании, но не может улететь, этому уже не суждено случиться.       Закончится абсолютно всё. И станет пусто, пусто до ужаса, до невыносимого стенания рук о бетонные плиты и ножи. Станет так пусто, что каждое движение вокруг будет отдаваться в теле звоном и грохотом, тряской и побегом от самого себя. Станет пусто до того, что ты не сможешь описать состояние своей пустоты: в тебе есть дыра — огромная, чёрная, и она чернее всего на свете и после него — это могильная яма, из которой лезут мертвецы и затягивают тебя к себе. И ты устроишь празднество с окоченелыми туловищами, с прогнившими носами ты будешь целоваться и будешь прыгать в мазурке с символическим намёком на скелет, некогда живой.       Ты придёшь к первозданному лицу Земли: будешь видеть только волны, только воду — огромные валы неоправданных надежд. Когда ты вернёшься туда, там не будет ничего. И если ты вернулся, то значит эти волны никогда не осушатся. Ты будешь вечно хлебать воду, тонуть и вновь возвышаться на гребне. Ты не сможешь вспомнить слов, ты не сможешь придти к мысли, ты не сможешь сказать ни слова. До того, как ты оказался в море, ты мог думать; потом твои мысли собирались с трудом в укромное место и очень тяжело оттуда выходили; потом ты с трудом собирал целую мысль, даже слова и звуки твоего внутреннего голоса обрывались на середине. А дальше ты лишился слов и памяти. Тайны нет, нет даже её определения. Уже никто и никогда не сможет придумать её.       Память и чувства, свет фонарей, мокрые стены и сотни натянутых до предела нервов оборвутся в оглушающем шуме под черепом. Ничто не сможет тебя спасти. Уже никто не придёт к тебе.       Кругом ночь. Только сосущий мрак.       Темнота.
Примечания:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.