***
Ровно в шесть Сакура уже ждала у поста охраны. Она привалилась к массивным воротам плечом, скрестив руки на груди, и вяло ковыряла носком сандалии сухой, обезвоженный грунт. Обито показалось, что она была несколько бледна и угрюма. Её насупленные брови и строгая морщинка между ними говорили о её состоянии явно больше, чем слова. Сакура чем-то была расстроена, но, когда он подошёл ближе, она нашла в себе силы вяло и мягко ему улыбнуться спёкшимися, бесцветными губами. Под её выцветшими на солнце глазами печально расплывались тёмные круги усталости и недосыпа. Обито больно ущипнула догадка, и в то мгновение, когда Сакура пробормотала "Доброе утро", когда просияла вся и стала похожа на розовую нежную зарю свежим, летним вечером, стыд и вина ошпарили его больнее и острее, чем ночью. Она плакала из-за него. Из-за ничтожества, дрочившего на грязные, влажные сны с ней; из-за животного, опошлившего в своей больной голове её робкое, до смешного трогательное желание. Он, блядь, во сне успел выебать её во всех известных ему позах, пока Сакура не спала и плакала из-за его скотства и лжи. Ему вдруг захотелось встряхнуть Харуно и рявкнуть во всю мощь лёгких, что она дура. Пусть посмотрит на него. Откроет глаза и посмотрит внимательно, чтобы даже без шарингана кровь веки залила. Пусть увидит, как мерзость его жизни отпечаталась в уродстве его обезображенного лица. Пусть поймёт, насколько он одичавший и безумный. Он мёртвый. Обито Учиха умер уже давно. И могила у него есть. В Конохе её убрали, но на том поле, где по сей день земля кровью и мертвечиной воняет, где на высушенных и выбеленных солнцем, непогодой и ветрами корягах останки выпотрошенных покойников висят, он всё ещё тонет по колено в смердящей жиже и обнимает смерть. Там он похоронен. А Сакура... Боги, Сакура, это олицетворение жизни, которое его ослепляет, всплеск света, как после сгустившихся сумерек, чистый надрыв чувства, прижигающий его старый, гнилой нарыв, посмела плакать из-за такого, как он. Что ещё ему сделать, чтобы не травить её собой, не пачкать в своей грязи? До какой степени отчуждённости ему нужно скатиться, чтобы оставаться неприкосновенным в своём коконе? — Здравствуй. До чего они глупые. Обито выглядит не лучшее Сакуры, и она понимает это, осторожно разглядывая его помятое, серое лицо, но они, как два придурка, паршиво притворяются и улыбаются, будто утро сегодня чудесное, а не отвратительно жаркое и липкое, будто у них нет необходимости быть наедине друг с другом все последующие дни или даже недели и ночью они спали так крепко и сладко, что никак не могли заниматься теми вещами, за которые могло бы быть стыдно или скверно на душе. — Готова? Она кивает, отталкиваясь от ворот, и подходит ближе. Часовые на посту, до этого сопевшие под нос на службе, теперь украдкой на них поглядывают. Ему неприятно от их шепотков и любопытных взглядов, и Сакура, такая понимающая и чуткая, несправедливо участливая и внимательная к нему, всегда улавливающая его настроение, улыбается бодрее и кладёт ладонь ему на плечо, становясь по правую руку. — О, я так соскучилась по воняющим катакомбам! — закатывает глаза Харуно и перебирает пальцами плотную, тугую ткань его жилета. — Прямо не терпится уже. Обито сжимает челюсти с такой силой, будто зубы от боли сводит, и угрюмо молчит, не удосужившись ответить ей хотя бы кривой, искажённой рубцами ухмылкой. Он не заслужил её доверчивый взгляд, твёрдую, тёплую руку, опирающуюся на него, и нарочито беззаботную, обнадёживающую улыбку. Сакура, наверное, как-то не так толкует его помрачневшее, ожесточившееся лицо и напрягшиеся мышцы под её некрепкой хваткой: она неловко отворачивается, пристыженная его отрешённостью и молчанием, и плотно сжимает губы, необласканные, истерзанные солью от слёз и несуразно белые. Даже ладошка её вздрагивает и теперь держится только за его одежду, сжимаясь в кулак. Бесконтрольное, инстинктивное желание сжать её пальцы в своих он душит прежде, чем вообще его осознаёт. Может, так даже лучше... Да, определённо. Обито болен ею, воспалён, как заражённая рана, беззащитен перед ней, как обнажённый нерв. Если заставить Сакуру отречься от него, отвадить, отпугнуть, ему не придётся больше разрываться и её калечить вместе с собой. Потому что его прошлое живее и громче, чем настоящее. Потому что оно цепляется за него, вгрызается, ласкает за послушание покоем и наказывает за упрямство виной, как безумная мать своё безумное дитя. Потому что он разучился жить.Глава III
19 октября 2021 г., 18:54
Большую часть жизни он страдает от бессонницы. Бывает, из-за кошмаров или сонных параличей; иногда от страшных фантомных болей там, где раньше была его родная плоть, тёплая, живая, пёстрая от синяков с тренировок и заданий. Обито даже помнит, что под правой лопаткой у него была родинка странной формы. Какаши из-за неё много и обидно дразнился. Его тело идеально только как механизм жизнеобеспечения, избавивший его от необходимости регулярно есть, пить и отсыпаться, и этим оно его подводит. Он крайне тяжело и медленно выматывается, и сколько бы Учиха ни пытался довести себя до истощения, вырубиться от усталости так, чтобы без снов и надолго, не всегда получается. Персональный генератор полезных веществ и энергии в чужеродной, белесой массе, намертво пришитой к нему, подпитывает его против воли, бесконтрольно и постоянно. Медитация ещё кое-как заменяет ему часы покоя, когда можно отрешиться от назойливости собственных мыслей и мира, но гораздо эффективнее выручают тренировки. Тяжёлые, многочасовые и на износ. Настоящая боль в избитых, стёсанных до крови кулаках пересиливает ту, что его мозг с завидным постоянством воспроизводит в нервных окончаниях из-за потерянных частей тела. Дрожь и тяжесть в натруженных мышцах и изнывающих от напряжения костях вытесняют дурь из головы, отупляют.
Обито так нуждается в этом состоянии почти транса, что, наплевав на ранний подъем, идёт к старым, заброшенным полигонам на отдалённых территориях клана, прихватив только эластичные бинты и воду. Там всё давно поросло сорняками и крапивой, одичало и почти слилось с дикими, лесными дебрями. Лет пять назад Обито вычистил под свои нужды только одну площадку и с тех пор предпочитал сгонять с себя семь потов в тихом одиночестве. Многие его соклановцы побаиваются соваться на опустевший отшиб Конохи, где раньше им приходилось кучковаться по необходимости. Или по чьей-то прихоти. Оно и не удивительно: сейчас большую часть клана составляют совсем ещё сопляки, едва доросшие до звания джоунина, и суеверный, бессознательный страх, смазанные воспоминания о прошлом и боль на подкорке мозга, генами выкованная в пламя их додзюцу, всё ещё живы и крепки.
Обито помнил, как сам вылавливал по тонущему в крови кварталу детей, подростков и по возможности выживших женщин, отбивал их у безликих АНБУ и прятал у себя в Камуи или гнал в сторону временного убежища — их катакомбы под землёй. Единственный и последний приказ Фугаку перед смертью и их первостепенная задача: спасти любой ценой хотя бы молодняк.
Он помнил, как перепуганная, осиротевшая, ничтожно крошечная кучка хныкающих малышей облепила его ноги, цеплялась за руки и испорченную одежду. Удивительно послушные и смышлёные, они не смотрели туда, куда Обито запретил им смотреть, и покорно плелись за ним гуськом в сторону храма, вычищенного от трупов. В ту ночь стены священного места больше не оскверняли разговоры о заговоре и планы восстания; они собрались под древними сводами, пропахшими благовониями, пылью и старостью, всем поредевшим кланом зализывать раны и пересчитывать выживших. Обито до сих пор с уверенностью не мог сказать, какой повод был хуже.
Полигон, затерявшийся в растрёпанных дебрях ежевики, ольховника и гибкого, кустистого орешника, серебрился под полной, яркой луной. Выжженные катоном короткие, почерневшие на концах травинки, примятые к земле летней жарой и душным безветрием, хрустели под сандалиями. Обито туго обматывал кисти и предплечья плотными бинтами, пока неторопливо брёл к деревянным тренировочным столбам на другом конце поля. Совсем новенькие, обструганные и ещё пахнут душистой смолой. Он невольно чутко прислушивался к копошению зверьков, прячущихся глубоко в тенях леса, и переливчатому соловьиному свисту. Обито стащил обувь и голыми, заскорузлыми стопами едва ли почувствовал тепло прогретой за день земли. Тут хорошо было, тихо и свежо: недалеко шумела река, оттуда прохладой и веяло. Наверное, здесь бы он мог немного подремать, развалившись на стылом бархате сырого, влажного мха под исполинскими деревьями, окаймлявшими полукругом полигон. Мог бы, если бы каждый раз под прикрытыми веками не вспыхивал калёным железом выжженный образ — Сакура в плотной, подстрекающей темноте стоит так близко, что он почти чувствует, как прикасается к нему её грудь на каждом коротком вздохе. Сакура с неуверенной надеждой в глазах и обещанием нежности на губах подаётся ближе на ничтожные доли секунды, которых ему достаточно, чтобы отпрянуть, сбежать и ночь мучиться в бреду и горячих, стыдных снах. Уж лучше бы кошмары с морщинистым, бледным, как папиросная, сморщенная бумага, лицом и одержимым взглядом багряного шарингана, чем почти осязаемый жар девичьего тела снаружи и внутри, сладкие, тихие вздохи на ухо и Сакура под ним, на нём, везде. Его шаринган до последней несуществующей подробности запомнил, как выглядят её губы вблизи и грудь, плотно стянутая чёрным, эластичным топом, и подкладывал кипящему, запертому во сне сознанию образы с пугающей периодичностью и точностью. Так не должно быть. Он не смеет сцеловывать стоны с её мокрого языка, заклеймённого печатью, и трогать её там, куда никогда не позволял себе опускать глаза. Просыпаясь в ночи, душной и непроглядной, он в собственном загнанном дыхании наяву слышит отголоски её дыхания — быстрого, хнычущего и влажного. Он сжимает в кулаках пропитавшиеся потом простыни, слизывает лихорадочную сухость с губ и старается не думать о том, как крепко и больно у него стоит. Никогда так не было. Ни разу в жизни. А Сакура, ещё живая в подсознании и до абсурдности реальная, царапает блядскую дорожку под пупком, трогает дрожащими, теплыми пальцами косые мышцы живота и обводит нити взбухших вен, убегающих вниз, под резинку штанов, провожая их собственными губами. Язык, стиснутый между передними резцами, вспыхивает и брызгает кровью в рот.
Он к себе не прикоснётся, думает Обито, и сглатывает ржавую, вязкую слюну, напрягая твёрдые, затёкшие бёдра, пряча красное лицо в сгибе локтя.
Он не сможет так грязно и унизительно, с её именем на окроплённых желанием губах, испачканных стонами больного наваждения.
Обито думал, что теперь, уже пережив всё самое страшное, что можно было, и не сумев защитить тех, за кого мог бы отдать жизнь, сильнее возненавидеть себя за слабость невозможно, до тех пор, пока мокрая, ледяная ладонь не ныряет вниз. Он может. Грязно, унизительно и быстро, оцарапав нежную, горячую плоть грубостью каменных, колючих мозолей. Вцепившись зубами в запястье, с коротким, гортанным звуком толкнуться жёстко в кулак и спустить. Так быстро, чтобы Сакура не успела мелькнуть на периферии полусонного сознания. Так грубо, чтобы облегчением и болью перемололо мышцы. Его наивная надежда на облегчение через самобичевание смешна даже в его глазах.
Ледяной душ и ожесточённые тренировки выбьют из него дерьмо, он знает. Механические, повторяющиеся действия, строго выверенные вдохи и выдохи, методичные, поставленные удары о стёртое, гладкое дерево сделают из него вновь человека — не животное.
Удар основанием ладони в центр, слизанный полностью шаринганом у Хьюга.
Он омерзителен.
Локтем с разворота, до глубокой вмятины в манекене.
Она бы его возненавидела, если бы узнала, как он дрочил на неё.
Уклонение. Два прямых удара и скрип натянувшихся бинтов.
Рин бы его возненавидела, если бы узнала, что он прикрывается памятью о ней, её могилой.
Смещение корпуса. Серия атак предплечьями и локтями. Перевязь теплеет и чавкает от крови.
Он сам себя возненавидел за это паскудное лицемерие...
Под взбешённое рычание дерево крошится в щепки, раздирая сколотыми углами окровавленные бинты и лопнувшую кожу на кулаках.
— Вижу, я не вовремя.
Высокая, сутулая тень выплывает из-за его спины и ловко взбирается на верхушку свободного деревянного столба. Точно здоровенный, лохматый ворон, Какаши садится на корточки и мигает на него из темноты антрацитовым блеском родного глаза.
— Ты всегда не вовремя, — Обито сплёвывает под ноги, раздражённо сдёргивая с рук испорченные бинты. Не полегчало: только хуже стало, паршивее на душе. — Чего ошиваешься здесь?
Тень пожимает плечами и вытягивает перед собой руки, упираясь локтями в колени.
— Не спится.
И ты совершенно случайно загулял за несколько километров от собственного дома на заброшенные, гиблые территории Учих, чтобы надышаться свежим воздухом и нагулять сон? Балда ты, Какаши, хитрая и назойливая.
— Вот и мне, — вслух, красноречиво и категорично, будто взаправду у него других причин не было для ночных тренировок, а вынюхивать подробности у друга права нет.
Какаши безропотно проглатывает никудышное оправдание, но его желание что-нибудь ляпнуть такое осязаемое, что у Обито даже кожа на горле зудеть начинает. Нарочито уступчивый и обманчиво равнодушный Хатаке до ужаса упрямый и надоедливый, отвязаться от него не легче, чем от двинутого на всю голову Гая. И если добросердечного и простодушного Зелёного Зверя обвести вокруг пальца не так уж и сложно, то пудрить мозги Какаши совершенно невозможно. С ним впору только играть по его правилам: увиливать и строить из себя идиота, ибо прямолинейностью его не возьмёшь.
— Вес нужен на жим лёжа, — бросает Обито прямо перед тем, как чувствует, что друг готов что-то сказать. Его губы под маской плотно сжимаются и, судя по морщинкам в уголках прищуренных глаз, растягиваются в гримасе учтивой улыбки, абсолютно фальшивой и насмешливой. — Полезай на спину.
Он хочет задавить его молчанием и взглядом, хочет показать, что знает, какие тараканы копошатся у Обито в черепушке. Может, Какаши и знает, пусть так, но для него это особой роли не играет. Учиха может только почесаться безобидными и робкими попытками белобрысого пса влезть к нему в душу — у него просто не получится. Куда уж ему, если сам Обито перестал копошиться в дебрях собственной больной головы ещё в те времена, когда сомнения в правильности выбора вернуться в деревню грызли его каждый день. Разбираться в мотивах, в решениях и даже в своих мыслях было чревато. Он боялся опасности, залёгшей в нём глубоко и крепко, той, что чувствовали окружающие, как звери, и шарахались от него. Он боялся слов безумного старика, которые в замкнутом пространстве катакомб и темниц Корня обрели смысл и весомость в его восприятии, перестали быть бредом старческого помешательства. Голоса шептались с ним во тьме и сырости, вынуждали вспоминать, думать, отвечать на вопросы, смущавшие его сердце, коробившие его жалкую уверенность в собственной правоте. Они развращали его страшными идеями, подкупали доводами, и только многочасовые избиения бойцов АНБУ затыкали назойливый голос в черепе. Обито часто сам напрашивался на побои, лишь бы чей-нибудь неосторожный удар отправил его в отключку хотя бы на сутки. Однажды ему даже чуднáя тень померещилась. Жидкое, чёрное существо, лоснящееся матовым, тусклым отблеском, с оскалом вместо улыбки смотрело на него из угла темницы и исчезло в то мгновение, когда дверь со скрипом распахнулась и на пороге вырос сгорбленный, старческий силуэт Хокаге. Второй и последний раз Обито увидел эту тварь на войне и понял, что тогда, в юношестве, всё-таки не тронулся умом от одиночества, боли и чужой, извращённой жестокости.
А потом, когда ежедневное физическое насилие перестало отуплять его, он просто стал искать способы заткнуть искушавшие его выдержку бормотания. Для него попытка распутать хотя бы один клубок вопросов, связанных с причинами, которые удерживают его в деревне, уже была сродни погружению в трясину без возможности выплыть в адекватном состоянии и без желания наделать бед. Сочувствующие, добрые взгляды сенсея и его жены и бесконечно виноватые, щенячьи глаза Какаши усугубляли ситуацию: Обито зверел до состояния бешенства и сбегал в лес что-нибудь сломать или убиться самому, но каждый раз, когда раны на нём зарастали с издевательским послушанием и упорством, лишая его даже такого выбора, как жить или сдохнуть, моральные силы оставляли его, и он переставал осознавать свои поступки. По сей день Учиха не помнит, что творил в своих неконтролируемых припадках жестокости и агрессии. Он месяцами безрезультатно выбивал миссии, и каждый раз ему отказывали, отделываясь от него дежурными оправданиями:
"Обито, ты ещё слаб и измучен, тебя надо понаблюдать медикам... Обито, он может попытаться добраться до тебя, здесь ты в безопасности... Обито, у тебя нет нужного звания для миссии S-ранга..."
Каждый приводимый аргумент был абсолютной чушью, под которой красноречиво просвечивало неприглядное дно: он всё ещё под жёстким наблюдением, всё ещё психически нестабилен и опасен, ему не доверяют, его боятся, его подозревают в сговоре и предательстве, и единственный способ обеспечить безопасность деревне — держать сбежавшую шавку врага на короткой цепи. Его заклеймили печатями, чтобы он никогда в жизни никому не посмел раскрыть тайну существования предка Учих, в особенности собственному клану, пока патлатый ублюдок сам не вылез с того света, и на много месяцев ограничили круг перемещений, изолировав от собственных соклановцев и всего населения Конохи. Его убеждали, что подобные меры приняли только ради его безопасности, но, когда АНБУ едва не кинулись на него посреди улицы после того, как Обито случайно сшиб ребёнка и помог ему подняться, он смеялся долго и взахлёб там же, в толпе людей, распугивая зевак и свой конвой.
Долгое время единственными лицами, на которые ему дозволялось смотреть, были сенсей, Третий и, к его огромному неудовольствию, Какаши. Обито его ненавидел. До жгучей пелены бешенства перед глазами ненавидел за исказившую черты его смазливого лица гримасу вины и раскаяния, будто муки совести могли вернуть Рин к жизни, а прежнего Обито — из-за завесы безумия, озлобленности и равнодушия. Обито был жесток с ним. Непозволительно жесток. Он силой таскал Какаши на кладбище, к своей липовой, пустой могиле, к которой Хатаке ходил каждый день, за которой ухаживал, с которой говорил, и заставлял несколько часов слушать свой чудовищный бред и издевательства. Он откровенно глумился над другом, когда нагло пользовался его раздавленным, уязвимым состоянием, когда дожимал его морально ещё сильнее каждый день, пытаясь то ли его сломать, то сломаться самому. Обито паразитировал на нём, высасывал его эмоции, — и хорошие, и плохие, — пытался довести его до срыва, чтобы это сучье выражение мученика на осунувшемся, измождённом лице перестало травить Обито остатки сердца. Он его ненавидел по-чёрному, страшно, зверски за нарушенное обещание, за раздавленную веру и собственное паскудство по отношению к первому и единственному другу. Их дружба, — оставшееся светлое пятно тепла в его испоганенной злобой жизни, — то, что могло бы спасти его, защитить от чудовища в собственной голове, безнадёжно умирала в их ненормальном, обоюдном отчаянии и невозможности ни сосуществовать, ни жить порознь друг от друга. Какаши убивал его своим апатичным самобичеванием и покорным смирением с наказанием, а Обито — жестокостью, бездушным отвращением и окончательным убийством себя прежнего в глазах Хатаке.
Уже этого было достаточно, чтобы спровоцировать его на побег от ненавистного места, людей и самого себя, но даже если бы Обито и захотел, все равно больше не смог бы: первая и последняя попытка сбежать от прошлого, клейма подельника Мадары и регулярного напоминания о бессмысленности жизни в приступе отчаяния и очередного обострения сорвалась. Деревня в полной мере воспользовалась единственным шансом удержать его подле себя, сублимировала его неуравновешенное состояние и ненормальную жажду жестокости и крови в свою пользу, получив в итоге неубиваемое и неистощимое орудие убийства, выполнявшее задания высочайшего уровня сложности и аморальности; превосходную гончую на коротком поводке, которую не жалко отправлять на верную смерть — всё равно не подохнет. Под прикрытием легализованной деятельности бойца АНБУ Коноха позволила ему стать убийцей, мясником, отбитой на всю голову мразью — по-другому его и не назовешь: то, что он делал, за что брался в качестве одиночных миссий в надежде хотя бы на одной умереть, в садистских попытках сорвать на чём-нибудь или на ком-нибудь злость, лишь бы одному не вариться в персональном аду своего изуверски вывернутого сознания, язык не повернётся назвать необходимостью во благо деревни. Он никакими моральными принципами не пренебрегал, все задания выполнял с болезненным удовольствием, и главы Листа этим пользовались без зазрения совести. Уж какая тут необходимость.
Знали бы шиноби Альянса, с кем воюют бок о бок на фронте, с кем делят пищу и брезентовую крышу палатки над головой, кому позволяют прикрывать себе спины, поступились бы союзом, наплевали бы на приказы командиров и даже Каге: при первой же возможности попытались бы хоть голыми руками разорвать Адскую Рысь Листа, чья фарфоровая маска в прошлом была на слуху во всех пяти великих странах несколько лет. Он не видел разницы между перспективой быть щенком Мадары и ролью ручного зверёныша Конохи, на которого спихивали всю грязную работу. Кровь проливать и творить мерзости требовали обе стороны, а уж ради каких идей и целей, Обито не волновало. В юность свою он не проникся ни концепцией идеалистической реальности спятившего старика Учихи, ни пресловутой волей огня, о которой впустую талдычил Третий в их частых беседах и которую Обито по-настоящему понял, только когда хоронили сенсея и склочную, несносную, добрую Кушину-сан. Он принял эту философию, впустил в сердце и худо-бедно стал с ней возвращаться к жизни, когда тайком по ночам пробирался в палату с новорождёнными и украдкой разглядывал сопливого, белобрысого и ужасно шумного малыша, полностью перенявшего материнский характер; когда из тени наблюдал, как мальчишка растёт совсем один, без друзей и семьи, в необоснованной чужой ненависти, которую не мог осмыслить и вопреки которой он продолжал улыбаться так жизнелюбиво и светло, будто возможность трепать нервы взрослым, портить монумент Хокаге, злить Ируку-сенсея, наедаться до отвала лапшой, доставать Саске и творить ещё тысячу глупостей делает его самым счастливым человеком на свете; когда Обито осознавал, как ему, вроде бы взрослому и зрелому, стыдно из-за своей слабости перед крепким и несломленным духом ребёнка.
Какаши через всё это дерьмо не пробиться, и он сам это прекрасно знает, но попыток не оставляет. Глупый. При всей своей гениальности он глупый и наивный, раз не бросает надежду. Обито её давно из себя выколупал, прижёг и иногда только зарубцевавшееся клеймо задевал случайно. Оно и не болит уже вовсе. Так, ноет временами слабо и бледно, будто он это грызущее ощущение сам выдумал.
— Надорвёшься, — язвительно тянет Хатаке и нехотя слезает со своего насеста.
В такую страшную жару он принципиально носит джоунинский жилет, и Обито в своей промокшей насквозь безрукавке тошно на него смотреть. Ему всегда жарко, независимо от времени года: правая половина тела раскалена бывает до предела из-за непрекращающихся биологических процессов, протекающих во взаимодействии ядрёных клеток Первого и Зецу. Потому необходимость ходить закутанным с головы до ног была его многолетней занозой.
— Уж твою тощую задницу потяну, — приняв упор лёжа, Обито исподлобья в ожидании уставился на Какаши, обрубив на корню попытки завести разговор. — Полезай, говорю.
Недовольный вздох и нарочито ленивые, медленные шаги едва ли могли вывести его из себя, но Хатаке очень старался. Он плюхнулся ему на спину тяжёлым кулем так грузно, будто его разом опоры лишили, и руки Обито на секунду дрогнули от неожиданности. Почувствовав, как Учиха просел под его тушей, Какаши нарочно заёрзал сверху, подбирая под себя ноги, задевая его чувствительные бока так ощутимо, что Обито снизу взбрыкнул и едва не скинул его с себя.
— Сукин сын, только попробуй ещё раз так сделать!
Сердитый рокот его ворчания и агрессивные отжимания не помешали Какаши по-дружески потрепать вихрастую, чёрную макушку Обито. У него, такого здорового, опасного и неуязвимого, была только одна слабость: он страшно не любил щекотку. Может, и боялся, но если ему об этом намекнуть, Учиха с удовольствием пощекочет смельчаку бока деревянным колом.
— Не хочешь говорить.
Не вопрос даже: констатация. Обито может и не смог больше до конца открыться ему и довериться, застыв в своей заскорузлой скорлупе непонимания и недоверия ко всему, что может мыслить, а значит — потенциально предать, оступиться, сломать его, ранить, как это не нарочно сделала Рин — всего однажды, но глубоко и необратимо, однако Какаши знает его достаточно хорошо. Ровно настолько, чтобы по праву считаться единственным и по-настоящему близким другом, но всё ещё находиться по ту сторону непреодолимой пропасти, за которую вряд ли хоть кто-нибудь сможет пробраться. Никогда и ни за что не дрогнет его непробиваемая броня самозащиты и окончательной отчуждённости от мира, которую Обито выковал кровью, потом и слезами в мучительной и многолетней борьбе с самим собой, с прижившейся ненавистью и невыносимо тяжёлым процессом смирения с истинным положением вещей реальной жизни, не заблёванной детскими соплями наивности и оптимизма.
— Не могу, — буркнул Учиха, а у самого даже дыхание не сбилось.
— Конечно, — снисходительно и приторно мягко, будто оплеухой по лицу так, что желваки заиграли на Учиховских острых скулах и, кажется, послышался скрежет зубов.
Его напряжение Какаши мог бы рукой пощупать, такой Обито был колючий и взвинченный. С возрастом он научился держать себя в руках, глушить вспышки непозволительных эмоций, будь они хоть положительными, хоть отрицательными, и оттого его очевидное смятение и нагота чувств приводили в замешательство. У Обито всегда бывает всё либо хреново, либо никак. По скромному мнению Какаши, выигрывает пока первый вариант.
— Это я настоял на том, чтобы Сакуру к тебе приставили.
Обито не отреагировал явно и броско и даже останавливаться не вздумал, но то, как на одно неуловимое мгновение он застопорился и навострил уши, приласкало самолюбие Какаши. Самого скрытного и осторожного Учиху из всех существующих Учих, оказывается, вполне возможно подловить. Тяжело, но возможно.
— Врёшь.
Обмануть его явно сложнее. В детстве было намного проще, пока никто еще не успел вытереть ноги о ребячливую непосредственность и искренность Обито. Пока он сам над их останками не надругался.
— Да, но ты напрягся.
Наверное, не должно быть так приятно от удавшейся попытки взять на слабо этого непрошибаемого, закостенелого придурка, но Какаши даже не потрудился скрыть веселье и удовольствие лицезреть его кислое выражение лица и бледно-розовые мочки ушей. Что-то всё же остаётся неизменным, и нежелание Обито уступать хоть в чём-то другу, даже в безобидных намёках и поддразниваниях уровня двенадцатилетки, относится к этой категории вечного и нерушимого.
— Пошёл ты.
Какаши не понял, когда успел распластаться на траве. Обито спихнул его с себя и с крайне пресным выражением лица метнул ему в голову короткую, остро обломанную на конце жердь. Она рассекла воздух возле уха, содрав, кажется, несколько волосинок, и, огладив ледяным боком влажный висок, крепко вонзилась в сухую, сыпучую землю. Вибрация ещё сотрясала деревянный ствол, едва не треснувший от силы броска, когда Обито уже стоял на ногах и нависал над ним, рассматривая так, будто решал, с какой силой пнуть его белобрысую, всклокоченную голову. Он многое хотел Какаши высказать и в первую очередь вдолбить, что за ещё один скользкий намёк ему придётся выблёвывать зубы. Что-либо доказывать, отнекиваться, обсуждать с ним подобные глупости — выше его породистого достоинства Учих. А потом Обито вспоминает, что это самое достоинство где-то отсиживалось и не мешало ему кончать в кулак после яростной, унизительной дрочки.
От его проницательного взгляда у Обито что-то внутри всколыхнулось и едва ли ощутимо заныло. Почему Какаши не понимает? Почему не хочет оставить его в покое? Отчего он бередит и перетряхивает его глухую пустоту в стремлении найти того, кто умер давно, кого он, Обито, сам же и убил? И почему всякий раз, когда бессмысленные попытки остаются безрезультатными, Хатаке смотрит так, будто всё же нашёл то, что искал?
Обито разворачивается и уходит молча. Какаши вслед не бросает ни слова. Чаще всего так они и прощаются: обрывочно, с недосказанностью и то ли в ссоре, то ли в мире, чтобы на время разлуки была хотя бы одна причина непременно вернуться и сказать то, что не успел. Их дружба странная, больная, ненавистная и необходимая одновременно. Они на мир смотрят одними глазами и видят одно и то же дерьмо — это для них крепче любых уз.
При всей своей гениальности Какаши глупый и наивный, раз цепляется за нечто такое эфемерное и зыбкое, как надежда, и родным глазом, совершенно обычным, не обременённым могущественным додзюцу, видит больше, чем все три чудных ока Кроличьей богини. И Обито под страхом смерти даже себе не признается, что старая, выжженная метка начала больно и обильно кровить.