***
Днем в пустыне адски жарко, ночью — так же адски холодно, и каменные стены помогают только относительно. Олег подходит к двери Серёжиной камеры с обеденным подносом. Тут прохладнее, хоть и без нормальной вентиляции — уж слишком старинная крепость. Серёжа рассказал бы, насколько старинная: от крестовых походов осталась или позже, и что за стиль, но не расскажет. После Сибири он все больше молчит, а если не молчит — то извиняется. Олег ставит поднос на пол, открывает дверь, другой рукой держа пистолет. Что-то темное и злорадное в нем думает: «загляни в дуло, Серый, посмотри, как это неприятно — когда в тебя целится тот, кому ты доверял». Стрелять он конечно же не собирается, нет, нет, зачем же? Но мысль против воли приходит. Просто потому что. — Олег, — выдыхает Серёжа, когда открывается дверь. — Олег, прости, прости меня, пожалуйста, я знаю, что такое не прощают, но пожалуйста! — Держи руки так, что бы я их видел, — приказывает Олег, не опуская пока пистолет. Разумовский протягивает руки вперед. На нем поношенная серая футболка, носки, домашние штаны, всё однотонное, хлопковое. Покупая эту одежду, Олег думал, что удобные вещи помогут ему быстрее прийти в себя, но вместо этого Серёжа сейчас, напротив, совершенно на себя не похож. Его отросшие до плеч волосы рыжевато-тусклые, взгляд потухший. Даже то, что Разумовский без конца извиняется — неожиданно, раньше он ненавидел признавать свои ошибки. С другой стороны, и мелкие бытовые ссоры, которые случались у них по молодости немного отличались от пяти пуль в Венеции, но это уже детали. — Надеюсь, ты ешь плов с бараниной, — говорит Олег, подвигая поднос в комнату. — С другим мясом в округе как-то плоховато. — Ем! — тут же откликается Серёжа, — и люблю. Всё люблю, что ты готовишь. — Руки, — напоминает Олег, неопределенно дернув пистолетом. Ситуация какая-то дурацкая: он принес обед, разговаривать не хочет, да и незачем — что Серёжа может ему рассказать? И уйти — не уходит, стоит как болван с пистолетом в руке, аж больное плечо затекло. Приглядевшись, Волков замечает что-то, чего не видел раньше, а именно запекшуюся кровь на раскрытых ладонях Серёжи. Как же он проглядел это? Снова пялился на его по-птичьи тонкие ключицы в вырезе футболки? Да, пялился, и что дальше? — Откуда кровь? — почти равнодушно спрашивает Олег, а у самого в голове набатом бьется неоново-красным «опасность». Он с самого детства не мог переносить вид Серёжиной — и только Серёжиной! — крови. Боевики и ужастики, даже настоящая война — запросто. Расквасить нос в драке с половиной приюта — дайте два. Шрамы украшают мужчину, а Серёжа потом так бережно промокает ранения платком, что хочется драться снова. А вот от Серёжиных ран его мутит даже сейчас, когда язык не поворачивается сказать, что Олег до сих пор его любит. Может, и разлюбил уже, но вся эта драгоценная кровь должна оставаться в этом драгоценном теле. — Руки покажи, — требовательно говорит Олег. — Где поранился? Тебя что, вообще нельзя одного оставлять? Серёжа молча поднимает глаза, в них — обида, мол, чего ты со мной, как с ребенком? По характеру ранок на руках Серёжи Волков понимает: тот скребся в дверь, долго, отчаянно. Становится совестно и как-то совсем безнадежно. Разумовскому вроде и лучше, но до нормы, как говорили у них в «Радуге», еще срать и срать. — Не уходи, Олег, подожди, — всхлипывает Серёжа, когда Волков оборачивается к выходу. — Выслушай меня, потом что угодно делай, хоть пристрели, но сначала выслушай. — Я за бинтами, — бросает из-за плеча Олег. — Две минуты посиди спокойно, а? У аптечки в собственной спальне Олег зависает. Не потому, что не знает, как промыть и перебинтовать раны, а потому, что вдруг хочет быть за тысячу миль отсюда, снова оказаться в итальянской больнице, опутанный проводами и катетерами. Когда он очнулся, то просто злился. Чистая, незамутненная ярость — да какого ж черта ты решил меня убить, мудак? Мало я помогал тебе? Мало привез наемников и заложников для твоих ебанутых игрищ с тем ментом? Чем я заслужил этот ошейник и пять пуль? Тогда всё было просто, а сейчас — как водку с пивом мешать. — Злишься? — тихо спрашивает Серёжа. Он сидит на бортике ванной, вытянув руки перед собой. Жмурится и охает от щипучего йода. Олегу его жалко, но не настолько, чтобы использовать перекись, которая почти не щиплет. Простреленная печень тоже болела, знаешь ли, Серёжа. — Злюсь, — так же тихо отвечает Олег, не поднимая взгляд от чужих рук. — За что больше всего? Глупый вопрос. За пять пуль и пробитое легкое, например? За абсолютно сучье поведение Серого в Венеции, за жизни его погибших приятелей. За клетку и ошейник — что это, блять, вообще было? — За разбитую чашку кофе, — вдруг отвечает Олег, — ту, с молоком. До нее я надеялся, что ты еще можешь одуматься. Разумовский опускает голову. — Ты прав, — голос у него дрожит. — Всё остальное еще можно объяснить, но это я просто из вредности сделал. Здра-асьте, приехали. — В смысле? — хмурится Олег. — Как это — «всё остальное можно объяснить»? То есть, запихнуть меня в клетку было нормальным решением?! Серёжа поджимает губы, делает глубокий вдох. — Ну, клетка была для твоей же безопасности, — неуверенно начинает он, — мне Птица так сказал, а мне его аргумент показался убедительным. Если бы Гром выиграл эту партию, или каким-то образом убил бы меня, то полиция записала бы тебя как пострадавшего. А будь ты не в клетке, а где-то еще — посчитала бы одним из организаторов. И ошейник… Птица согласился с тем, что он будет неисправным, я сам все по сто раз проверил. — А потом выстрелил, — кивает Олег. — Пять раз, тоже чтоб наверняка. Клокочущая злость, от которой он задыхался в больнице, прошла, отгорела, тяжелые чувства переварились, но обида никуда не исчезла. И всё же, бинты ложатся на израненные руки ровно и четко. Вот так с этим засранцем всегда — как бы ни злился, навредить не можешь. — Я пытался это остановить, — снова всхлипывает Разумовский. — Ты же знаешь, я хорошо стреляю, сам меня учил. Пистолет был у Птицы, а я пытался перехватить контроль, у меня руки дрожали. Я не пытаюсь оправдаться, Олег, просто… — Ага, совершенно не оправдываешься, только пересказываешь монолог Миледи: «если бы я стреляла в вас, — с горечью декламирует Олег, — мы бы сейчас с вами не разговаривали. Я стреляла в лошадь!» Разумовский закрывает глаза. Их лица находятся так близко, что Олег чувствует теплое дыхание на щеке. Веснушки у Серёжи тоже блеклые, на солнце он почти не бывает. Перевязка закончена, и поводов, чтобы остаться, больше нет. Олег их и не ищет, просто стоит над ним, придерживая перебинтованные пальцы. Кожа на запястье очень бледная. Предплечье хрупкое, как у птенца. Он всё еще очень худой, через футболку просвечивает позвоночник. Может, когда дозы таблеток уменьшатся, к нему вернется аппетит? — Ты когда-нибудь сможешь меня простить? — не открывая глаз, спрашивает Серёжа. Его тонкие брови изломаны так трогательно-тревожно, что щемит сердце. Олег вдруг понимает, что не может произнести ни слова, и пробитое легкое здесь совсем ни при чем. Волков резко встает, заставляя Серёжу отпрянуть. Выходит из ванной, дальше через комнату, машинально проверив, в сохранности ли решетки на окнах, на месте ли его пистолет. Запирает дверь снаружи и… не уходит. Будто бы вместе с легким отказали и прочие органы. Стоит спиной к двери, чуть касаясь ее тыльной стороной руки. Слышит торопливые шаги, звук падения, резкие частые вздохи — человека, что вот-вот разрыдается. — Олег, пожалуйста, — доносится из-за двери отчаянный голос. — Я зря спросил, я знаю, прости. Но Птицы больше нет, с ней покончено, а тот, второй, он полностью безобидный, как обиженный ребенок, только ныть и умеет — хотя я сейчас не лучше. Мне безумно жаль, и не только за пули эти, но за них, конечно, сильней всего. Я был мудаком, я страшно перед тобой виноват, но раз ты украл меня прямо из-под носа Грома и спецслужб, то наверное… Прости, прости! — тонко воет Разумовский. — Я люблю тебя. Может, раньше мало говорил, но теперь точно знаю. Олег закрывает глаза, но все равно видит Серёжу. В синем взгляде плещутся раскаяние, вина и любовь — честные, чистые чувства, но Олег не может найти в себе силы ответить «прощаю». Слушать рыдания за дверью больше невозможно. Вместо Серёжиных синих, ласковых глаз, он видит желтые, а под ними — торжествующую ухмылку Птицы и дуло пистолета. «Правила — есть правила». Волкова прошибает холодный пот, и он отходит от двери, открывает глаза, несколько раз моргает, чтобы прогнать морок. Возвращаясь к себе в спальню, Олег думает — а чем он сам лучше? Серёжа, хоть и с ебанцой, но человек идейный, всегда таким был. Убийства с мотивацией (хоть и сомнительной), в личном рейтинге Олега всегда стояли выше, чем убийства за деньги. Волков же пошел в армию — за деньги, подписал контракт — за деньги, в горячих точках был — тоже. Даже вытаскивать из тюрьмы неизвестного серийного убийцу полетел, не задумываясь — тоже за деньги. Это потом оказалось, что заказчик — его бывший любовник с отъехавшей кукухой, а дальше, как на американских горках. Венеция. Клетка. Пять пуль.***
Есть ночи, когда Олегу снится война. Есть ночи — когда Птица. Непонятно, что лучше, от чего легче оправиться и заснуть обратно — обе ситуации примерно одинаково херовые. Ну, статистически. Когда Олег просыпается от кошмара, собравшего бинго, его почти трясет. И Птица, и взрывы, и пять пуль, и кровь на песке, и клетка, и мертвые гражданские, и желтые глаза — как-то очень, блять, много всего для одной-то ночи. Ледяной пот на коже ощущается отвратительно, из-за него одновременно и жарко, и холодно. Сердце колотится в горле, вот-вот вырвется наружу. Олег очень старается заснуть обратно. Прошлая ночь тоже прошла почти без сна, а днем надо следить за подопечным, а то ведь убьется случайно обо что-нибудь. Чтобы не думать о кошмаре, он думает о Серёже — о том, которого знал и любил в универе, потому что при взгляде на настоящего Разумовского тяжелых мыслей становится только больше. Вспоминает, как они, голодные до ласки и такие до наивности молодые еще, тискались в толпе на ночном концерте Арии — искали друг друга на ощупь, потому что свет был только на сцене — и даже не замечает, как его рука сама по себе спускается к паху, гладит себя через ткань трусов. Настроения никакого, в голову лезут осколки кошмара. Ноги сами приводят его к запертой двери. В комнате тихо, значит Серёжа спит или притворяется. Волков замирает над ключом. Зачем он собирается зайти? Ему что, колыбельную там споют? Голова соображает медленно, чтобы задумываться об этом, а обида и злость еще вообще не проснулись. Сейчас Олег знает точно одно: Серёжу он все еще любит и любит так, что горло сжимается и терновник в груди насквозь прорастает. Как в заколдованном замке. Мама в детстве читала ему такое, про спящую красавицу, и там в книжке со сказками была картинка, где терновник и плющ заплели замок до самой крыши. Волков заходит в комнату, находит в темноте на матраце силуэт — Серёжа лежит на спине, без покрывала. Он молча ложится рядом. Разумовский так же молча разводит колени, словно говоря — твоё. Бери. Он что, решил, Олег пришел за примирительным сексом? Он медлит, задумывается, а потом обрывает себя. Серёжа ему легкое прострелил, а не мозг, нужно же оставаться человеком. Не говоря ни слова, Олег сдвигает его колено обратно, ложится сбоку. Разумовский — горячий, как печка, пахнущий мылом и потом — не шевелится, дышит неглубоко и тихо. Олег утыкается носом в его волосы и моментально отключается. Засыпает быстро, хоть это и страшно: в темноте не видно глаз, не понять, синие они у Серёжи или желтые. Утром он переводит Серёжу в отдельную спальню. Глупо держать его взаперти и дальше, если Олег слетел с катушек настолько, что сам приперся к нему полусонным, не запер дверь, забыл про все меры безопасности сразу, а Серёжа этим не воспользовался. Они даже не друзья еще, просто бывшие, расставшиеся на плохой ноте и причинившие друг другу много боли, каждый с целым ворохом проблем. Олег при этом крепко уверен, что не уйдет от него никогда. Это, наверное, плохо и нездорово, Стокгольмский синдром или как его там, но когда он представляет свою жизнь без Серёжи, то видит черную пустоту и ничего больше.