расскажи всем об утре, когда сгорел август

NC-17
Завершён
95
Фэндом:
Размер:
263 страницы, 95 212 слов, 18 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
95 Нравится 24 Отзывы 59 В сборник

[1.1] о скорбящей в глотках юности

Настройки

в горькой молитве ютится лето,

пережитое и разделенное с совершенно реальными детьми

в лесах, деревнях, центре мегаполиса и дворах покосившихся двухэтажек,

внутри душных комнат, жители которых постоянно мерзнут.

и я с ними — на страницах собственной исповеди

Обгоревший, почти разрушенный дом пустовал уже несколько лет. Вздыхал, бывало, под песни осеннего ветра, рассыпа́лся черным золотом среди белеющих зим, расцветал безмятежностью в апреле. Глядел на увядание природы в октябре и чудесное воскрешение в раннем мае огромными, пустыми окнами-глазницами. На жженой траве лежали обрезки сетки-рабицы, а оставшиеся по краям заросшего палисадника зубья забора косились среди обломков серого кирпича и указывали на просеку. Дом казался брошенным и уставшим, но только по обманчивой наружности. Так его видели жители леса, но совсем иначе — нередкие посетители, покинутые души, накрепко к нему привязанные. Дом пустовал, но частенько принимал гостей, которым было доступно другое, истинное лицо, украшенное стеклянной пылью, серебряными цепочками и отчаянием. Полки шкафов здесь ломились от старейших книг на латыни, трав засушенных и настоек, пластырей и чистейших бинтов. Дом жил, кипел изнутри, больше не пытался укрыться, а манил и горел незримой магией. Запрещал существование времени, поэтому все часы остановились давным-давно, застряв примерно между солнцем и алеющим кровавым закатом. В коридорах дома поселились тени, благоговейный трепет и жалость, играющие в прятки. И прекрасно они осознают, что глупым взрослым их ни за что не поймать: ускользнут в последний момент, будто их и не было. В глаза смотрят стены, приглядывают. В темноте кто-то непозволительно громко дышит. В коридорах бродит Смерть. Она видит всех, но не каждый ее замечает. Не каждый верит, потому что она всегда приходит с улыбкой. Всегда скалится, всегда говорит приятные вещи. В коридорах ходят дети, причем самые разные — и смышленые, и глупые, и добрые, и злые, но с общим желанием — сбежать. Бежать от себя и от своих мыслей. И как только им удается так ловко прятаться! По вечерам до отбоя они играют в салочки. Залезают в чужие спальни и воруют сокровенные чудеса. Съедают обед, по случайности оставленный на столе. А потом уносят подальше босые ноги. Там, вдали из-за двери, доносится тихая, но отчетливая песня и голос. Голос, который точно не принадлежит человеку. Он плачет, и все замирают, послушно навострив уши, пока не становится больно. Но от боли не умирают, умирают от страха. На короткий миг можно почувствовать, что каждый знает, по чему они скорбят. Знает и может повторить слово в слово, как литаниею. И снова и снова, с каждым разом все увереннее. — В один прекрасный день вы будете свободны, — шепчет он. — Все вместе. Вы не будете больше бояться. Никого и ничего. По утру тени оказываются бледными фигурами медсестер, что привычно держатся стайками — совсем молодые студенты, оглушенные слухами, боязнью и болезнями. И все настолько одинаковые, будто напечатанные на конвейерах: испуганные, неопытные, робкие и молчаливые. Над такими вскоре надоедает издеваться — однотипная реакция скучна. Они не умеют даже по-настоящему смеяться, лишь переглядываются и неловко хихикают. Совсем другое дело — молодые врачи. Новый, живой материал, свежая кровь. Перед ними расступаются медсестры, превращаясь в искусственных восковых манекенов. Они не знают, что такое настоящая боль, а если и знают о ней, то воспринимают как должное. Таким здесь пытаются угодить, берегут. За ними раскидывается будущее, пока в пальцах крошится чужая реальность. И даже если все выйдет из-под контроля, и молодые врачи, с их наивным взглядом в завтрашний день, будут вынуждены уносить ноги, не успев оглянуться, — им можно простить. Их можно пожалеть. С пациентами так не бывает. У них своя иерархия, в которой весь «молодняк» едва ли умещается на первой ступени. Забавно. «Новенькие», те, которые из пациентов, считаются не просветленными и не вкусившими эту жизнь. Они карабкаются по воображаемой лестнице, чтобы из побитых щенков превратиться хотя бы в подобие реальных людей, но сами преображений боятся. Парадоксально и слишком по-детски. Но больше протекающих невыносимо медленно изменений жители бояться только выпуска. Почему? Никто не помнит. Страх этот передается по венам поколений, сплетаясь с неумением жить в «реальности» из-за нежелания терять укрытие и принятие выдуманного мира. Не так давно с третьего этажа ушли двое — и не головой вниз с окна, что показалось бы менее странным. Первый из них действительно получил помощь — или всем так почудилось, — выписался почти в срок. Второй стал абсолютной противоположностью: его уже ждали на следующем этаже. Там оказаться не желал еще никто, кроме самых отбитых психопатов и просто эксцентричных личностей. Однако если бы Чанбина спросили, не пожалел ли он о том, что выбрал столь сложную профессию, ответом, вероятно, стало уверенное отрицание и сотни аргументов о важности его работы. А сейчас ему только остается надеяться, что пациент, ждущий в приемной, не окажется агрессивным или замкнутым и будет идти на контакт. «Не ручных» не любят ни жильцы, ни врачи, поэтому их социализация всегда протекает медленно и тяжело, и на попечительство их берут не особо охотно, что плохо сказывается на самом «сложном» пациенте. В заточении белых стен воет белугой траурное бедствие. Оно не пьет вино, но шьет на заказ мысли из пыли. А в черных оковах-окнах лишь отражение гнетущей пустоты. В клетках-кабинетах — тишина. Ободранная по штукатурке приемная в экранно-голубых тонах похожа больше на камеру тюремного заключенного: койка, привинченная ножками к паркету, ширма, стол и два стула. А больше ничего не надо, и стащить будет нечего. Свет только искусственный, неприятно-желтый, тусклый, потому что окна плотно занавешены: в клинике заперта тайна, познать которую людям из наружности не суждено и не положено. Кристофер оказывается таким же запуганным щенком, как и многие другие до него. Если уточнять, то даже не дворнягой, а скорее кудрявым ретривером с торчащими во все стороны непослушными волосами. Бледный подросток, —- на вид ему едва стукнуло восемнадцать, — боязливый, будто только что повидался со Смертью, уже наскреб увесистую папку из врачебных заключений в «Личном деле» и повышенный уровень тревожности. Едва заметив врача, вошедшего в приемную, Кристофер вскакивает и кланяется в девяносто градусов в приветствии, прижав к груди полупустой рюкзак — почти все вещи забрали, как только он подписал бумаги о согласии на лечение. А пустой взгляд остается прилепленным к полу. — Добрый вечер, — сев за стол, начинает Чанбин нарочито спокойным голосом. Всегда в первую очередь нужно прощупать пациента, с которым придется работать, и внушить доверие. — Я Со Чанбин, отныне твой лечащий врач. На протяжении всего лечения я буду наблюдать за тобой и твоим состоянием, и по любым вопросам ты также можешь обратиться ко мне. — Запомню. А Кристофер выглядит довольно обычным: опрятным и в меру бодрым. Заключение от психиатра об оказании срочной медицинской помощи кричит о возможном притворстве. Кристофер не тянет на двадцать, да и на типичных пациентов с эмоциональным выгоранием не похож, кажется едва усталым, но не изможденным. Губительное беспокойство опутывает пальцы, заставляя теребить и распускать нитками лямки сумки. — Кристофер, ты добровольно приехал в нашу клинику? Помолчав пару минут и, как будто бы опомнившись или очнувшись от глубоких раздумий, Кристофер глухо отвечает: — Да. — Хотя на самом деле не помнит совершенно, как попал сюда, и почему стены так сильно давят на сломленную психику. Он может быть кем угодно, но только не душевнобольным. — Называйте меня Бан Чан. Так, наверное, будет для всех удобнее. — Без проблем. Чанбин закрывает «Личное дело» и поднимается из-за стола. Бан Чан с некой надеждой наблюдает за каждым его движением. Может где-то там, за стенами, есть люди, которые ему действительно помогут? Все равно деваться некуда — он оказался в конечной точке своего нелегкого пути: в психиатрической клинике. — Идем, я покажу твою палату. В коридоре на третьем этаже подозрительно тихо. Бан Чан плетется за Чанбином, едва успевая переставлять ноги. Усталость скопилась в теле за последние дни, не давая даже вдохнуть без ноющей боли под ребрами. Столько месяцев он работал не отдыхая? Бан Чан вздыхает и трет переносицу, пытаясь прогнать головокружение и тошноту. Накачали все же препаратами, пока он был в отключке. Казалось, что он спал всего час, а, вероятно, прошло несколько суток с момента прибытия сюда. Сквозь туманную завесу слышно, как Чанбин что-то объясняет, вещает про палаты и пациентов, несколько раз упоминая некого Сынмина, с которым Бан Чану придется жить в ближайшее время. А затем заводит в одну из комнат, дает какие-то наставления и закрывает дверь, оставляя Бан Чана в полном одиночестве. Из окна льется тусклый свет, освещая небольшую палату на троих. На единственной занятой кровати у стены лежит бледный мальчишка лет шестнадцати, и Бан Чан даже не уверен, дышит ли он. Сынмин смотрит в потолок, сложив руки на груди, словно уже готов к собственным похоронам, и лишь изредка моргает. Так выглядит абсолютная апатия. Похоже, брошенная невзначай фраза о том, что тут все довольно дружелюбные, оказалась ложью. На прикроватной тумбочке рядом стоит пустая кружка с какой-то надписью на ломаном английском, а также толстая тетрадь в обложке со множеством вкладышей. Сверху — набор цветных ручек с блестками. Очевидно, владелец вещей должен оказаться яркой личностью, и эта многоцветность резко контрастирует с мрачной аурой Сынмина. Бан Чан занимает одну из свободных коек напротив, хочет разложить вещи, но вовремя понимает, что в рюкзаке ничего нет, кроме парочки книг. Из техники оставить, почему-то, разрешили только наручные часы. На них светятся изумрудно-зеленые цифры: уже скоро будет полночь. В палате прохладно из-за приоткрытой в ночи форточки, и полупрозрачные занавески едва покачиваются. В стекле отражается палата и Бан Чан. Или не совсем он, потому что себя узнать не получается. Как будто кто-то намеренно пересадил его в другое тело или напротив: поменял сознание. На белую рубашку, что заправлена в черные джинсы, неестественно ложится желтоватый свет ламп, и кажется, что он просто вышел из дома, чтобы прогуляться по улице, а потом по несчастливой случайности попал в больницу. Бан Чана передергивает от ужаса осознания, поэтому он отворачивается, закрыв и зашторив окно. С минуту наблюдает за трупно-ледяным Сынмином, пытаясь угадать, что с ним не так, или уловить малейшие движения. Но Сынмин не реагирует. — Привет, — начинает Бан Чан, ожидая изменений. Получается немного вопросительно. А в ответ Сынмин только безучастно просвечивающим, словно у слепого, взглядом выворачивает пространство. До жути пусто и равнодушно, как заводная кукла со сломанными механизмами или потерянным ключиком. — Я Бан Чан, твой новый… сосед по палате. Могу я выключить свет? Однако получив вновь в ответ молчание, Бан Чан понимает, что такой попросту диалог не имеет смысла. Возможно, уже наступил отбой, и Сынмин делает вид, что спит, чтобы не нарушать режим? Не важно, в любом случае Бан Чана скоро выпишут, и он никогда не вернется в это неприятное место. А пока что одиночное здесь существование может быть сложным и даже в некоторой степени опасным. Все же психиатрическая клиника — это отдельный мир, в котором есть особые законы и правила, не подчиняющиеся логике обычных, здоровых людей. Щелкнув выключателем, Бан Чан заваливается на «свою» кровать. Почему-то не может вспомнить, что делал пару дней назад. Наверное, все же стоит как-нибудь подойти к Со Чанбину и попытаться узнать, что обозначает название диагноза, которое написано психиатром в заключении: «диссоциативная фуга». Но усталость оказывается сильнее любых желаний и потребностей. Она опутывает сетями серыми, тяжелыми и неподъемными и постоянно утягивает в беспокойные, цикличные сны. Это бесконечное наваждение, переработанная в мясорубке и оцифрованная потерянная часть памяти, пропущенная по конвейеру подсознания. Все, что запомнилось из «прошлого», все, что было стерто, сожжено, теперь возвращается кошмарами во снах. И легкая дремота становится ловушкой для очередного воспоминания, что затеряется в ощущении беспомощности при пробуждении. А время в больнице теряется где-то на рассвете, и недели длятся бесконечно долго, хотя цифры с датой на часах совсем не меняются, и ничего не происходит. Жалкая жизнь состоит из бесцельного хождения по кабинетам врачей, что иногда прерывается прогулкой до столовой или отлеживанием в палате. Несколько раз пытался еще Бан Чан заговорить с Сынмином, который, в свою очередь, отмалчивался и лишь иногда вставал с кровати и призрачным образом терялся на несколько часов. Нередко удавалось побродить по полупустым коридорам, в которых, однако, всегда кто-либо находился: оставался блеклым пятном апатии в углу или распластывался по полу в приступе. Это стало привычным зрелищем и нисколько не забавляло. Недавно по ушам разнеслась новость, что с третьего этажа сбежал пациент, выскользнув с подоконника, но беднягу нашли и перевели в одиночную, обитую войлоком палату для особо буйных. Хотелось верить, что таких — действительно сумасшедших, опасных для общества — будут изолировать. Им, как никому другому, необходима профессиональная помощь, — так рассуждал Бан Чан на досуге, чтобы хоть чем-то занять свободное время, которого было теперь предостаточно. Книги, которые пылились без дела на тумбе, читать пока что не хотелось, и концентрация терялась мгновенно из-за застрявшей в горле тревоги. И все потому, что Бан Чан не знал, сколько его тут продержат — либо сроки не были названы, либо Бан Чан их просто не запомнил, — и из-за чувства, будто бы там, за серыми больничными стенами, осталось какое-то важное незаконченное дело. И вот недавно прошел ужин, а Бан Чан вновь бездумно бродит от лифта к противоположной стене и обратно, расчесывая против воли алеющие и шелушащиеся чешуйками пясти. Снующие рядом медсестры уже перестали обращать внимание на нового, спокойного пациента, который точно не представляет угрозы окружающим, почти прекратили непрерывную слежку. Обычно вечером все сидят по палатам или в общей комнате, где кричит бойкими голосами телевизор, поэтому все внимание утекает туда, а коридор постепенно пустеет. И в робкой, мнимой тишине удалось Бан Чану услышать странный шум из уборной, будто человек, который там находится, переживает немую истерику. Не сдержав любопытства, Бан Чан решается от скуки проверить гипотезу и оказывается прав. На холодном в грязно-песочном узоре кафеле, прислонившись спиной к стене, сидит парнишка —- худощавый и, судя по всему, высокий, — поджав колени и уткнувшись в них лицом, подрагивая от рыданий, совершенно не реагирует на внезапного наблюдателя. Но даже такого поведения стоит остерегаться: в психиатрической клинике любой плач может оказаться отчаянным смехом. Бан Чан рассматривает внимательно резиночки для волос, что обвивают запястья парнишки, цепочки и брелоки, свисающие с них, и, вопреки разумным домыслам, присаживается на корточки рядом, понимая, что не посмеет оставить его в таком состоянии. — Ты в порядке? — спрашивает негромко и немного сочувственно, по-глупому. Естественно, не в порядке. Но ему вновь не отвечают. И от этого порядки больницы начинают казаться еще более загадочными и непонятными: либо здесь принято игнорировать новоприбывших, либо Бан Чан просто невидимый. Ему, честно говоря, больше нравится второй вариант. Вскоре всхлипы прекращаются, и, повторив вопрос, Бан Чан наконец оказывается не проигнорирован. — Да, все хорошо. Ты не мог бы встать и отвернуться? Мне нужно привести себя в нормальный вид, — бубнит парнишка, вытирая мокрые щеки рукавами исполосанной оттенками зеленого кофты. Бан Чан беспрекословно выполняет просьбу, чтобы вскоре увидеть долговязого подростка с крайне заинтересованным видом, в котором нет и тени лукавства или хитрости. И, на удивление, он начинает говорить совершенно беззастенчиво, даже с легкой улыбкой: — Это просто приступ истерии, со мной такое случается. Спасибо, что побыл со мной. — Не за что, — отмахивается Бан Чан, надеясь поскорее окончить неловкий диалог. — Ты новенький, очевидно, — снова начинает говорить парнишка, — из какой палаты? — Седьмой. — С Сынмином, значит, живешь. Ты не обижайся, если он тебя не замечает, для него это свойственно — окунаться в депрессивные периоды. Потом, кстати, он их не помнит. — Спасибо за совет, — поспешил поблагодарить Бан Чан. Очевидно, что парнишка пробыл в больнице достаточно долго, чтобы знать многое о других пациентах, и неизвестно, какие черти водятся в его собственной голове. И ради безопасности с такими лучше не общаться. — Удачи найти с ним общий язык с Сынмином, это будет непросто, — предупредил он, прежде чем скрыться в глубинах коридора, так и не сообщив даже свое имя. *** Шестнадцатилетний Хван Хенджин свешивает кисти с новенькой медицинской кушетки со скрипом, словно тряпичная кукла, и запрокидывает болванчиковую голову. Долго смотрит в потолок, а затем, кажется, усмехается. С характерным треском сломанной марионетки выпрямляет спину, переставая разламываться. Редко его можно застать таким: по-взрослому сосредоточенным и по-детски уязвимым. Хотя Хенджин считает, что со всеми ведет себя одинаково, и катастрофически ошибается. — Не смешно, — произносит через несколько мгновений совершенно серьезно, глядя из-под опущенных ресниц. Чанбин пристально наблюдает за чудным процессом морального самоуничтожения из кресла напротив и все еще прикасается по привычке к кружке на столе. Вместо чая в его кабинете по обыкновению пьют кипяток — так повелось из-за причуд Хенджина, а потом стало всеобщей привычкой нередких гостей. — Как ты себя чувствуешь? Стоит Хенджину проронить лишнее слово — и мир рухнет во второй раз: первая его утрата ограничилась надорванной глоткой и проглоченной обидой. Прогулка по краю пропасти ничем хорошим не закончится — этот урок давно усвоен. Смерть поджидает под кроватью двумя этажами выше, скалится, спрятавшись за край простыни, но не здесь: ей попросту не пробраться. — Одиноко. Ты же знаешь, как мне тяжело справляться самостоятельно. Его прерывает щелчок шариковой ручки и шуршание по бумаге. Невольно Хенджин задерживает дыхание. Чанбин вырисовывает закорючки истинно врачебным почерком: размашистым и непонятным. — Я рассмотрю твое предложение. Но все же такие «хотелки» иногда выходит за рамки дозволенного. — Тебе только нужно совершить рокировку… — Это не шахматы, — Чанбин наконец ставит точку в размышлениях. — Можешь уходить, не буду задерживать ни тебя, ни себя. — Уходить?.. — переспрашивает Хенджин в растерянности. — В пятую. Там тебе будет лучше. И Хенджин будто на секунду избавляется от тревожного, противного страха, который окутывал долгие затерянные дни. Даже кости почти не скрипят по-струнному опечаленно. Едва сдерживая себя, Хенджин вылетает без разрешения из кабинета, проскакивает лестницу, пропуская ступени, и сгорает от нетерпения. В этот раз ожидание чего-то особенного побеждает боязнь перемен, и пальцы почти не трясутся, когда он в последний раз заходит в свою — уже старую — палату. А палата эта практически пуста: на каждую из двух коек здесь приходится по тумбочке, поэтому занятой можно считать только половину комнаты. Еще несколько лет назад кто-то подарил Хенджину зеркало: круглое с серебристой узорчатой каймой и подставкой, и несмотря на то, что стекло покрыто сколами и царапинами, почему-то расстаться с ним никак не выходит: зеркало занимает почетное место на тумбе и используется каждый день. Рядом — пенал и несколько блокнотов в прозрачных обложках, каждый из которых предназначен для особой терапевтической цели. Постель не заправлена, потому что утром Хенджин был слишком занят более важными делами — выловить Чанбина в клинике совсем не просто, — и одеяло скомкано валяется, будучи наполовину на полу. Так выглядит «жилая» часть палаты. В пустующую Хенджин пытается не просто не соваться: даже смотреть себе запрещает. Представляет, что всегда был «барьер», и по другую его сторону вечно таилась тишина и мертвое спокойствие. Потерялись звонкий смех, доверие и юношеская глупость. Все разбилось с первым треском стекла. Собрав вещи, Хенджин в последний раз оборачивается. Теперь палата стала совсем серой и мрачной, обе ее части — одинаково искусственными. Но прошлого не отнять, и остается только мечтать, что его призраки более не вернутся. И он в эту комнату — никогда. Коридор непривычно безлюден, и нет здесь в такое время вечно расхаживающих пациентов, которые не знают, куда девать драгоценное время. И нечего скрывать: Хенджин сам зачастую грешит бездельем. Мысленно попрощавшись, он запирает воспоминания за дверью и по-мышиному быстро и трусливо покидает знакомую территорию, чтобы оказаться перед палатой, отмеченной объемными цифрами «триста пять». Постояв в нерешительности несколько секунд, наконец стучит в дверь. — Войдите, — кричат изнутри сразу два голоса, сливаясь со скрипом петель. И ожидая оказаться в ничем не примечательном, таком же угрюмом, мертвом помещении, которым была его палата, Хенджин почему-то попадает в совершенно другой мир. Тут шуршат фантики и одеяла; на тумбочках стоят кружки, украшенные самыми разнообразными наклейками и самая настоящая камера в чехле; по сдвинутым вместе кроватям разбросаны мелки для окрашивания волос и двое подростков. — Добро пожаловать, — солнечно говорит один, и от его голоса мир будто становится ярче. Золотоголовый и бледнокожий, по-призрачному просвечивающий, и очень болезненный мальчик укутан в мягкий светло-розовый свитер, хотя на улице выцвел июнь. Глаза его прячут звездные искры, и в пальцах, кажется, запутались миллионы светлячков. Хенджин их не видит, но точно знает, что у солнечного мальчика есть такая ночная частичка. — Спасибо, — неуверенно кивает завороженный Хенджин, почти задыхаясь от застрявших в горле синнингий. — Располагайся, социализируйся, — продолжает второй, тоже светло, но уже немного иначе — не природно-наземно, но стихийно-бедственно. Быстрым, ветренным движением он расчищает место на кровати, смахивая вещи куда-то за подушки, отодвигает одеяла и хлопает рукой, предлагая присесть. С наивной, не наигранной неловкостью Хенджин кладет рюкзак и устраивается рядом, а его уже вовсю разглядывают, словно диковинку, скользя игольчатыми взглядами по щекам до гортани и желудка. Они требуют объяснений, хотя давно раскопали в мыслях правдивую историю. — Почему тебя переселили? — наконец спрашивает солнечный мальчик, первым отыскавший выдумку среди притворно-правдивых оправданий. Хенджин проглатывает ложь вместе с искренним вымыслом: — Мой сосед по комнате съехал, поэтому теперь я здесь. — Понятно. Что ж, чувствуй себя как дома, — с кивком мальчик меняется, и в потерянной за беззастенчивостью улыбке этой найти можно следы сочувствия и горечи, как будто она совсем ему не принадлежит, а попросту была украдена где-то в ночной тьме. — Я Феликс, кстати, а это Джисон. Светлые, сотканные из одуванчиков имена сразу исчезают из памяти. Хенджин представляется, в душе надеясь, что сумеет вскоре сбежать, иначе сердце совсем не выдержит ликующей беззаботности и безыскусственно лопнет. Совсем как настоящее. В него точно налили концентрированное утешение, но забыли предупредить о необратимых последствиях. — Хочешь сладостей? — покрутившись немного, поискав под нагромождением безделушек и величайших ценностей предлагает Феликс, вытаскивает обертки с различными картинками, сыпется бусинами из ладоней. — Не ищи, у нас все закончилось, — не слишком утешающе говорит Джисон. — Скоро должен быть визит родителей — можем надеяться, что они не забудут привезти. Визит родителей — страшная штука для многих, и Хенджин содрогается от мысли, что к нему вряд ли приедут. А если и соизволят — то принесут лишь горстку упреков и парочку наставлений, но совсем не гостинцев из внешнего мира, которые, в общем-то, и не нужны ему. Феликс сокрушается, но недолго, больше для вида, а потом вдруг снова прилипает взглядом к Хенджину. На самом деле, больше он похож на ведьмочку из детских сказок — добрую колдунью, которая носит в карманах звезды и раздает детям, что гуляют на опушке леса. Наверное, поэтому он внезапно догадывается и спрашивает с любопытством: — Ты рисуешь? Можешь оставить след на страницах моего блокнота? Обычно, конечно, я собираю автографы и росписи, но, мне кажется, ты сможешь украсить его рисунками. Непривыкший к таким откровениям, Хенджин соглашается помедлив. И пока Феликс вытаскивает, словно из неоткуда, тетрадь на крупных петлях — такую, в которую можно вкладывать листочки, — Хенджин разыскивает в рюкзаке среди записок, потерянных брелоков, отрывков скотча и ещё чего-то липкого, нужные цвета. Чудится, что все вокруг оказалось окрашено в огненно-луговые оттенки, и еще не нарисованная бабочка пахнет жженой августовской травой. И это приторно-волшебно настолько, что сводит скулы. — Как ты узнал, что я рисую? — Во снах увидел, — говорит Феликс без доли сомнения, — а вообще, ты похож на художника. Они всегда такие — парадоксальные и элегичные. — Парадоксальные? Феликс жмурится. — Ага, даже сейчас ты не удивился моей способности, а обычным эпитетам придал сакральный, ненужный смысл. Хенджин откладывает карандаши, начертив лишь набросок, и совершенно путается: — Способности? — Феликсу иногда снятся вещие сны, — поясняет Джисон, — но почти никогда не сбываются. — Неправда, только пару раз не сбывались, — возражает Феликс небезнадежно. — В девяноста процентах случаев. Из двадцати твоих видений. — Ты так уверен, что я тебе обо всех рассказывал? — загадочно объявляет Феликс, усмехаясь в рукав розового свитера. — Мало ли, какие ужасы нам преподнесет будущее, я совсем не хочу никого ими пугать. А изумрудный парусник с вытянутыми угловатыми крыльями уже готов взлететь со страниц тетради на крупных петлях. Феликс очерчивает его шершавые контуры пальцами, потом забирает цветную ручку и подписывает имя художника, аккуратно, чтобы не спугнуть бабочку. — А ты провидец? — внезапно спрашивает Джисон. — В каком смысле? — Галлюцинируешь? Хенджин залазит под белое одеяло, словно боясь, что чужие жуткие видения могут ему навредить: — Нет. Только если во время сонных параличей. — Это, наверное, страшно. У меня их никогда не было, — говорит Феликс. И не нужно. Солнечный мальчик не достоин быть испуганным каким-то ночным кошмаром. — А вы? — Да, — просто отвечает Джисон, будто это самая обыденная вещь, как, например, ежедневный прием у врача. — Но у Феликса получается лучше: красочнее и реалистичнее. — И эти видения… они типа могут синхронизироваться? — неуверенно спрашивает Хенджин. С другой стороны кровати Феликс усмехается и мотает головой: — Нет конечно. Но если один расскажет другому, то, вполне вероятно, мы будем видеть одно и то же. А может и нет. По-разному случается. — Как часто вы… видите? — Теперь уже нечасто, примерно раз в неделю. По настроению. А потом у Хенджина появляется несколько минут, чтобы рассмотреть комнату и жильцов, и он замечает множество деталей. У Джисона на запястьях разноцветные атласные ленты — такие, из которых плетут фенечки, — а на лодыжках бежевые пластыри, самостоятельно отмеченные маленькими рисунками и пронумерованные. Хенджин насчитал с десяток. И такая точечная детская безмятежность контрастирует со стилем в одежде. На нем белая рубашка с широкими рукавами-фонариками, заправленная в классические брюки, подвернутые почти до колен. И в целом складывается впечатление, что Джисон — путешественник во времени из девятнадцатого века, случайно оказавшийся вечеринке старшеклассников начала нулевых. Феликс же как раз вылез из такой тусовки: у него сожженные осветлением волосы и на ушах сережки-обманки. И пальцы, утонувшие в мягкости свитера, опутаны кольцами. В палате, отмеченной объемными цифрами «триста пять», почему-то холоднее, чем в коридорах, и поэтому приходится кутаться во все, что есть. Здесь едва тикают настенные часы, а из закрытой форточки дует летний ветер, раскачивая полупрозрачные занавески. В углу, под кроватью, лежит на боку открытая небольшая сумка, из которой вываливаются школьные тетради и учебники. Туда же забилось одиночество. Здесь на трех кроватях, сдвинутых вместе, получается гнездо из различных вещей, в которым и находятся, словно птенцы, трое подростков. — Ты знаешь, как справляться с паническими атаками? — вновь начинает беседу Феликс. — Не знаю, — приходится врать Хенджину. И Джисон, и Феликс наперебой начинают щебетать, рассказывая о способах дыхания и картинках для визуализации. Но для Хенджина уже очевидно, что самый комфортный образ для него теперь — солнечная комната, поросшая мхом и сластями, и здесь он будет спасаться от горестей реальной жизни. Только вот дыхание восстанавливать не придется: вероятно, оно само остановится от переизбытка чувств. А Феликс уже рассказывает что-то о других заболеваниях, и Джисон вторит ему в этом. И Хенджину кажется, что он не достоин этого прекрасного места в жизни, которое случайно получил сегодня, а вместе с ним друзей, дом и, кажется, первую любовь. После, через несколько часов, в тихой и вязкой ночи по коридорам больницы просачивается шум шагов. Джисон тонет во тьме, пробирается на носочках, чтобы никого не потревожить: даже сущности в такое время должны спать. И слышится едва-едва перешептывание, шелест бумаг и тихий смех. С потолка печалью стекает одиночество. Джисон прошмыгивает в уборную, со скрипом прикрыв дверь. Рвано выдыхает, прикрывая рот ладонью. Страх противно поднимается по позвоночнику. Включив воду в поржавевшем кране, Джисон достает припрятанное в нашивном кармане с обратной стороны рукава лезвие, что почти игриво поблескивает от лунного света, льющегося из незашторенного окна. По обнаженному запястью вьются розовые припухшие порезы: совсем свежие и давно зажившие они сплетаются веретеном причудливых узоров. Днем Джисон не отличается от сверстников: выглядит спокойным и дружелюбным мальчишкой, совсем обычным. И никогда он не признается в том, что ночами вычерчивает кровью кресты на руках, только бы стало легче, а с каждым новым шрамом получает садистское удовольствие. Уродовать тело — просто. Самоповреждение — незаконное, запрещенное в стенах этого здания успокоительное, которое, к счастью, не продается. Однажды, еще будучи нормальным по всем меркам, Джисон попал ножом по вене, которую пришлось зашивать врачам. А столько боли было! Но гораздо сильнее ударила совесть, когда его, Джисона, везли в карете скорой сюда, хотели помочь. За четыре месяца так и не смогли. За четыре месяца лишь поутихли диалоги сущностей в голове, которые все равно иногда возвращаются. Но даже это не самое жуткое. Намного ужаснее понимание, что сущности говорят точно голосом самого Джисона. От безысходности мокнут глаза, но только у человека в зеркале: того, кто собственноручно убивает себя. Запястье прошибает жжение, заливает кровью старые шрамы, а они ноют, вызывая жгучее отвращение. Лезвие звонко падает на кафель. Опираясь на раковину, Джисон внимательно всматривается в лицо убийцы. Не узнает жестокого незнакомца с дикими, фарфоровыми щеками и мареновой, маркерно расписанной кожей. И будто бы остается совершенно спокоен. Водные брызги остаются пятнами на рубашке, когда Джисон, едва одумавшись, дрожа, промывает неглубокие раны, закрывает бинтами и пластырями, украденными у Феликса. Никогда, наверное, не простит себе очередную слабость перед неправильными желаниями, вымученными до привычности потребностями. — Что ты делаешь? О, такой презрительно-ненавистный тон знаком Джисону слишком хорошо. За ним всегда следуют упреки и угрозы, скандалы и драки, публичное унижение — все ненавистное, что есть в этом мире. Пряча страх за притворным недоумением и лезвие под подошвой, Джисон оборачивается почти фривольно, до боли в венах, и видит пациента: совсем непримечательного —- таких в клинике много, — немного растрепанного и заспанного, в одежде серых цветов — такую тут выдают по умолчанию всем, — примерно своего ровесника. Вот только острый блеск глаз феникса выдает в нем истинную сущность. Отпрянув, Джисон качает головой: ничего. Пациент, напротив, утопает в серьезности и не присущей никому из знакомых взрослости и продолжает: — Не бойся, я никому не скажу. Мне абсолютно плевать. Несомненно, видно, что старается он не заглядываться на растерзанную, искрасневшуюся кожу, избегая приступов отвращения. Уверенность и беспечность крошатся, когда вновь сверкают глаза феникса: — Но резаться скальпелем, наверное, до́ смерти больно. Сердце проваливается в желудок: — Наверное, — неопределенно говорит Джисон и, дождавшись, когда пациент отвернется, ловким движением поднимает оброненное лезвие и выскакивает в коридор, словно запуганная мышь. А там, напротив уборной, стоит молодой врач в халате, которого здесь раньше не было. И если предположить, что он дожидается пациента, то можно прийти только к одному выводу: только что Джисон разговаривал с кем-то из буйных.
95 Нравится 24 Отзывы 59 В сборник
Отзывы (1)