***
В дальнейшем он часто раздумывал, откуда же идут ноги у этой беспричинной и, казалось бы, по-детски всепоглощающей жестокости. Человек рождается с какими-то предпосылками, наследует особенности предков, но все же имеют влияние и обстановка, и окружение, в котором он растет. Так что же было первопричиной? Приют с религиозным наклоном, молитва перед приемом пищи и вечные лекции о добре, покорности и сострадании? Большой дом для маленького хозяина, напичканный книгами и пасторальными скучными пейзажами? Элитная школа, в которой все сплетничали за спиной о происхождении и прошлом и, чтобы найти себе место, приходилось буквально в-ы-г-р-ы-з-а-т-ь его? Университет, в котором впервые жестокость вылилась во что-то большее, чем кратковременная чужая боль? Образовала огромный, поганый шар внутри, который все наполнялся и наполнялся ею, будто бы все прожитые годы только и были пройдены для того, чтобы залить его до краев. А следом — бац! Иголка, колючка, нечаянно подцепленная женским ногтем оболочка, не то время, не то место — все не то. Все не то для того, чтобы это отвратительное наполнение, душившее годами, наконец выплеснулось наружу. Нет, университет тут точно не причем. Он стал завершающим в построении***
Он вспоминает кружившиеся листья. Кажется, тогда стояла осень. Либо позднее лето сметало бурными ветрами пересохшие от жары огрызки деревьев. Огрызки, кусочки, выжимки — что-то маленькое и мертвое, складывавшееся грудами на земле. Порывы, словно огромные невесомые крылья невидимых птиц, постоянно шевелили засохшие листья, катали их по земле, перебрасывали, перекидывали друг другу и, наигравшись, швыряли под ноги. Сколько же ему было? Не больше трех лет. Возраст слишком маленький, чтобы помнить происходящее в жизни четко, но все же… В памяти — волнующейся, дрожащей, словно серебряная мягкая гладь спрятанного от человеческого глаза горного озерца, — мутными всполохами всплывают листья. Нужно напрячься, прикрыть дрожащие веки, покопаться в закромах разума получше. Вот воспоминание — важно надувшийся мыльный пузырь — лопается и растекается, обнажая края другого. На одном из листьев багряная капелька крови. Протяни руку, возьми листок, попробуй каплю на вкус. Еще один неуклюжий шаг. Воспоминание вздрагивает и теряется. Нужно напрячься. Образы мутные, похожие на туманную предрассветную дымку. Одна неверная, сбивающая с толку мысль — и воспоминание ускользнет, утонет в глубине подсознания уже навсегда. Листья под ногами. Холодно. Почему-то одиноко и страшно. И… (Еще немного. Почти вспомнил!) На волнующуюся гладь озера памяти падает капля. Проясняется. Маленькие шажочки детских ног, один за одним. Новый лист заносит на поношенный ботинок. На нем тоже капля крови. Какое-то черное пятно на асфальте. Маленькое, хрупкое. Стонущее. Беспомощное. Котенок. Что-то не так с его головой. Лужица крови — еще меньше мордашки. В ней испачканы усы и нос. Слезящиеся глаза чуть приоткрыты, но они тусклы, ничего не видят. — Котик, — лепечет детский голосок. — Котику плохо. Никто не отзывается. Почему-то никого нет вокруг. Только совершенно не понимающий, что происходит, ребенок и умирающий котенок, над которым взмахнула крыльями смерть. Ее руки уже подбирались к его маленькому тельцу. Тень ползла к ногам замершего неподалеку мальчика. Он чувствовал ее невесомое трупно-холодное прикосновение кожей. Он помнит, как котенок жалобно мяукал, словно просил о чем-то. И это тихое, обреченное мяуканье било по ушам. Это дрожащее, хриплое мяуканье, перемежавшееся с тяжелым дыханием, казалось, было единственным, что можно было слышать. Оно заполняло собой все, пробиралось под кожу, щекотало нервы. Слезы текли по щекам. Он не помнит, как в его руках оказался камень. Тяжелый. Еле удержал. Котенок наконец затих. Успокоился. Уснул.***
Гермиона чем-то напоминает того котенка. Забытого, далекого, но до сих пор сидящего глубоко в голове. Сложно признаться, что он еще помнит о нем. И о том, что сделал. Не принято по нормам морали признаваться даже себе, что, уронив камень на его бедную и итак пострадавшую (видимо от рук детей постарше) голову, он почувствовал удовлетворение и облегчение. Но теперь он хотя бы может считать это первоисточником дальнейшего окровавленного пути жестокости. Все началось с наивного желания помочь. Успокоить. Упокоить. Нелепа шутка судьбы: помощь стала проклятием, а спаситель превратился в монстра. Но теперь возникает новый вопрос: помешай ему что-то или кто-то тогда, либо позже, когда он повесил кролика на бортике кровати, или когда убил голубя, возможно ли было остановить эту дорогу? Или камень его грехов сшиб бы все препятствия и так бы и катился по накатанной? Прямо в Ад. На все воля Божья, как говорила воспитательница Мари — пухлая, круглолицая и вечно румяная женщина с плачущими глазами. В них плескалось расплавленное серебро. Некрасиво. Глаза ее были слишком выразительные, слишком много говорящие. И о ее внутреннем страдании, и об ее усталости, и о ее единственной любви — любви к Богу — и вере, что детям эту любовь нужно прививать любыми способами. Пусть бы поркой, главное — непоколебимая вера. В такие моменты серебро ее глаз вспыхивало огнем, словно плавилось. От одного лишь взгляда начинало мутить. Он не любит человеческие глаза. В них слишком много жизни. В них слишком много плохого, слишком много хорошего, слишком много всего. Глаза — не зеркало души, а отражение эмоций. Душа может быть любая, но это не помешает самому доброму человеку чувствовать злость, а самому злому — минутное, кажущееся нелепым сострадание. Эти эмоции быстро угаснут, пройдут, а глаза все отпечатают. Запомнят. Впитают. Когда смотришь в глаза — теряешься. Он терялся раньше. Сейчас-то, конечно, уже научился держать себя в руках, но в детстве избегал лиц. Людей легче понять, почувствовать, не видя их глаз. Слушая, наблюдая со стороны, размышляя. Глаза всегда заставляли его ошибаться. Доверять. Принимать. Глаза друзей клялись в верности, а потом те отворачивались. Самым больным было, когда от него отвернулись двое последних друзей. Двое самых лучших. Двое, кажется, единственных среди остальных приятелей. Сталь и зелень. Лес и грозовое небо, вот-вот готовое разорваться молнией.***
Да, Гермиона напоминает того котенка. Такая же беспомощная и тихая. Только и может, что поскуливать и плакать. Слезы у нее цвета утренней росы. Замирают на белоснежных щеках, словно на лепестках роз в саду ее родителей. Вчера, не удержавшись, он ночью срезал один совсем недавно распустившийся бутон и принес ей. В этот раз котенку не нужен камень. Не об этом он просит. Гермиона похожа на него, но все же сложнее, заковыристее, интереснее. Нужно время, чтобы понять, что требуется для нее, нужно быть спокойным, выжидать. Излишняя грубость тут не поможет, хватило тех нескольких раз, когда он уже выходил из себя. После них она притихла и успокоилась. Посерела. Сказался ли недостаток солнечного света, либо сама она внутри съежилась, скукожилась, поблекла, но он видел, что она медленно увядает. Не нужно было снимать повязку и заглядывать в ее глаза — разлитый шоколад, камышовый шепот, хруст веток под ногами, — чтобы понять это. Она становилась скучной. Лишь на сладкие мгновения сна к ней, казалось, возвращалась жизнь. К щекам приливал румянец, сползавший ей на шею, видные черты лица распрямлялись и расслаблялись, и она вся становилась лучше.