Часть 1. Леди Лилит
14 ноября 2021 г., 14:22
«Черная кровь! Черная кровь!» — дразнили меня сокурсники в первый год обучения в Итоне. «Почему у тебя такая кожа?» — спрашивал Арчи много лет назад, перед тем, как мы впервые любили друг друга в лилейной темноте его оксфордской спальни. «Как же ты похож на нас, — шептал Сарто, пока его пальцы шарили у меня в паху, — ты почти итальянец, такой же смуглокожий, ты точно не из Неаполя?»
Нет, не из Неаполя.
Дед мой, Чарльз Уитакер, был чиновником британской дипломатической службы. Полтора десятка лет он проработал в Малой Азии, в городе Смирна, и там взял себе жену — девушку по имени Стефания, наследницу знатной греческой семьи. У них родилась дочь Анна; ей было десять, когда Стефания умерла во вторых родах вместе с младенцем, и дед забрал Анну в Лондон, в фамильный особняк Уитакеров на Кенсингтон-роуд, а сам вернулся на службу в Форин-офис.
В стенах Министерства иностранных дел Уитакер впоследствии отыскал достойного мужа для своей повзрослевшей дочери. Им стал Джонатан Харт, молодой чиновник, трудившийся в одном из многочисленных департаментов Форин-офиса. Джонатан, как и Анна, был смешанных кровей: его дед, Бенджамин Харт, был губернатором острова Монтсеррат в Карибском море, а бабка — безымянной креольской танцовщицей; именно от нее эта ветвь нашего рода унаследовала кошачью грациозность и смуглую кожу. Харт отличался от многих своих сослуживцев острым умом, был трудолюбив и в меру честолюбив, что обещало ему блестящую карьеру, и дед свел его с Анной, тем самым определив судьбу обоих.
Я был младшим сыном Анны и Джонатана; старшим стал Малкольм. Разница в три года оказалась для нас непреодолимой: брата воспитывали отец и дед, я же большую часть детства провел с матерью, в ее заставленной растениями темно-синей спальне. По вечерам она усаживалась с вышивкой в кресло и рассказывала мне о городе, в котором родилась, а я ставил рядом свой мольберт и вдохновенно малевал все, о чем она говорила. Яркие пятна на бумаге изображали то рынок в турецкой части Смирны, то белые скалы гавани и бирюзовую глубину Эгейского моря, то облака тамариска на склонах гор. Когда мне стукнуло девять, мама наняла для меня учителя живописи — мистера Харлоу, пожилого портретиста, больше всего на свете гордившегося тем, что одна из его картин удостоилась похвалы самого Пойнтера, президента Королевской академии художеств. Харлоу приходил к нам по вторникам и четвергам, и постепенно у нас с матерью сложилась собственная традиция, с этим связанная: каждый понедельник мы отправлялись в магазин художественных товаров на Стерлинг-стрит, после чего обязательно заглядывали в книжный, где она заказывала для меня очередной альбом с изображениями классических скульптур и живописных полотен.
Именно эти альбомы помогли мне открыть нечто важное о себе самом. Когда я дорос до того, чтобы разглядывать их без скуки, то впервые ощутил, что мужское тело привлекает меня, вызывает неясный пока, но уже вполне чувственный интерес. Да, я старался смотреть на полотна глазами художника: раскладывал каждый оттенок на составляющие, искал детали, ускользающие от обычного зрителя, пытался понять, как расставлены фигуры в пространстве картины и насколько их позы естественны и привычны телу — и даже повторял их перед зеркалом, обращая внимание на то, как ложится свет и как тени тонут в складках одежды. Но, конечно же, искал я еще и подспудного удовольствия. Я рассматривал классические изображения мужских фигур: императоров и легионеров, богов и героев, их компаньонов и любовников. Я скользил взглядом по телам Адриана и Антония и приходил в восторг от того, насколько безупречно их высекли боги руками давно забытого скульптора. Любовался Давидом Донателло, так похожим на девушку в этой своей пастушеской шляпе и с длинными волосами, волнами спускающимися на бронзовые плечи: он стоял, подбоченясь, легко держал меч и усмехался, глядя на меня через разделявшие нас века. Но чаще и охотнее всего я открывал один из альбомов на странице со святым Себастьяном кисти Боттичелли. Каждый раз, рассматривая этого юношу-легионера, я чувствовал, как во мне растет что-то темное и сладкое. Я знал наизусть его тело, каждую его впадинку, восхищался отрешенным, меланхоличным выражением его лица и представлял себя на его месте — представлял, как солдаты императора связывают меня и ведут… нет, не на казнь, а в покои своего властелина, — и тогда удовольствие было особенно острым. Конечно, в те годы я еще не понимал его природы, однако догадывался, что подобные грезы неестественны и оттого запретны. Но отказаться от них я был не в силах и в конце концов, после недолгой борьбы с самим собой, отвел им ночное время: на уроках я прилежно изображал женские головки и натюрморты с нарциссами, а перед сном доставал спрятанную под кроватью папку с набросками и рисовал изгибы мужских тел, копируя фрагменты полюбившихся мне картин и скульптур.
Не знаю, что стало бы с Харлоу, если бы он вдруг увидел эти этюды. Хотя, иногда, во время очередного нашего с ним похода в музей Виктории и Альберта, я наблюдал за тем, как мой учитель замирает перед копиями античных статуй, и спрашивал себя: возможно ли, что и он тоже втайне обожает этих мужчин и женщин, смотрящих на нас сверху вниз, обожает их обнаженную, недоступную красоту?
Так продолжалось несколько лет: днем Харлоу давал мне уроки, терпеливо объясняя основы рисунка и живописи, а по ночам я корпел над своим запретным альбомом. Все закончилось, когда мне стукнуло тринадцать. В тот год отец запихнул меня в Итон — как пойманного петуха в корзину.
***
В пятницу мы с Нельсоном сбежали с уроков и отправились в ивовую рощу на берегу Темзы, выше острова Батс. Май перевалил за середину, было жарко, мы выкупались, выкурили по сигарете и растянулись на траве в одних кальсонах. В воздухе висел запах табака, в кустах чирикали птицы, где-то далеко, на той стороне реки, мычали коровы.
— Опять ведь накажут, — протянул Нельсон. Голос его был сонным.
— Плевать, — откликнулся я. — Лучше розги, чем сидеть там остаток дня. Да и Говарда до понедельника нет, пороть некому.
Говарда к нам приставили всего полгода назад, и я никак не мог привыкнуть к его манере наказаний: бил он сильно, медленно, с оттяжкой — в отличие от его предшественника, мистера Барроу, который делал это деловито и быстро, по-военному. Говард же устраивал из порки целое представление, переживать которое было неимоверно стыдно, особенно учитывая тот факт, что подходил к концу наш последний год обучения в Итоне, а пороли нас как младшеклассников.
— Пожалуй, ты прав, — согласился Нельсон и закрыл глаза.
Я поднялся на ноги и пошел к реке. Постоял там, глядя на ленивую зеленоватую воду в рамке из ивовых листьев.
С самого начала Итон вызвал у меня лишь тоску и отвращение. Я ненавидел свою стылую спальню, мерзкую еду, крикливых, жадных до развлечений мальчишек. Учился я старательно, но без азарта, не участвовал в спортивных состязаниях и потому в глазах учителей ничем не выделялся среди остальных. Другое дело — однокурсники: они дразнили меня из-за смуглой кожи и худобы, и первый год я, бывало, плакал по ночам, скучая по дому, а днем, на занятиях или в обеденном зале, мог вспылить и даже ударить обидчика, за что не раз сам бывал избит. Малкольм, учившийся на три класса старше, в мои дела не вмешивался, несмотря на весь свой авторитет, и порой мне казалось, что он осознанно старается держаться от меня подальше. В конце концов я притих, замкнулся в себе и почти перестал реагировать на любые воздействия извне — неважно, были они дружелюбными или угрожающими.
Расшевелить меня удалось Нельсону Веллингтону. Высокий и крупный, он и в тринадцать лет походил скорее на выпускника, чем на первогодку, а сейчас стал почти мужчиной. Нельсон не принадлежал к школьной элите, но не был и мальчиком для битья. Учился он хорошо, несмотря на то, что был ленив: его неизменно выручали острый ум и хорошая память, благодаря которым он мог без запинки ответить на любой вопрос на любом уроке. Он так же, как и я, испытывал отвращение к спорту, и именно это нас сблизило.
Однажды нас поставили в пару и велели тренировать броски и подачи. Оба до крайности неуклюжие, мы очень быстро потеряли мяч где-то в кустах за пределами площадки и, отправившись на его поиски, сбежали и не показывались до самого вечера. Пороли нас тоже в паре, по очереди растянув на скамье в кабинете директора — мы вышли оттуда с горящими задницами, пожали друг другу руки и больше уже не расставались.
Я вернулся на поляну. Нельсон так и лежал, не открывая глаз. Я посмотрел на его мягкий, испещренный солнечными пятнами живот с черной дорожкой волос, перевел взгляд ниже — мокрое белье прилипло к коже, выдавая очертания того, что под ним, — и отвернулся.
— О чем думаешь?
— О Фрэнни, — отозвался он, и я тут же пожалел, что спросил. — Она обещала снова приехать в Веллингтон-хаус на каникулы. Можно будет… — он поднял ладонь и помахал ею в воздухе, — ну, ты понимаешь.
Я понимал — причем во многом благодаря ему. Именно от Нельсона я узнал подробности того, как устроены самые интимные отношения между мужчиной и женщиной. Нам обоим тогда было по тринадцать, но если я рос вне окружения сверстников и практически не общался со старшим братом, то моему другу досталось гораздо более примечательное детство в огромном Веллингтон-хаусе, куда на каникулы съезжались его многочисленные разновозрастные кузены. Днем они играли в рыцарей, а по ночам, собираясь в чьей-нибудь спальне, вели «взрослые» разговоры. Позже Нельсон приобрел не только теоретический, но и практический опыт — с троюродной кузиной Франческой. Если верить ему, сначала она давала себя целовать, затем трогать, а в прошлое Рождество наконец-то позволила больше — гораздо больше. Нельсон так этим гордился, что готов был разглагольствовать о Фрэнни и ее «потайных местечках» бесконечно.
— А ты не боишься, что Франческа забеременеет? — спросил я не столько из любопытства, сколько оттого, что хотел хоть немного его напугать, стереть с его лица это невыносимое выражение — одновременно похотливое и благостное. Но Нельсон пожал плечами и сказал так спокойно, словно речь шла о чем-то совершенно привычном:
— Не беспокойся, я знаю, где достать презервативы.
— Неужели пойдешь к семейному доктору за рецептом? — фыркнул я.
Нельсон в ответ только усмехнулся:
— Я вижу, ты все еще неопытен во всем, что касается женщин. Сейчас резинки можно купить почти где угодно, в тех же аптеках Пейна, например, — и добавил снисходительно: — Имей это в виду, когда наконец найдешь себе девушку.
— Мне это не нужно, — буркнул я.
— Да ладно тебе, Харт. Это нужно всем.
— Только не мне.
— Что, решил податься в монахи? — Нельсон приподнялся на локтях, глядя на меня с интересом. — О нет, неужели Говарду все-таки удалось вколотить в твою задницу любовь к Господу?
Я посмотрел на него, на его ухмылку, и вдруг произнес то, о чем потом буду жалеть еще очень долго:
— Мне не нужно беспокоиться, что моя девушка забеременеет, потому что у меня никогда не будет девушки. И нет, я не собираюсь в монахи. Мне нравится мистер Эндрюс.
Нельсон молчал, наверное, минуту, — и это была чертовски долгая минута, — а потом вдруг расхохотался.
— Тебе нравится мистер Эндрюс? Это в каком смысле?
— В том самом.
— Врешь ты все. — Нельсон еще улыбался, но я видел, как на лице у него медленно проступила растерянность.
Ларри Эндрюс преподавал у нас историю. Ему было тридцать с небольшим, он занимался пешими походами и мечтал о том, чтобы когда-нибудь пройти всю Британию — с запада на восток, из одного конца острова в другой. Еще мистер Эндрюс был счастливым обладателем бокс-камеры, и однажды, в ясный апрельский день, устроил нам урок фотографии прямо на берегу Темзы, возле Виндзорского моста, позволив каждому ученику сделать по одному снимку. Когда очередь дошла до меня, я набрался смелости и попросил учителя позировать мне. Тот ничуть не рассердился и с готовностью встал там, куда я показал — рядом с сохнущей на песке лодкой, на фоне цветущей акации. После этого он объяснил, что теперь пленку нужно отправить на завод, где ее проявят, сделают отпечатки и вместе с ними вышлют обратно. Он обещал раздать нам наши фотографии, и я не мог дождаться этого момента: мне хотелось, чтобы его изображение всегда было со мной. Конечно, я никогда не рискнул бы повесить фотопортрет Эндрюса над кроватью, в отличие от репродукции Боттичелли, но я хранил бы его между страниц своего секретного альбома и доставал, когда вздумается.
…Тот снимок я давно сжег, и сейчас, вспоминая Итон, не могу воскресить в памяти черты Ларри Эндрюса. Однако тогда его образ казался мне величайшей драгоценностью: я любовался им во время уроков, подмечая каждое движение его тела и каждое изменение в выражении лица. Все в нем казалось мне интересным, все привлекало мое внимание, а по ночам, лежа в постели, я представлял, как он берет меня за руку и ведет прочь от школы, на берег реки, где мы долго целуемся, а потом он ложится на траву, и я опускаюсь вслед за ним. Далее мое воображение стопорилось в сладком ужасе, я со стоном кончал себе в ладонь и тут же, сгорая от стыда, торопливо проскальзывал в холодную ванную.
— Скажи, что это шутка, — настаивал Нельсон. Теперь он хмурился.
— Это не шутка. — Во мне вдруг заплясала скверная, обидчивая злость. — Да, мне нравится учитель истории. Мне хочется поцеловать его, как тебе хочется целовать Фрэнни. А еще я хочу, — очень хочу — взять у него в рот! Что с того?
Нельсон молчал. На его лице отразился страх. Страх и отвращение.
— Ты ненормальный, — сказал он наконец. Поднялся на ноги, подхватил с земли испачканную травой рубашку, натянул брюки. Я понимал, что сейчас он уйдет, и наша дружба на этом закончится. Но не сделал ни малейшей попытки его удержать.
— Ты идешь? — все-таки спросил он.
Я помотал головой. Нельсон пожал плечами и пошел прочь. С реки тянуло илом и влагой, солнце пятнало траву золотом.
***
Следующие несколько недель мы с Нельсоном избегали друг друга. Я не искал его компании, не собирался с ним объясняться. До конца занятий оставалось не так уж много, я считал дни до отъезда домой и с тоской думал о том, что больше никогда не увижу мистера Эндрюса, но утешал себя хотя бы тем, что на память мне останется его снимок: он отдал его мне несколько дней назад, и на обороте была его подпись с пожеланием «небывалой удачи и вдохновения». Карточку я спрятал на дне чемодана.
Нельсон пришел ко мне в нашу последнюю ночь в Итоне: я уже почти заснул, когда раздался настойчивый стук. Я зажег лампу и впустил его, опасаясь, что иначе он перебудит всех в этом крыле.
— Привет, — буркнул он, когда я запер за ним дверь.
Я сел на кровать. Нельсон опустился на стул. Прокашлялся, глядя в пол, потом поднял глаза на меня. От него пахло алкоголем, лицо его было мутным, растрепанные черные волосы стояли торчком.
— Извини? — осторожно спросил он.
Я не ответил, и Нельсон продолжил:
— Не знаю, что на меня нашло, — в голосе его слышалась досада. — Не ожидал я, что ты такой. Думал, вы как-то отличаетесь от нас. Возьми того же Уильямса. Про него же не зря говорят, что он подставляется под каждого, кто попросит. Ну, ты же видишь, какой он, да?
Он ждал ответа, и я кивнул через силу.
— Но ты-то не такой! Ты совсем на него не похож. Да и вообще, — Нельсон обиженно скривил губы, — ты же хотел меня позлить, да? Из-за того, что я без конца говорил о Фрэнни. Ну вот, я разозлился. И испугался. Тебе достаточно?
Он был прав: я действительно хотел его разозлить. К тому же Нельсон выглядел искренне виноватым, и я смягчился.
— Извинения приняты, — ответил я.
Он заметно расслабился.
— Ты уезжаешь завтра?
— Да.
— Я тоже. Послушай, может приедешь к нам в поместье? В июле, на пару недель.
Эти его слова удивили меня. Мы не общались с Нельсоном за пределами школы, не переписывались и не наносили друг другу визиты. О Веллингтон-хаусе и его роскоши я слышал не раз, но о том, чтобы удостоиться приглашения туда, и речи не шло.
— Если ты таким образом хочешь загладить свою вину, то не стоит, — мягко ответил я.
И тут что-то произошло. Потом, прокручивая в памяти этот разговор, я понял: Нельсона привел в бешенство мой тон, показавшийся ему покровительственным и надменным. Не такой реакции он ждал в ответ на свои щедрые извинения, сопровождавшиеся приглашением в Веллингтон-хаус, куда допускались лишь избранные — а полукровка не самого знатного происхождения, да еще и с извращенными понятиями о плотской любви, к таковым явно не относился.
Нельсон поднялся. Миг — и он был уже возле кровати. Коротко замахнулся и стукнул с такой силой, что я откинулся назад, ударившись головой о стену. Машинально вскинул руки, пытаясь защитить лицо, но он перехватил мои ладони и ударил снова. В голове загудело, от боли на глазах выступили слезы. Я не успел ничего ему сказать, не успел даже вскрикнуть, а он уже повалил меня на постель. Я попытался вырваться, но Нельсон придавил мне грудь коленом, грозя переломать ребра. С его ростом и силой он вполне мог это сделать, поэтому я перестал трепыхаться и затих, глядя на него снизу вверх.
— Я все думал, — заговорил он, тяжело дыша и облизывая губы, — все думал о тебе и о том, что ты тогда сказал про мистера Эндрюса. Не мог никак выкинуть эти мысли из головы. Мерзкие мысли, гадкие мысли, но они не давали мне покоя эти три недели. А вдруг в этом и правда что-то есть, думал я, вдруг я просто не знаю, как сегодня развлекаются лондонские мальчики…
Продолжая удерживать меня коленом, он расстегнул брюки. Я дернулся, но Нельсон снова перехватил мои руки и прижал их к кровати. Для этого ему пришлось наклониться ниже, и я, собрав остатки самообладания, проговорил ему почти в самое ухо:
— Не делай этого, Нельсон. Уходи. Завтра ты пожалеешь…
Тогда он ударил меня по губам, я почувствовал вкус крови во рту и страх, поднимающийся изнутри. В моей спальне сейчас был Нельсон — юноша, с которым я дружил эти пять лет, — и одновременно здесь был незнакомец, желавший мне зла, и впустил его я сам.
— Так что ты там хотел сделать с мистером Эндрюсом? — прошипел Нельсон, стягивая белье.
Его член покачивался перед моим лицом, ноздри заполнил запах мужского тела.
— Возьми в рот, — приказал он и ткнулся членом мне в губы. — Посмотрим, как тебе это понравится. Посмотрим, понравится ли это мне.
Я сжал зубы, замотал головой и начал вырываться с удвоенной силой. Нельсон замешкался на секунду — он не ожидал, что я дам ему отпор, — но тут же опомнился и врезал мне еще раз, уже в полную силу. Я оглох и, видимо, ненадолго потерял сознание, потому что следующее, что я запомнил — это его горячий, скользкий от слюны член, который он пихал мне в рот, и хриплый шепот:
— Вот так, Харт, вот так, мой хороший, разве ты не этого хотел, чертов извращенец?..
***
На вокзале меня встречал отец. Мы обменялись приветствиями, он скользнул взглядом по моим синякам и распухшей губе, но ничего не сказал. До дома мы доехали молча, лишь перед самым поворотом на Кенсингтон-роуд отец пробормотал:
— Анна приболела и лежит в постели. Не обращай внимания.
Бросив чемодан в холле, я сразу поднялся наверх. В темно-синей комнате больше не пахло лимоном и розовым маслом: теперь здесь стоял резкий запах лекарств. Мама полулежала на высоких подушках. Я подошел ближе. Она открыла глаза, улыбнулась, увидев меня, и кожа на лице ее сухо и тонко натянулась — вот-вот порвется. Я опустился на край кровати, и тут она разглядела мои ссадины.
— Стефан, что случилось? Тебя избили?
— Дружеская стычка. Отмечали окончание школы. — Я отвел глаза. — Лучше расскажи, что с тобой. Папа говорит, ты заболела.
— Простая операция, ничего особенного. — Голос ее едва заметно взлетел вверх, и она тут же откашлялась, словно пытаясь это скрыть. — Сейчас все позади.
Я открыл было рот, чтобы продолжить расспросы, но мама пресекла эту жалкую попытку:
— Не лезь в детали, прошу. Мне было бы очень неловко рассказывать тебе об этом. Достаточно того, что врачи даже в мелочах контролируют мое состояние. Доктор Аккерман здесь едва ли не ночует, а если не может прийти сам, присылает своего молодого коллегу. Честно говоря, это утомляет. Я пытаюсь растолковать им, что мне нужен только покой и хороший сон, но они никак не угомонятся.
— Может быть, стоит их послушать?
Она закатила глаза.
— Джонатан и так в рот смотрит этому Аккерману, не говоря уж о том, что платит ему по двадцать фунтов за визит. Не удивительно, что герр доктор так старается! Хотя я не припомню, чтоб он так же хлопотал, когда умирал дед.
Я смог лишь кивнуть в ответ. На меня накатывала усталость. Накануне ночью Нельсон сразу ушел, я же остался в кровати, не в силах подняться и хотя бы запереть дверь. Лишь под утро, услышав, как во дворе школы громко болтают и смеются мои однокурсники, спешащие на утренний поезд, я заставил себя собрать вещи. Сейчас я попытался незаметно подавить зевок, и мама тут же уставилась на меня с величайшей подозрительностью.
— Ты не выспался, Стефан? Дорога совсем тебя вымотала! Иди к себе, дорогой. И прикажи, чтобы обед подали в спальню. Я все равно пока не смогу спуститься вниз, а отец и Малкольм наверняка уехали в контору… впрочем, как обычно. — Она поджала губы. — Скоро я тоже буду платить им по двадцать фунтов, чтобы они меня навещали. Ну все, скажи, чтобы тебе накрыли к ужину, а потом сразу ложись.
Уходить не хотелось — хотелось лечь рядом, залезть под одеяло, как я делал в детстве, уткнуться лбом в ее ладонь и рассказать все о пяти тоскливых годах в Итоне, о своих чувствах к мистеру Эндрюсу и о том, что сделал со мной Нельсон. Но я лишь пожелал маме спокойной ночи и ушел.
***
Это лето я проводил в Лондоне. Еще в декабре я узнал, что успешно сдал экзамен на классическую стипендию в оксфордском Тринити-колледже, и мог больше не сидеть часами над учебниками латыни и греческого. Вместо этого я гулял по городу, а в плохую погоду оставался дома и читал книги из дедовой библиотеки. В моей комнате по-прежнему стоял мольберт и громоздились лакированные коробки с красками, которые я не открывал уже много месяцев. Рано или поздно я, наверное, просто выбросил бы все, если б не настойчивые уговоры матери.
— Стефан, ты совсем не берешь в руки кисти, — сокрушалась она, стоило мне зайти к ней с чашкой чая или свежей газетой. — Тебе нужно заниматься. Карьера дипломата — весьма практичный выбор, но твой талант куда важнее, поверь мне.
— Я занимаюсь.
— Не ври мне. — Мама делала вид, что сердится. — За те два месяца, что ты тут околачиваешься, от тебя ни разу не пахло скипидаром. И пятен краски я что-то не вижу. Наконец, покажи мне хотя бы один набросок!
Так я снова начал рисовать. Мне эти попытки казались жалкими, но мама ждала, что я продолжу практиковаться в живописи, а мне хотелось ее порадовать. Я отыскал в кабинете деда дагерротип с изображением Смирны — фотограф запечатлел вид на город с холма, — и сделал несколько набросков для будущего пейзажа. Поначалу работа шла медленно, но чем больше я упражнялся, тем увереннее держал кисть.
Была и еще одна причина, почему я начал писать быстрее и усерднее — я торопился закончить работу до того, как это потеряет всякий смысл. Доктор Аккерман по-прежнему приходил к нам почти каждый день, но маме не становилось лучше.
В какой-то момент, устав от ее уклончивых ответов и вечных недомолвок, я вынужден был обратиться за разъяснениями к Малкольму. Он подтвердил мои опасения и рассказал ту часть истории, которую от меня по каким-то причинам скрыли. По его словам, мама заболела в начале весны, и поначалу все выглядело как обычное женское недомогание, однако состояние ее ухудшалось, боли становились сильнее, и Аккерман встревожился не на шутку. Он настоял на полном обследовании, во время которого врачи святой Марии нашли у мамы опухоль. Ей сделали операцию, однако прогнозы, по словам Аккермана, были неутешительные. Даже при самом благоприятном раскладе ей осталось несколько месяцев.
Завершив свой рассказ, Малкольм внимательно посмотрел на меня сквозь стекла очков. Таким же совиным, немигающим взглядом он обычно следил за мной в нашем детстве, когда я плакал из-за сломанной игрушки или испорченного рисунка. Какой бы реакции он ни ждал от меня сейчас, я сдержался и лишь сухо попросил его не говорить маме о том, что мне известно об истинной причине ее недомогания.
Но, конечно же, она догадалась обо всем сама. Я стал проводить с ней больше времени, был особенно предупредительным и нежным, и в то же время в наших разговорах появились долгие паузы, когда я не знал, что и как сказать, чтобы поддержать ее. В какой-то момент ей это надоело, и во время очередного моего дежурства возле ее постели она, прервав меня на полуслове, сказала твердо и сердито:
— Достаточно, Стефан. Прекрати думать, будто ты обязан со мной сидеть. Я вполне справляюсь сама, как видишь. Лучше иди прогуляйся, выпей кофе или вина — ты бледный, как смерть.
И хотя бледной была она сама, и смерть стояла у ее изголовья, в этой маленькой женщине с темными глазами и черными, кудрявыми волосами по-прежнему было столько силы и достоинства, что я тут же последовал ее приказу. Переодевшись и разобрав скопившиеся письма, я позвонил своему приятелю, Томасу Силверу, — его отец тоже работал в Форин-офисе. Мы прошлись по Эксибишн-роуд, мимо величественного здания Музея естествознания, пропустили по паре стаканчиков в пабе «У Дукетта», после чего нам взбрело в голову покормить уток в Гайд-парке. Домой я вернулся под вечер. В пустой гостиной меня дожидался Малкольм. Он встал, снял свои дурацкие очки, аккуратно свернул газету, которую читал, и сообщил, что мама скончалась пару часов назад.
***
В конце октября я уехал в Оксфорд.
Собирая вещи, я вспомнил о своей старой папке с набросками, припрятанной под половицами за шкафом, и вытащил ее на свет, посеревшую от пыли.
Я не знал, что с ней делать. После истории с Нельсоном я стал сам себе противен. До сих пор я иногда чувствовал на запястьях его хватку, слышал его шепот, и меня мутило — не только от этих воспоминаний, но и от отвращения к своей природе. Я позволял себе мечтать о том, чтобы быть с мужчиной, воображал себя с мистером Эндрюсом и понес за это наказание. Раз за разом я прокручивал в голове случившееся и думал: неужели я не мог остановить Нельсона? Позвать на помощь, привлечь внимание? Или же приложить чуть больше усилий, чтобы сбросить его, ударить в ответ? В иные дни я размышлял об этом почти безостановочно и почти убедил себя, что у меня был выход, но я не захотел увидеть его, потому что на самом деле желал того, что случилось. Я вспоминал Уильямса — того самого, о котором в Итоне говорили, что он подставляется каждому, и который вызывал у меня лишь жалость пополам с брезгливостью, — и содрогался: неужели на самом деле я такой же как он?
Неужели мы все такие?
Эти мысли не давали мне покоя, и в конце концов я начал воспринимать грядущий отъезд в Оксфорд как благо. Я надеялся, что это очистит меня, позволит перечеркнуть прежнюю жизнь, ее горести и гнусности. Мне хотелось думать, что в Оксфорде я смогу начать все заново, и дело было не только в смерти матери, после которой все мои чувства словно связались в тугой узел. Когда я мечтал о новой жизни, то представлял рядом с собой милую, достойную девушку, представлял, как беру ее за руку и вдыхаю запах ее волос. Это правильно, говорил я себе, это правильно и безопасно.
Однако что-то дрогнуло внутри меня, когда я все-таки открыл папку и начал перебирать свои старые рисунки. Вопреки ожиданиям, они не вызывали во мне омерзения — только грусть и… стыдливую гордость. Поколебавшись, я сунул папку на дно чемодана, пообещав себе избавиться от нее при первой же возможности. Тогда я и представить себе не мог, что очень скоро рядом с прежними набросками появятся новые, и изображен на них будет мой первый любовник — Арчибальд Монтгомери, сын графа Монтгомери из Уилтшира.
Впервые я увидел его в середине осеннего семестра в библиотеке Тринити-колледжа. Монтгомери сидел в дальней части читального зала, под высоким витражным окном, в окружении кудрявых юношей в мантиях. Он что-то рассказывал, свита его давилась смехом, из-за чего на них с неприязнью поглядывали остальные студенты. Я тоже был в числе недовольных: пытался сосредоточиться на книгах, но поминутно отвлекался, украдкой бросая взгляды на шумную компанию. Вскоре я понял, что из моих занятий не выйдет никакого толку, захлопнул книгу и встал. В этот самый миг ноябрьское солнце вдруг выбралось из-за туч и пробило насквозь пыльное цветное окно, осветив Арчибальда: кожа его загорелась молочным золотом, волосы вспыхнули алым, а от ворота мантии и ниже разлилась густая бирюза. Я замер, совершенно ошеломленный этой картиной. Монтгомери поднял голову и посмотрел прямо на меня. Я отвел глаза, быстро прошагал к конторке, оставил там книги и, не оборачиваясь, вышел.
Как ни старался, я не мог перестать думать о нем.
Через неделю Арчи сам меня нашел. Один из моих приятелей собирал у себя компанию сокурсников; ноябрь был холодным, а он обещал подогретое вино, и я согласился. В двух комнатах набилось человек двадцать, камин был растоплен, вино ударило в голову, и вскоре я понял, что пора уходить, если я не хочу провести завтрашнее утро в кровати. Я начал проталкиваться к выходу, но тут кто-то схватил меня за локоть — довольно бесцеремонно, — и я услышал над ухом радостное:
— О, а вот и вы!
Я обернулся. Это был Арчибальд, но в первое мгновение я его не узнал — настолько отличался его земной облик от того возвышенного образа, который врезался мне в память. Он был без мантии, в простом твидовом пиджаке, рыжие волосы заплетены в девичью косу. Выглядело это довольно дерзко, но, как я позже убедился, для Арчи подобное было в порядке вещей. Очевидно, он только что пришел, поэтому я и не заметил его раньше.
— Арчибальд Монтгомери, — представился он, а потом добавил с обескураживающей прямотой: — Я думал о вас, мистер Харт.
Монтгомери пользовался популярностью в Оксфорде и был вхож в любую компанию, но почему-то не погнушался дружбой со мной — тощим, смуглым, застенчивым юношей без всяких титулов. Арчи был похож и не похож на меня: такой же худой и высокий, но при том медноволосый и белокожий. Вдвоем мы, должно быть, смотрелись комично, однако к концу второго семестра, когда мы уже общались довольно тесно, никто бы не посмел шутить по этому поводу: все, кого привечал Арчи, становились неприкосновенными и были недосягаемы для любых насмешек. Покровительство Арчибальда и достойное содержание, которое назначил мне отец, — четыреста фунтов в год, — позволили мне быстро стать в Оксфорде своим. Признаюсь: это было непривычное, но восхитительное чувство.
Позже он рассказал мне, чем именно я привлек его внимание. В первый момент, конечно, — экзотической внешностью, однако Арчи был любопытнее прочих и пошел дальше: когда я покинул библиотечный зал, он наскоро проглядел книги, которые я оставил на конторке, и обнаружил там «Лекции об искусстве» Рескина и его же «Современных художников». Арчи был неистовым поклонником прерафаэлитов, основателем и председателем студенческого клуба «Леди Лилит», названного так в честь картины Россетти, а потому моя персона ожидаемо вызвала у него интерес.
Вступить в их клуб Монтгомери предложил мне уже во время второй нашей встречи. Принимали туда лишь тех, кто мог без запинки перечислить и описать хотя бы пятнадцать полотен Милле, Ханта, братьев Россетти, Уотерхауса или Вулнера. Это формальное испытание я мог пройти без труда, но в придачу к нему шло другое, непосильное для меня: нужно было дождаться ночи и пробежать голышом от здания колледжа по Брод-стрит, потом мимо церкви Святой Магдалены к «маггерс-мемаггеру» — мемориалу Мучеников. Проделать такое могли не все, поэтому в братстве «Леди Лилит» состояли лишь избранные знатоки искусства и самые отчаянные смельчаки.
Однако я вошел в эту изысканную компанию другим путем.
***
Было морозное воскресное утро. Мы с Арчи не пошли на церковную службу и вместо этого сидели вдвоем в моей гостиной и пили кофе с гренками. Я просматривал счет за содержание, оставленный накануне служителем, и хмурился: на этой неделе я поиздержался, придется быть экономнее хотя бы до Рождества. Арчи пялился куда-то за окно, задумчиво покусывая губы.
— Нам нужна копия «Леди Лилит», — сказал он вдруг.
— Что?
— Копия картины, для нашего клуба, — объяснил он. — Я повешу ее над камином в гостиной. Если справишься, считай, что ты принят.
— Я бы не сказал, что так уж стремлюсь в ваш клуб, — пробормотал я.
Арчи лишь фыркнул в ответ — конечно же, он видел меня насквозь. Правда была в том, что я очень хотел попасть в клуб. Я хотел вести разговоры об искусстве в компании избранных, разглядывать репродукции, обмениваться собственным творческим опытом и пить дорогое шампанское. Тем более что со следующего семестра я планировал посещать дополнительные занятия на факультете искусств: учился я на историческом, как того хотел отец, но уже понимал, что стезя дипломата не для меня. Мне важно было стать своим в клубе «Леди Лилит», зацепиться за его статус, как репейник цепляется за шерсть гончей, несущейся к цели.
— Арчи, я не знаю…
— Решайся, — бросил он в ответ. — Я же видел твои наброски.
Речь шла не о моей секретной папке — ее я покажу Арчибальду чуть позже, — а о тех работах, которые неоконченными лежали у меня в спальне: панорама Оксфорда, затянутая голубым дымом от сентябрьских костров; группа студентов в мантиях на мосту через реку Черуэлл; черный дрозд на ветке цветущего боярышника.
Я подумал немного. Припомнил, как выглядит «Леди Лилит» Россетти, перевел взгляд на Арчи.
— Договорились. Но мне нужен тот, кто будет позировать.
— Я найду натурщицу. — Он откусил гренок, задумчиво пожевал. — Белокожую и рыжеволосую отыскать будет несложно.
— Зачем утруждать себя поисками, если ты вполне подойдешь?
Арчи медленно поставил чашку на блюдце.
— Волосы у вас с Лилит одинаковые, да и оттенок кожи тоже, — продолжал я равнодушным тоном. — Нужна лишь белая сорочка. И зеркало.
Арчи смотрел на меня во все глаза.
— А ты не так прост, Харт, — наконец сказал он.
Я пожал плечами и допил кофе.
Мы условились встретиться в следующую субботу после обеда, и Арчи впервые пришел ко мне без опоздания, точно в назначенный час. Ранее я отыскал репродукцию «Леди Лилит», сделал пару набросков на бумаге, нашел подходящий холст и натянул его на подрамник. Я нервничал — и не только оттого, что это был мой первый настоящий заказ, первая профессиональная работа. Я прекрасно понимал, как далеко может увести меня — нас обоих — этот новый, волнующий опыт, но ничего не мог с собой поделать, хотя в душе содрогался от собственной слабости.
К приходу Арчи я успел выпить бокал вина. Он принес с собой еще бутылку.
— Чтобы развеяться, если станет скучно сидеть в одной позе, — объяснил он.
Арчи был в мантии, которую надевал очень редко. Он сбросил ее, и я замер: под ней была женская сорочка из шелка, весьма откровенная — полупрозрачная, с глубоким декольте, отороченным жемчужным кружевом.
— Из всех моих нарядов этот больше всего похож на одеяние леди Лилит, — сказал Арчи, и я почувствовал, что краснею. Но так как все это затеял я сам, отступать было поздно.
— Хорошо. — Я кивнул с серьезным видом. — Брюки можешь не снимать.
Арчи бросил на меня короткий выразительный взгляд, но промолчал.
— Садись сюда. — Я показал на стул у окна. — Вот тебе расческа. Зеркало нашел?
Он покачал головой и вытащил из заднего кармана брюк ракетку для пинг-понга.
— Позаимствовал у Брайана, — объяснил он.
— Сойдет. Смотри на картину и постарайся точно скопировать ее позу.
Арчи постарался: вышло похоже. Он отбросил волосы за спину, потом собрал их и перекинул через правое плечо, приподнял — и они заструились вдоль его руки. Скосив глаза, расположил ладони точь-в-точь как на репродукции Россетти. Выгнул шею, опустил плечо. Арчи был гораздо тоньше Лилит, и грудь его в вырезе сорочки была совершенно плоской, но в остальном сходство было невероятным, почти мистическим.
— Начинаем. — Я взялся за карандаш. — Сиди тихо и не шевелись.
— Запри дверь, — прошептал он в ответ.
Мы проработали до позднего вечера, причем я закончил с набросками быстро, а все остальное время смотрел, как Арчи опустошает бутылку, и слушал его советы насчет смешивания красок. Мантию он накидывать не спешил, и взгляд мой то и дело останавливался на кружевах, укрывающих его грудь. Когда это случилось снова, он небрежно заметил:
— Купил ее в «Сэлфридж» на Оксфорд-стрит. Сказал, что ищу подарок для невесты.
Кажется, я снова покраснел.
— Ты часто ее надеваешь?
— Только если очень хочется.
— Для чего?
Арчи пожал плечами.
— Для развлечения. Мне нравится воображать, что я — это не я, а кто-то другой.
— Женщина? — В горле у меня совсем пересохло.
Монтгомери молчал, глядя на меня так, словно раздумывал, можно ли мне доверять. Мне хотелось дать ему знак, дать понять, что я и сам — не без греха, что я пойму его, в чем бы он мне ни признался… Но он продолжал молчать, и я запаниковал.
— Подожди, я покажу тебе кое-что!
Я вскочил и бросился со всех ног в спальню. Вытащил из-под кровати чемодан, открыл, нашарил под стопкой черновиков заветную папку. Принес ее в гостиную, сунул Арчи прямо в руки. Он развязал тесьму, открыл папку. Нахмурился. Я, чувствуя страшную слабость, отошел к окну, отвернувшись от Арчи. Лицо у меня пылало. За спиной едва слышно шелестела бумага. Потом, наконец, раздался голос Монтгомери:
— Ты принят в наш клуб, Харт.
***
Над портретом Арчибальда-Лилит я работал около месяца. Он не торопил меня, но заходил почти каждый вечер — узнать, как продвигается дело. Я писал, он пил кофе или вино из моих запасов, потом уходил дальше, к кому-то из приятелей, а я убирал мольберт и долго сидел в сумерках, охваченный волнением и тоской.
Прошло Рождество, затем Новый год, времени стало больше, и Арчи начал приглашать меня на заседания клуба «Леди Лилит». Тогда-то я впервые ощутил, что наконец оказался там, где нужно — даже несмотря на снисходительно-насмешливый тон, с которым ко мне поначалу обращались завсегдатаи клуба. Многие из них, как и я, пробовали себя в живописи и рисунке, и даже просто сидя рядом с ними и слушая их разговоры, разделяя их чаяния, надежды, мечты, я учился быть собой, постепенно нащупывая собственный голос.
И именно здесь, в клубе, я получил то, чего не мог дать мне мой старый учитель. Члены «Леди Лилит» поклонялись прерафаэлитам, но при том отменно разбирались и в других течениях. Вместе с ними я погружался в импрессионизм, узнавал больше об экспрессионистах, чьи полотна только-только входили в моду, я изучал искусство ар-нуво, столь разительно отличающееся от набившей оскомину классики. Дразнящая чувственность Бёрдсли, невероятная техника Мухи, эротизм Климта — все это открывалось мне постепенно, через иллюстрированные журналы и книги, составлявшие драгоценное сердце клубной библиотеки. В один из вечеров, за бокалом вина, Арчи рассказал мне подробности не так давно потрясшего Британию скандала с содомитом Уайльдом и его любовником, рассказал о том, как этот скандал перечеркнул карьеру Бёрдсли, как разъяренная толпа, возмущенная проделками Уайльда, била окна в редакции «Желтой книги». Арчи поведал об этом просто, между делом, и сразу же сменил тему, однако я долго еще перебирал в уме его слова — словно искал в них скрытый подтекст.
Участники клуба, сами о том не подозревая, вернули мне радость творчества. Я стал гораздо больше времени проводить за мольбертом, возвратился к старым наброскам и едва ли не каждую неделю брал в библиотеке колледжа альбомы с репродукциями. Я показал несколько своих работ преподавателям с факультета искусств, и мне разрешили посещать занятия в качестве слушателя. Параллельно я заканчивал «Лилит». Мне понадобилась вся сила воли, чтобы положить последний мазок — точнее, договориться с собой, что именно этот мазок будет последним. Казалось, что я не дотянул, что можно было сделать еще лучше, еще ближе к оригиналу. И все-таки наступил день, когда я позвал Арчибальда принимать работу.
Мы стояли перед этюдником, и Монтгомери рассматривал холст с видом знатока: он то отступал на несколько шагов, откидывая голову и щурясь, то перемещался к окну, то подходил совсем близко, почти утыкаясь носом в масляный слой.
— Это очень хорошо и это даже больше, чем я заслуживаю, — наконец сказал он и перевел на меня взгляд. — Прекрасная работа, Харт. Высохнет — заберу.
Я уже представлял, как буду снова и снова прокручивать в голове эти его слова. «Прекрасная работа, Харт». «Больше, чем я заслуживаю». Я прислушался к себе — огненные искры глубоко внутри, и гордость, и ликование: я смог, я сделал.
И тут Арчи добавил:
— Мне понравилось позировать тебе. Может, повторим? Хочу, как на рисунках в твоей папке.
Меня будто в лицо ударили: я отшатнулся, посмотрел на него в изумлении. О моих запретных рисунках мы не говорили с тех пор ни разу, и я решил, что Арчи похвалил их спьяну, а потом благополучно забыл — более того, я на это искренне надеялся.
Но нет, он не забыл.
— Ты смутился, — констатировал Монтгомери. — Боже, Харт, это же твои работы! Почему ты краснеешь? Судя по этим наброскам, ты привык работать с обнаженной натурой.
— Это совсем другое, — буркнул я.
— То есть ты отказываешься? — спокойно спросил Арчи.
— Нет, — поспешно ответил я. Пожалуй, слишком поспешно. — Не отказываюсь. Но мне нужно… свыкнуться с этим.
— Как скажешь. — Монтгомери перевел взгляд на Лилит. — Ради такого я могу и подождать.
Прошла зима, наступил апрель. Как-то мы сидели в гостиной у Арчи: он жил на втором этаже, окна его выходили во внутренний двор, заросший деревьями, у него всегда было сумрачно, и этим его комнаты напоминали мне спальню матери; мне было тут уютно и спокойно, и я часто оставался у него до ночи. В тот раз вся компания разошлась рано, служитель Монтгомери, мистер Огилви, ушел к себе, и мы были вдвоем. Арчи рассказывал мне о собаках своего дядюшки, но вдруг оборвал себя на полуслове и, резко подавшись вперед, спросил:
— Почему у тебя такая кожа?
Я оторопел.
— Какая?
— Ты меня прекрасно понял, Харт.
Я отвел глаза. Это был бестактный вопрос, но он настолько отвечал духу и привычкам Арчи, что я даже не подумал оскорбиться — просто растерялся.
— Кожа как кожа. Ничего необычного.
Но он настаивал.
— Кем были твои предки? Рассказывай. Кто ты? Из какой колонии ты родом?
— Из Лондона, — ворчливо отозвался я и замолчал.
Арчи встал, подошел к столу, на котором громоздились оставшиеся с вечера бутылки, налил нам по бокалу вина. Протянул один мне и вернулся в кресло.
— Рассказывай, — повторил он.
И я рассказал. Про мать, родившуюся в Ионии, в городе Смирна, что в устье реки Мелес. Про отца, чья бабка то ли пела, то ли танцевала в кабаке в колониальном Плимуте на острове Монтсеррат, где ее заметил и приласкал мой прадед, губернатор острова Бенджамин Харт. Я говорил, а Арчи внимательно слушал историю моей семьи — историю того, как причудливо смешалась во мне кровь англосаксов с креольской и греческой, а воды Темзы — с водами Карибского и Эгейского морей.
— Получилось красиво, — сказал он, когда я закончил.
— Что ты имеешь в виду?
Арчи опустил руку и поставил пустой бокал возле ножки кресла. Выпрямился, посмотрел прямо на меня; взгляд его скользил от носков моих ботинок к лицу и обратно.
— Все это, — пояснил он.
Меня вдруг бросило в жар. Захотелось встать и подойти к окну, из которого тянуло холодом, перегнуться через подоконник и дышать тьмой и влажным ветром. Но я остался сидеть в кресле, лишь слегка откинулся назад.
— Могу сказать то же самое о тебе, — парировал я, так же пристально глядя на Арчибальда и отчаянно надеясь, что в полутьме комнаты он не разглядит, как наливаются алым мои щеки.
— Правда? — Казалось, он удивился. — Тебе нравится моя кожа, Стефан?
Он редко называл меня по имени, и сейчас оно прозвучало в его устах непривычно мягко, отчего по спине у меня прошла сладкая дрожь.
— Нравится. — Я сглотнул. — Она… она не похожа на мою.
— Это верно. — Арчи рассмеялся, но почти сразу снова посерьезнел. — А что еще тебе нравится, Стефан?
Новый прилив волнующей дрожи — на этот раз она поднялась выше, заставив и голос мой дрогнуть:
— Все, — ответил я едва слышно.
Он удовлетворенно прикрыл глаза, улыбнулся.
— Налей нам еще вина, — приказал он.
Я послушно встал. Несколько шагов до стола растянулись в целую милю, ноги у меня заплетались, голову вело от волнения. Я не стал поднимать с пола его бокал — вместо этого нашел среди бутылок одну относительно полную, взял ее за горлышко и подошел к Арчи, остановившись в шаге от него. Он сделал большой глоток и протянул бутылку мне. Мы пили по очереди, глядя друг другу в глаза.
— Я все думаю об истории, которую ты рассказал, — заговорил он. — О твоем прадеде-губернаторе и той креолке. — Арчи помолчал, а потом резко тряхнул головой. — Ты был когда-нибудь в Вест-Индии?
— Нет, — ответил я.
Я все еще стоял возле его кресла, глядя сверху вниз на рыжие волосы, рассыпавшиеся по плечам, и на белую шею в расстегнутом вороте рубашки.
— Тогда используй свое воображение, Харт. Представь себе остров, горой поднимающийся из моря — он зеленый, вода вокруг синяя, а песок на пляже — черный, как пепел. В воздухе звенят птичьи песни, и пальмы шелестят листьями на ветру, когда она идет вдоль берега, любуясь закатом. На ней белое платье. Волосы у нее уложены по-особенному, губы накрашены, ведь сегодня вечером она будет танцевать для губернатора. Она идет по песку босиком, чтобы не испортить туфли, в которых выступает, и волны лижут ей ноги…
Арчи говорил медленно, с наслаждением. Я слушал, не в силах произнести ни слова. Он будто зачаровал меня.
— В небе уже зажигаются звезды, когда она подходит к ресторану. — Теперь он смотрел на меня снизу вверх; глаза его пьяно блестели. — Тот стоит на главной улице Плимута, окна его освещены, изнутри доносятся смех и музыка. Она проскальзывает внутрь через черный ход. Гримерки здесь нет, лишь закуток с зеркалом и лампой возле кухни. Она берет чистое полотенце, смачивает его водой и обтирает плечи, шею и декольте, чтобы освежиться после ходьбы по песку и пыли. Она заново подкрашивает губы, надевает туфли. Теперь она готова и ждет сигнала — первых тактов той старинной креольской песни, что совсем скоро станет главной песней ее жизни.
Я слушал его и словно наяву видел все, о чем он говорил: ресторан с террасой и цветущими магнолиями в горшках, невысокую сцену, оркестрик из трех музыкантов и ее — стоящую в центре всего этого в белом платье, украшенном жемчужного цвета кружевами. Я видел ее черные волосы, алые губы и темно-янтарную — почти как у меня — кожу.
— Музыка звучит, и она выходит — прямая и тонкая, как свеча. Она видит губернатора Харта — тот сидит за столиком у сцены и смотрит, не отрываясь. И тогда она вскидывает руки и начинает танцевать. Стефан, ты только представь, как она танцует…
Голос Арчи сорвался на хрип. Он резко поднялся.
— Садись, — велел он. — Садись и смотри.
Я упал в кресло — ноги меня все равно не держали. Арчи сбросил пиджак и остался в рубашке и черных узких брюках. Волосы его разметались, лицо раскраснелось.
— Смотри, — повторил он.
Он закрыл глаза. Постоял мгновение, словно прислушиваясь к музыке, звучавшей семьдесят лет назад на далеком острове, а потом начал танцевать. Медленно, плавно, но в его движениях были изящество и сила, и я смотрел на него с жадностью. Ладони его скользили вдоль тела, бедра двигались в такт неслышимой мелодии, рубашка ярко белела в полумраке, и я уже не мог понять, кто именно танцует для меня — сын английского графа, виконт Арчи Монтгомери, или безымянная креолка с острова Монтсеррат. Лицо мое горело от стыда и возбуждения. Арчибальд посмотрел прямо на меня и, не прерывая танца, начал расстегивать рубашку. Показался гладкий впалый живот, грудь с розовыми сосками и редкими курчавыми волосами, темные впадинки возле ключиц. Мне нестерпимо хотелось дотронуться до него, и Арчи прекрасно это знал. Он скинул рубашку и, продолжая двигаться, сделал шаг ко мне. В горле у меня пересохло, я потянулся за бутылкой, стоявшей на полу, но Монтгомери взглядом остановил меня.
— Одну минуту, губернатор Харт, — проговорил он вкрадчиво. — Я налью вам рома.
Он направился к бару, но тут раздался негромкий стук, и из-за двери донеслось приглушенно-вежливое:
— Милорд, могу я войти?
— Проклятье, опять Огилви со своей проверкой, — прошипел Арчи и, наклонившись, подхватил с пола рубашку. — Иди в спальню, живо!
Стараясь ступать бесшумно, я пересек гостиную и оказался в соседней комнате. Здесь было темно и прохладно и пахло лилиями, которые Огилви каждую неделю заказывал для Арчи из лондонских оранжерей. Я прикрыл за собой дверь и огляделся. В тусклом свете, пробивающемся из окна, видны были неясные очертания мебели и картин. В центре комнаты стояла кровать, аккуратно застеленная. Я прокрался к ней и сел на покрывало, стараясь унять дрожь. В гостиной звучал голос Арчи; мне послышалось в нем досадливое нетерпение. Затем все стихло, дверь спальни распахнулась, и в полосе света появился Монтгомери — высокий, прямой, тонкий. Как свеча. Правой рукой он держал за горлышко пузатую бутылку, и на миг меня обожгло холодом — точно так же все было с Нельсоном полтора года назад: он пришел ко мне пьяный и заставил меня сделать то, чего я делать не хотел.
Я глубоко вдохнул и выдохнул, и наваждение рассеялось. Арчи подошел ближе, протянул мне ром.
— Пейте, губернатор, — насмешливо сказал он.
Голос его, совсем не похожий на голос Нельсона, окончательно вернул меня в настоящее. Я глотнул и невольно поморщился — напиток был крепким и обжигал горло. Арчи смотрел сверху вниз, лицо его было серьезным.
— Горько?
Я кивнул.
— Сейчас исправим, — пообещал он и толкнул меня на кровать.
Мы целовались, попутно пытаясь избавиться от одежды, и я обмирал одновременно от счастья и от страха; я надеялся, что Арчи понимает мою неопытность и прощает меня за нее. Губы его обжигали, я чувствовал запах рома в его дыхании, ладони Арчи шарили по моей груди, невыносимо нежно ласкали кожу, я же обхватил его за плечи, вцепился в него, не желая отпускать. Его пальцы пробежались по моему животу, протанцевали от пупка и ниже и наконец обхватили мой член. Я содрогнулся, задышал чаще, застонал громче, не помня себя от удовольствия, бесстыдно развел ноги. Ладонь Арчи тут же скользнула туда — он мял и гладил, а я, крепко зажмурившись, стонал уже во весь голос. Потом он вдруг убрал руку, и тут же я почувствовал на себе его губы и резко распахнул глаза от неожиданности. Я увидел в сумрачной тьме макушку Арчи у себя между ног и попытался отползти, но он прижал меня к кровати, и я потерял остатки стыда и контроля, мне хотелось кричать в голос, я извивался под ним, я двигался в такт его губам. Подведя меня к самому краю, Монтгомери резко отстранился, сжал мой член рукой. «Хочу быть твоим, Харт, — прошептал он, — хочу, чтобы ты взял меня», и от этих его слов я споткнулся на полном ходу и полетел за край, выгибаясь над покрывалом, а он что-то ласкающе говорил мне вдогонку, выдавливая из меня последние соки, и когда его губы снова накрыли мои, я почувствовал на них собственный запах и вкус.
***
После этого я не мог отказать ему ни в чем. Я рисовал его, рисовал без конца: обнаженным и одетым, в мужском и женском теле и в самых разных образах — от рыцаря Ланселота до леди Годивы, как на знаменитой картине Кольера. Я больше не скрывал лицо Арчи за чужими лицами, как это было с Лилит. И пусть на отдельных рисунках его черты были практически неразличимы, если бы кто-то посторонний нашел мою папку и проглядел все эскизы до единого, у него не осталось бы сомнений, что на них изображен молодой виконт Монтгомери.
И, конечно, Арчибальд приходил ко мне не только для того, чтобы позировать. Несколько ночей в неделю мы проводили вместе, с каждым разом позволяя друг другу все больше. Раз или два Арчи облачался в свою кружевную сорочку — я понял, что ему нравилось представлять себя девушкой во время нашей любовной игры, однако я реагировал на подобное без воодушевления: мне хотелось быть с мужчиной, не с женщиной. Но я никогда не мог предугадать, что еще он придумает, и как отзовется на это мое тело. Однажды мы целовали друг друга, лежа на кровати в его спальне, и вдруг он внезапно покинул мои губы, изогнулся, запустив руку под подушку, и в следующее мгновение в ладонь мне лег шелковый пояс от халата. Меня пронзило желанием, будто молнией, и я совершенно потерял голову — задышал часто-часто, навалился сверху, уперся ладонями ему в грудь, удерживая на месте. Глядя мне прямо в глаза, он протянул мне обе руки, и я обмотал его запястья поясом, а потом привязал свободные концы к столбику в изголовье кровати. Монтгомери дернулся, застонал. Я стащил с него брюки вместе с бельем.
— Сопротивляйся, — прошептал я.
Он с готовностью взбрыкнул и попытался вывернуться из моих рук, но я держал его крепко. Разведя в стороны его ноги, я закинул их себе на плечи, и он затих, полностью мне покорившись. Тело Арчи было молочно-белым, налившийся кровью член потемнел. Я плеснул себе на пальцы немного душистого масла, запах которого той весной пропитал спальню Монтгомери, смазал себя и вошел в него одним длинным, беспощадным движением. Арчи вскрикнул. Я зажал ему рот рукой, задвигался быстро и яростно, и тогда он заскулил подо мной, горячо выдыхая мне в ладонь.
Я сам себя не узнавал в те минуты, когда был с ним.
***
Семестр подходил к концу. Я написал все положенные работы, получил свои оценки, ради приличия съездил в Лондон, к отцу, но уже через пару недель сбежал обратно в Оксфорд от тамошней тоски и бесконечных разговоров о войне. Многие мои приятели и сокурсники разъехались, но Арчи был со мной, и июльские ночи четырнадцатого года слились для нас в одну прозрачную, нескончаемую, полную блаженства ночь. Мы почти не обращали внимания на новости, доносившиеся из Лондона: о закрытии биржи, финансовом переполохе и экстренном заседании британского кабинета министров. Я понимал, что мой отец, как один из служащих Форин-офиса, сейчас где-то там, в самой гуще событий, понимал я и то, что, если Британия вступит в войну, меня, Арчи, всех наших сокурсников и даже кого-то из преподавателей могут тут же выдернуть из уютных оксфордских гостиных и отправить на фронт. Но все это проходило мимо меня. Я отмахивался от любых вестей с материка, я был как будто под стеклянным колпаком. Много позже, возвращаясь мыслями к июлю четырнадцатого, я понял, что слишком боялся потерять то счастье, которое наконец-то обрел, боялся потерять Арчи и наше с ним общее зеленое лето.
Британия вступила в войну четвертого августа, за час до полуночи. Я узнал об этом пятого — первая полоса утреннего выпуска «Таймс» мрачно извещала об Ангеле смерти, шум крыльев которого был слышен на весь мир. Не знаю насчет всего мира, но в Оксфорде этот шум заглушали совсем другие звуки: шорох книжных страниц, журчание фонтана в саду Тринити-колледжа, громкий смех, доносившийся из наших гостиных, шипение шампанского в бокалах. Здесь все было по-старому, и о войне говорили разве что преподаватели, да и то — с недоверием к происходящему на материке. Больше всего доставалось военному министру Китченеру, который заявил, что война продлится не меньше трех лет: преподаватель истории, сэр Родерик Боусон, беловолосый старец, заставший, кажется, еще времена Наполеоновских войн, назвал его слова глупостью и предсказал, что союзники разгромят немцев уже к Рождеству.
Так прошел год. Я не хотел бы думать, что это был самый счастливый год моей жизни, но я прожил его как во сне. Мне до сих пор стыдно перед теми, кто записался добровольцем с самых первых дней, не дожидаясь всеобщей мобилизации, и месил грязь под пулями гансов на франко-бельгийской границе и на берегах Северного моря. Я же в это самое время сидел на лекциях, выступал в Студенческом союзе, заново постигал азы живописи на факультете искусств, заказывал у портного костюмы, пил вино и занимался любовью с Арчибальдом Монтгомери. Да, я думал о том, чтобы записаться в Корпус военной подготовки, где будущих офицеров обучали без отрыва от учебы, но трусил. Я не хотел на войну, отчаянно не хотел. Для меня в том, чтобы защищать Англию, жертвуя собственным телом и душой, не было никакой доблести, никакого почета — только смерть.