Aut viam inveniam, aut faciam: Destruam et aedificabo (Или найду дорогу, или проложу её сам: Разрушу и воздвигну)

NC-17
Завершён
1948
6
автор
Серия:
Фэндом:
Размер:
302 страницы, 119 729 слов, 35 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено в виде ссылки
1948 Нравится 293 Отзывы 972 В сборник

PROLOGUE I: JIMIN

Настройки

faun, eluveitie — gwydion

      Вся жизнь человеческая познаётся в умении за себя постоять с малых лет: будь то богач или бедняк, аристократка или простая кабацкая шлюха, честный моряк или пират, простой человек или же маг — всё равноценно, всё одинаково. Кому-то больше везёт, кому-то, быть может, поменьше, но судьба — весьма интересная штука, каждого проверяет на прочность. Никого не щадит и никому поблажек не делает, оставляя существовать только тех, кто добился и выбился; тех, кто смог доказать, что достоин чего-то. Тех, кто хорошо понимает простецкую истину, что клеймом, нутро обжигающим, касается сердца и звучит элементарным словом «Борись».       Борись! — и тогда ты непременно чего-то достигнешь. Или погибнешь в процессе, не справившись с чередой обстоятельств, что обрушились на тебя тяжёлой лавиной, но твой разум перед последним вздохом очистится, а сердце преисполнится светом, поскольку ты попытался, постарался и пал в честном бою. Ты просто не справился, но ведь это же лучше, чем гнить в страхе и жалости, заранее боясь проиграть — то не путь борца, а тропа слабака, который имеет цену в ноготь мизинца; падшей души без чести и совести, жалкого слизня, который страшится собственной тени.       Борись! — а коль победишь, то всенепременно будешь на гребне величия. В тебе сохранится достоинство, в тебе будет опыт, придут сила и мудрость, умения, слава и доблесть — то путь настоящего воина, человека, который сделал ставку на выигрыш и сорвал такой куш, принеся в жертву весь моральный предел, что впредь и вовеки веков сохранит в себе знание: выживать — это воевать и с собой, и с врагами извне, а воевать — это снова и снова доказывать, что есть заслужить право на эту самую жизнь.       Кому-то правда везёт, а кому-то — не очень: всё дело в подходе. Один человек когда-нибудь здраво рассудит, что смысла опускать руки нет в любом случае, ведь истина в гибкости и умении найти нужный угол. Историю пишут лишь те, кто одержал победу над самим собой в первую очередь — дороги проложенные идут от горячих сердец, и такие жертвы никогда не бывают напрасны.       Подобные жертвы — это виток к чему-то другому. Новому. Следующему, будь то человек или жизнь, или, кто знает, религия или переоценка моралей. Даже если ты теряешь что-то на кровавой тропе противоборства, то знай: что-нибудь всенепременно приобретёшь.       Главное правило ведения любого душевного войска же навсегда останется невозможно простым: теряя всё, что было дорого сердцу, себя самого сохрани.       Помни об этом, кем бы ты ни был и куда б ни пошёл.

***

      Чимин никогда не был везучим.       Возможно, как раз того сорта людей, которым никогда ничего просто так не достанется, однако это подстёгивает, заставляет, зубы сжимая, прорываться сквозь тернии суровой реальности навстречу хоть каким-то лучам. А может быть, из тех дураков, которые стараются прыгнуть выше, чем могут, а потому срываются, падают и остаются лежать на холодном дне мироздания, навечно слепыми глазами глядя туда, вверх — на то, чему так и не смогли стать сопричастными. Он никогда не думал об этом ввиду отсутствия какого-то опыта или же в принципе в силу мышления простого ребёнка, у которого в этой суровой стране все годы было чуть меньше, чем ничего.       Даже родителей. И нельзя сказать, что он благодарен за такие повороты сюжетов его личного талмуда существования.       — Снова украл, сукин ты сын? — старик раздражающий: вечно смердит, как может смердеть мертвечина, и осуждает так громко, будто не воспитал одного с ним поля ягоду. Чимин достаточно юн, однако в свои одиннадцать лет отлично знает, что такое кинжал или умение отмудохать обидчика палкой: нет, этот навык не был впитан им с молоком родной матушки — отнюдь, постигался путём, что ни на есть, самым опытным и зачастую оставлял его скулить с ушибами, ранами, в которые впоследствии забивалась дорожная пыль, и кровоподтёками.       — Если б я ещё знал, чей точно я сын, то мог бы заставить тебя отвечать за твой поганый язык и помои, которые льются из твоего вонючего рта, Ларион, — с насмешкой говорит он, подходя к большому мешку, туго набитому овсом, на котором, кряхтя, лежит его спутник: кабатчик, конечно же, двоим оборванцам порога переступить не позволил, но в ангар переночевать запустил, взяв обещание, что ничего не упрут. — Но я не знаю. Так что жри молча, а то больше я тебе ни куска не достану, — и швыряет тому в грязные руки краюху дешёвого хлеба.       Будь он на месте кабатчика, он бы их даже в ангар не пустил. Как вообще можно довериться двум нищим бездомным, где первый — старик в лохмах и с прыгучими вшами, а второй — грязный мальчонка с сальными чёрными патлами и злым прищуром глаз, который тащит на спине своего верного спутника? В прямом смысле: у этой тени от человека последнее время ноги во всех смыслах отказывают — только и может, что охать да ахать, что косточки ломит. А, нет, ещё постоянно талдычит, что скоро час пробьёт нужный, чует его старое разбойничье сердце, а Чимин всегда пропускает такую дурь мимо ушей.       Ларион любитель сболтнуть какой-нибудь бред, это он тоже знает отлично, а вот как по делу ответить, так хрен: сколько Чимин ни задавал бы ему свой главный вопрос — «Зачем ты подобрал меня и не дал просто сдохнуть?!», — с годами всё же смирился, что пояснений никогда не дождётся.       — Ох, доиграешься ты, малой, и повесят тебя за воровство, — ворчит этот глупый старик, а Чимин, глаза закатив, отходит в сторону двери, чтобы ту слегка приоткрыть и высунуть нос. — Отойди оттуда, мальчишка. Если тебя смоет к чёртовой матери, кто будет носить мне еду? — и Чимин фыркает зло, не оглядываясь, ведь Ларион раздражает безумно: ему, как никому из всех его знакомых бродяг, больше всех досталось той мерзкой нищенской жилки, когда если посмотришь, то пропадёшь: наученный годами жизни на улице, старик, стоит ему только лишь поймать чей-нибудь взгляд на себе, начинает откровенно давить людям на жалость, но проблема кроется в том, что с прохожими на улицах это ещё, быть может, срабатывает, но явно не с теми, кто оказался с ним в одной лодке волею случая или же, кто знает, мерзкого рока судьбы.       Стихия бушует. Бог обрушивает на страну очередное ненастье — дождь льёт стеной, небо тяжёлое, серое давит будто даже на голову и порывы резкого ветра заставляют ангар стонать не хуже девицы под ротой солдат. Стонет и Ларион — чёртов старик за последний год сильно сдал, потому что ещё до недавнего времени скакал, как кузнечик, обучая юного бродяжку всяким премудростям разбойничьей жизни. Чимин ничего о нём толком не знает, только лишь то, что ему позволили выведать расспросами за долгие годы: в прошлом Ларион был младшим сыном одного из феодалов, чьё войско потерпело поражение в очередной стычке за землю, и враг всех прирезал — оставил только его да двух сестёр, которых угнали в плен и отдали солдатам. Те наложили на себя руки фактически сразу, а хрупкий изнеженный юноша ввиду наличия члена между двух тощих ног вызвал у этих животных интерес в последнюю очередь. Что было дальше, история по большей части умалчивает: всё, что старик поведал ребёнку, которого подобрал на обочине семь лет назад, о том, что с ним происходило все годы до, было словно покрыто плесенью лет и сильно подстёрлось за время, а потому звучало обрывисто, кратко.       Бежал. Подался в бродячий цирк. В пятнадцать лет наткнулся на группу бродячих детишек на рынке города Вельдос, ушёл с ними из-за того, что владелец цирка морил голодом и бил плетью по голой спине. Воровал. Вырос. Подался в разбой. Постарел и подался посмотреть мир, подрабатывая «то здесь, то там», чтобы через года идти по дороге и увидеть ребёнка лет четырёх, худого, больного, осипшего от постоянного голодного крика и хрипло зовущего маму.       Чимин не помнит этого в таких вот деталях, но, по словам Лариона, он сказал старику, что мама часто жаловалась, что им нечего есть, а потом вывела его на дорогу и велела чуть-чуть подождать её возвращения.       И не вернулась, конечно. А старик ребёнка забрал, да и стал обучать разбойничьей грамоте, воспитывая в нём, по его словам, «стержень». Что именно он имел под этим словом, Чимин понял уже совсем-совсем скоро: юркий, как кошка, никому не доверяющий и хорошо знающий цену понятию выжить, он научился воровать на площадях больших городов непревзойдённо и никогда не попадаться на своих преступлениях. Научился давать отпор кинжалом нехорошим мужчинам из тех, что изволят прельститься хрупким телом и очаровательной юностью маленьких мальчиков, а ещё — быстро бегать, знать цену хлебу и хорошо уяснить важность призыва, что стал для него этакой мантрой, что читается не вслух, а мысленно и самим, кажется, сердцем.

Борись.

      — Борись, Чимин, — это имя ему дал Ларион. Что именно оно означает, его воспитанник и по сей день не знает: просто лишь набор звуков, который снизошёл к старику и подсказал, что мальчонку нужно назвать именно так. — Борись, доказывай каждому, что у тебя есть право на жизнь. Борись, и тогда ты выйдешь с победой в любых начинаниях; борись, и к тебе снизойдут опыт и мудрость. И всегда помни: драться с врагом — это опасно, но самой кровавой войной будет та, которую ты ведёшь сам с собой.       — Как будто у меня есть выбор, как достать нам пожрать, — бормочет он, плотно прикрывая хлипкую дверь: — Ты уже вообще не ходишь, старик, а каждый раз, когда я пытаюсь найти подработку, мужики ржут, что я слишком тощий и всё, что могу им предложить — это рот или задница. Сам знаешь, как это бывает.       — Люд в наше время тупой, — кряхтит Ларион с мешка с овсом в унисон с раскатистым громом и стоном тонких стен ангара, в котором сквозит ну просто немилостиво. — Поверь, мальчик: со временем все в этой стране осознают, что ты либо спасение, либо погибель, — и Чимин в удивлении смотрит на исхудавшее лицо старика — сильно осунувшееся, в полумраке отчётливо бледное, почти неживое от времени — и почему-то не может отделаться от ощущения, что сейчас ему дадут ответ на самый главный вопрос всей его жизни: — Я... — слегка задыхаясь, кряхтит его воспитатель. — Я тебя как только увидел, малой, как в твои глаза посмотрел, когда тебе годка четыре-то было, не больше, так сразу всё понял.       — Что понял? — нахмурившись, интересуется мальчик.       — Что сила есть у тебя. Нечеловеческая. И что... только тебе под силу делов здесь наворотить: так, чтобы в следующей было, что исправлять, — вздыхает. — Злой ты мальчишка сам по себе, а вырастешь и вовсе преисподничьим сыном, клянусь тебе. Но это не плохо. Напротив: будет проще бороться, — и замолкает на одно только мгновение, чтобы добавить вдруг тихое-тихое: — Точно будет, что исправлять, — и совсем затыкается, оставляя из собеседников только ветер да ливень, гром и молнию.       Чимин на это только и может, что головой покачать. За последний год старик сдал не только физически — душа его тоже стала сильно разложена от былых дел и времени, и сейчас он часто бредит и несёт настоящую чушь. Но выбора, в общем-то, нет: не выбираем же тех, кто нас прокормил и воспитал, не выбираем же тех, к кому мы нет-нет, да привязаны.       — Спи, старик, — заканчивает он разговор, наконец, ложась прямо на землистый пол и подкладывая под голову руку. — Завтра будет новый день и, дай Бог, мы отсюда сможем уйти.       — Было б у меня это завтра... — раздаётся негромкое. — Спи, мальчик. У тебя всё только в начале. Хорошо отдохни перед новой борьбой. И помни всегда: Бог страшно злится. Не гневай его. Не смотри на небо, не становись свидетелем его злости и боли. Интересно, что же расстроило его в этот раз?       Чимин ему не отвечает — смысла не видит.       А, открыв глаза поутру и оглядевшись, понимает две вещи.       Первая: ненастье закончилось, и небо снова расстилается над влажной землёй пронзительным синим в партнёрстве со своим неизменно ослепляющим спутником — солнцем. А вторая открылась после того, как он посмотрел в сторону всё того же мешка.       Ночью Ларион, старый скряга, отдал Богу душу.       Подох, как дворовая шавка, оставив Чимина в одиннадцать лет наедине с целым миром.

      Бороться и развязывать новые войны.

***

      Весь следующий год символизирует бег. Совсем не то путешествие, что описывают барды в своих песнопениях, а то самое гиблое, когда человек унижает себя и то достоинство, что хранит в себе сердце, но только одна цель — борьба — горит в душе так пылко и ярко, что всё вокруг под неё прогибается.       Гнутся дороги и пути, что покрыты пылью и трещинами, гнутся люди, которых так много встречается на ещё совсем молодых страницах книги жизни одного возмужавшего юноши. Гнётся и сам Чимин: становится выше и шире в плечах, острее скулами и выразительнее, красивее лицом, чем пользуется без какого-либо зазрения совести — в мире всё всегда было и будет построено на томном ощущении похоти, и по этой причине он, странствуя в попытке найти своё место в мире, зачастую продаёт своё тело тому или иному купцу.       И ему не стыдно за это. Не позволяет он сожалению закрасться в ещё детское сердце, что чернеет, покрывается коркой, но не сдаётся — выбивает ритмом «борись!». Видел бы его старик Ларион, умер куда бы быстрее: та искусность, с которой Чимин в столь юном возрасте объезжает мужчин с целью подзаработать, оставит без ремесла даже самую элитную шлюху. Но есть ведь на что-то же нужно, а просто так переезжать с места на место, пытаясь понять, где сможет прижиться, ему никто не позволит — уже год целый прошёл, а в Чимине из-за смазливого личика и всё ещё хрупкого телосложения никто не видит работника.       Вот и остаётся... бороться по-своему. На прошлой неделе он прирезал одного особо ретивого мужика в Тальвидасе: тот попытался его придушить во время соития, да отошёл в мир иной сам, оставив наследством тугой кошелёк; а три дня назад он срезал мешок с мелочёвкой с пояса какого-то торговца зерном: этого хватило на то, чтобы увязаться за караваном, что шёл в недельный поход в сторону дорогой сердцу столицы, и даже отплачивать за проезд первые четыре дня своим телом ему не пришлось.       Он привык к этому. Привык слоняться по жизни от случая к случаю, от сильного — к сильнейшему, оттуда, где кормят — туда, где кормят получше, и жизнь не один десяток раз давала ему по лицу, но, как говорится, плавали, уже не страшит, ведь за всё в этом мире нужно платить, а право владеть своей же судьбой нужно регулярно доказывать. Вот Чимин и расплачивается: разорванным сфинктером, который, шипя, осторожно ощупывает, а потом пачкает медяки в собственной крови, чувствуя себя жалко от той тихой радости, поселившейся в груди по причине того, что сможет поесть. И вновь расплачивается, когда в дне до столицы на караван нападают разбойники, а он единственный имеет возможность чудом ускользнуть незамеченным: бежит так быстро, как может, спотыкается, падает, злые слёзы по щекам чувствует, но запрещает себе раскисать — поднимается, снова бежит, на ходу утирая разбитые в кровь ладони о тёмную ткань грубых портков и чувствует, как сердце всё сильнее чернеет, пронзённое ненавистью ко всему существованию в целом.       И, наконец-то, доказывает, в двенадцать лет оказываясь в столичных трущобах, сам, добился и выжил, пробился и ни в ком не нуждается, по старику не скучает.       Только в Бога почему-то верить перестаёт, потому как справедливо считает, что если большой старый дядька, который сидит где-то на облаке, не может даже намёка дать, какой именно жизненный путь для малолетнего сироты будет хоть чуточку легче, то он явно не стоит внимания или же уважения. Но зато Чимин обретает веру в себя и только в себя: детское сердце захлопывается, отныне не пускает привязанностей, а в ушах вместе с кровью набатом всё та же самая мантра, что скандирует громко: «Борись!».       За себя. Для себя. Ты с собой всегда будешь рядом: люди бросят, умрут, исчезнут, покинут, Бог не поможет, не спустится и не подскажет.       Так какой смысл верить в людей?       А в Бога какой?       ...— Ты глухой?! — стражник резко поднимает за шиворот, грубо ставит обратно на ноги, а затем немилостиво толкает в щуплую спину, выталкивая на деревянный помост, а Чимин, которому, вроде как, уже даже тринадцать, вдруг ощущает, как с губ срывается выдох усталый, когда он видит толпу, собравшуюся посмотреть на них всех.       Таких слабых.       Просто пытающихся выжить под солнцем, что так сильно печёт черноволосую голову прямо сейчас, заставляет пот стекать там, под просторной рубахой, свидетельствует о его бесславной кончине прямо здесь, у треклятой виселицы.       Возможно, прав в чём-то был Ларион, когда давал последнее своё предсказание: спустя столько лет всё же поймали за воровством, а теперь, вот, повесят на глазах у толпы лицемеров, которые погрязли в грехах, но замаливают в церкви прощение, чтобы снова сорваться. Чимин хотя бы живёт честно — сам с собой и без сторонней веры в душе. И не осуждает таких же, как он — людей, что просто хотели не сдохнуть от голода, потому что работать никуда не берут.       Отовсюду слышно низкое, громогласное «у-у-у», растянутое осуждением собравшихся под помостом зевак, будто никто здесь никогда не просчитывался. Никто никогда не грешил и не раздражал: если бы они, эта кучка людей, что стоит, глядя на злую толпу последний раз свысока, были единственными, кто, согласно всеобщей морали, делал что-то плохое, то их Бог бы не проливал лишь блядский дождь, а просто поразил бы громом и молнией в эту минуту, чтобы мир внезапно очистился от всего отвратительного.       Но Бог, он же сука. Чимин за тринадцать лет жизни это понял уже, а потому даже смысла бояться не видит. Быть может, когда его тело безвольно повиснет, все мышцы разом расслабятся и выпустят наружу все испражнения, то душа точно облегчится и полетит туда, наверх, к облаку — заглянуть дядьке в глаза с коротким: «Почему ты мудак такой, а?». Ради такого вопроса сдохнуть не страшно.       Чимин просто хотел немного поесть. Просто жить хотел и чтобы, наверное, его всё-таки кто-то, но ждал, а вместе с тем не хотел ни того, ни другого, потому что в итоге у борьбы его вкус слишком горький, приправленный ненавистью к своему существу, с острой щепоткой разочарования в целом. В тринадцать лет о таких высоких материях вовсе не думают, он знает, он уверен в этом, чёрт бы побрал, но теперь у него не будет долгих лет впереди, чтобы накопить опыт и мудрость: из перспектив на ближайшее будущее и закономерностей завершения его бытия лишь только палящее солнце над головой, там, в ярком небе, где ни облачка, и голодная до чужой смерти толпа под ногами.       Доски у эшафота нагрелись за день, он чувствует это через суконную подошву своих старых ботинок. Петля — тяжёлая, рваная, местами облезлая, но добротная, сразу видно, всю душу вложили и уже не одно поколение в ней побывало, а сколько будет ещё — одному только Богу, будь он неладен, известно. А себя не жаль всё ещё. Не привык он за годы скитаний опускаться до этой эмоции, а два последних и вовсе иссушили последние слёзы.       — Этот мальчишка! — громко вещает наместник, тыча в него своим кривым пальцем, и Чимин вдруг ощущает в себе желание сломать пару костей, но упрямо стоит, глядя в доски и чувствуя, как натирают верёвки вспотевшую кожу кистей рук. — Своровал с прилавка честного человека буханку! — и толпа начинает выть своё протяжное «Вор!», но это мимо проходит, словно его вообще не касается.       Будто весь цирк, который происходит сейчас, не выставляет его главной потехой, а он лишь его наблюдатель случайный. Из тех, что взгляд не задерживают и дальше идут по делам.       Ему не неудобно под взглядами ханжей и лицемеров, но витающая вокруг городской площади аура жажды его закономерной кончины, что исходит одновременно от десятков незнакомых людей, разрывает, калечит куда больше, чем могла бы всё та же петля. С петлёй — это быстро. Почти что не больно. С петлёй — это шаг, и всё. Навсегда.       И всё будет в порядке. И одиноко больше не будет, возможно. Стоит ли робко надеяться, что он обретёт долгожданный покой? Ему даже Бог будет не нужен. Он в него же больше не верит.       Нет, он определённо не верит. Смерть — она быстрая, думает, чувствуя, как всё до пределов в нём накаляется, когда грубо подводят к нужному месту на эшафоте, тому самому, где по велению рычага опускаются створки, чтобы лишить преступника какой-либо опоры.       А одиночество — оно бесконечное. Ровно настолько, что пустота и холод отсутствия ощущаются даже в процессе борьбы. Плевать, с самим собой ли или же с обстоятельствами.       Нет, он определённо не верит, когда на его шею накидывают долгожданное от пустоты избавление. Определённо точно, Чимин не должен думать о смерти как об искуплении в столь юном возрасте, но он искалечен, раздавлен морально, в нём больше нет ничего ни святого, ни даже живого. Всё прогнило. Всё выцвело и потеряло яркость вкусовых ощущений.       Нет, он определённо не верит, когда палач начинает долгожданный отсчёт под рёв дикой толпы. Просто стоит, смотрит вниз и тоже считает, когда его борьбе, наконец, придёт долгожданный конец.       Нет, он определённо не верит, когда все вокруг резко смолкают, а по коже проносится вибрация резкая, что идёт из самой его сути, от самого чёрного закрытого сердца, и сотрясает вдруг тело так сильно, что всё вокруг становится неожиданно чёрным.       Или дело вовсе не в том, что его тело вдруг не справляется? — вдруг понимает, резко оглядываясь по сторонам и осознавая, что всё вокруг утопает в его черноте, а она перед ним, из него вырывается ослеплением всех недостойных и невероятным, тотальным триумфом.       Чимин вспыхивает оглушающей тьмой так ярко под всеобщий вздох шока тех коршунов, что хотели его смерти так сильно.       И, наконец, начинает по-настоящему...              Жить.
1948 Нравится 293 Отзывы 972 В сборник
Отзывы (19)