Часть 1
14 сентября 2021 г., 22:31
Сколько уже он здесь? Три месяца? Полгода? Сперва Олаф не позволял себе забыть, ежедневно старательно вспоминая, какое сегодня должно быть число месяца, день недели… теперь дни настолько слились, не отличаясь один от другого, что в этом не было никакого смысла. Возможно, заканчивалась весна, возможно, начиналась осень - окно находилось так высоко, что кроме неба в него ничего было не разглядеть.
Адмирал дважды медленно прошелся вдоль камеры, сел за стол. Подтянул к себе один из немногих предоставленных ему листов бумаги, и, кратко задумавшись, начал письмо. Не чтобы отправить - оно, разумеется, не дойдет до адресата, как он уже убедился, но это и к лучшему. Просто нужно было чем-то занять себя, чтобы не сходить с ума.
Он писал уже и Руперту, и Паулю, но больше не желал обманываться. К чему изливать на бумагу планы и идеи, если, забрав у него письмо, их в лучшем случае швырнут в огонь, не читая?
"Ротгер..." – вывелось на листе как бы само собой, Олаф даже отложил перо, потер в задумчивости ладони друг об друга, отогревая пальцы.
Здесь, хотя топили у адмирала по-человечески, постоянно мерзли руки. Впрочем, мерзли они всегда, сколько Кальдмеер себя помнил, так что ему было не привыкать. Но, глядя на начатое письмо, вдруг отчетливо вспомнилось, как замерзали они во время очередной прогулки по лесу, и как Ротгер, столь же опрометчиво забывший перчатки, обхватил его пальцы своими, против всякого понимания теплыми ладонями и грел горячим дыханием, улыбаясь уголками поднятых глаз. Как сейчас это было далеко, как этой глупости недоставало...
Взаперти от безделья чего только не вспомнишь, только и остается, что копаться в собственной голове, думать о прежних ошибках и о прежних радостях – без них тоска вовсе проест душу.
Оттого, верно, Олаф вспомнил только сейчас, как горячи были губы, случайно коснувшиеся пальцев - это прикосновение отдавалось, точно эхом, почти ощущалось на костяшках замерзших ладоней. Губ Ротгера...
Олаф помянул Чужого. Подобные мысли присущи влюбленному юноше, а не... влюбленному?..
Кальдмеер дернул щекой - от одиночества невесть до чего додумаешься, но нечего втягивать Вальдеса в эту грязь. Это не более чем тоска по близости, какой у Олафа до того не было, вот и все.
Он все смотрел на колючее слово на листе - с минуту, может быть, две. И, так и не приписав ни знака, сжег край письма над свечой, роняя опадающие пепелинки на грубое дерево стола. Задул не успевший разойтись огонек, снова положил перед собой опаленный лист, долго смотрел на него, и взялся за перо снова - уже не для письма, для рисунка. Привычного.
Острый росчерк - чайка раскрыла крылья. Кривая линия, другая - волны. Как на полях тетради, когда учился на лейтенанта. Волна, другая... и росчерк чаячьих крыльев. Олаф не думал, что через годы эти каракули будут приносить отнюдь не облегчение. Что смотреть на волны когда-нибудь будет чрезмерной мукой. Мутно-темные чернила – роскошь для узника – что черная вода, и пусть скрипу пера далеко до треска обломанных реев, до стонов кренящихся мачт, но адмирал смотрел не на бумагу – сквозь нее, и свист яростного ветра из воспоминаний наяву выбивал воздух из легких, заставляя снова ощутить себя лежащим на палубе, оглушенным криками и ощущающим лишь, как содрогается палуба от ударов падающего рангоута.
Ему пришлось взобраться на хлипкий стул, чтобы хоть немного заглянуть в окно, вдохнуть пыльный городской ветер, уцепиться взглядом за белые перья облаков на синем, совсем спокойном небе. Так получалось дышать хоть немного глубже, через силу заталкивая в грудь мелкие порции предательски загустевшего воздуха. Олаф старался не думать о том, как опасно кололо под ребрами трепещущее, точно пойманный птенец, сердце – ужас и без того разливался по телу липким ознобом, сковывал руки и ноги, сковывал мысли. Забавно, думалось ему, до чего боится человек собственной надвигающейся смерти, даже если знает, что четырежды заслуживает ее, даже если ждет…
Олаф всегда был упрямцем – чего бы ему стоило подписать признание во всей той грязи, в которой его намеревались «обличить»? И быть казненным по справедливости, ведь он, как не посмотри, если и не виноват, так ответственен… И следом за этой мыслью – которой уже по счету – вспоминались две пары негодующих глаз, голубых и черных, и утомительные возгласы несогласия, на которые оставалось только устало улыбаться. Их не переубедить, этих неугомонных мальчишек, хоть двадцати шести лет, хоть почти сорока.
Со скрипучим мяуканьем где-то в небе пронеслась невидимая чайка. Олаф отвлекся на нее и понял, что легкие больше не напоминают раздутый бычий пузырь, и дышал теперь медленно, жадно. Его тело преступно хотело жить, невзирая на бесцельность и незаслуженность такого существования. Невзирая на то, что срок, отмеренный ему Создателем, и без того уже прошел, за что и пришлось расплачиваться тысячами невинных жизней… Кальдмеер зажмурился, тяжело оперся на стол – сердце, казалось, съежилось в груди, ощетинившись, к тому же, сотней ледяных иголок. Но он знал, что прав. Как прав, хотя бы в этих своих словах, священник в сером балахоне. Служители Его должны были являться в больницы и тюрьмы, чтобы утешать обреченных, но проигравший адмирал не заслуживал Милосердия, лишь Истины, и ее-то получил сполна. Сперва едва не в ярость приходя от этих навязанных бесед, теперь Олаф почти жаждал их, еженедельно ожидая того, чтобы вновь и вновь быть разбитым в своих суждениях и сомнениях, едва не заставивших его считать себя достойным исправить ошибки, чуть ли не возглавить возрождение Западного флота!
Олаф горько усмехнулся, падая-оседая на узкую и жесткую постель. Тело казалось теперь бесчувственным и вялым, точно вознамерилось схитрить и заставить его вовсе не дожить до все откладывавшегося суда. Возможно, думал он с полусонной отстраненностью, возвращались последствия раны и контузии. Возможно, господин Бермессер устал ждать его чистосердечного признания и подружился с надсмотрщиком, приносящим заключенному еду и воду. А возможно, ему просто незачем было продолжать бесполезно коптить небо…
Видно, отключился Олаф надолго, потому что снова открыл глаза уже в темноте, едва разгоняемой проникающим через окно звездным светом. Его не разбудил даже лязг отпираемого замка и стук очередного поставленного на пол подноса, так что же теперь?.. Кальдмеер поднялся было зажечь на столе свечу.
- Глушить огнем такие звезды? Как же можно?! – прозвенел, точно из ниоткуда, мелодичный голос, заставив ошеломленно заозираться кругом.
– Смотри, не смотри, а захочешь – увидишь! – бубенцами рассыпался смех, и Олаф ощутил, как треплет отросшие и, верно, вконец поседевшие волосы ветер, отдающий солью и водорослями, отдающий мучительным восторгом свободы.
- Кто ты? – потрясенно выдохнул он, замечая наконец темную и неясную тень в ручейке синеватого света, падающего на стол.
- Я – та, кого хочешь, я – тот, кого хочешь… - голос у тени сделался веселым и озорным, и она (она ли?) уселась на стол, сдула со лба прядь мягких, легко подхваченных ветром волос.
- Зепп. - едва слышно от внезапной хрипоты отозвался Олаф, даже не вопросом.
Значит, это всего лишь сон, и престранный, но такой сон был куда лучше, чем полный криков и грохота волн, врезавшихся в окровавленные палубные доски. Он привык уже видеть мертвых, но ведь совсем иное – видеть их живыми.
Тень проворно шагнула через комнату, устроилась рядом на постели, по-мальчишески подогнув под себя длинную ногу и умудряясь смотреть в этом скупом свете одновременно робко и хитро.
Юный лейтенант улыбнулся.
- Не думай, адмирал. Живи и будь!
Олаф усмехнулся одним краем рта – привык уже, что вторая щека через раз «леденела».
-Тебя больше нет, Йозев. – отозвался он, недоверчиво касаясь щеки мальчика. Мягкой и вполне теплой. Он слишком многого ему не сказал…
- А ты – еще есть!
То, что казалось Зеппом, прижалось щекой к ладони адмирала, потерлось по-кошачьи.
- Не только живым и горячим можно дарить тепло.
Серые, слишком узнаваемо серые глаза сверкнули голубыми огоньками на дне зрачков – и откуда только взялось достаточно света, чтобы видеть?
- Что ты такое? – обреченно спросил Олаф, почти зная ответ. Верно, то же, что врезалось шальным ветром в борта «Ноордкроне», когда они входили в залив.
- К чему спрашивать, если знаешь? – заливисто рассмеялась ведьма, - К чему противиться, если хочешь?
Кальдмеер нахмурился. Обнять Зеппа теперь, когда было уже поздно… хотел ли он этого? Быть может, вот только у смеющегося искристого взгляда слишком мало было общего со светлым, порой восторженно-наивным взглядом лейтенанта. Он так и не назвал его сыном.
Кэцхен фыркнула, сверкнув синевой в глазах и чернотой в волнах как-то незаметно отросших волос. Звезды и тьма, свежий прохладный ветер, почти неотделимые от ее сути, стремились обволочь и Олафа, и тот не видел смысла противиться. Что было у него забирать?
- Глупый! Зачем желать боли, как желают любви? Зачем бежать от любви, как от боли? – ведьма не то промурлыкала, не то прошелестела, оплетая его полупрозрачными руками, шепнула на ухо: – Тебе дарят – так бери!
Олаф рассеянно погладил невесомые, змеящиеся волосы. Он никогда не был особенно уязвим перед женским очарованием и не желал подобных подарков, уж точно не пытаясь их заслужить…
- Не думай, упрямец. Не думай, а пожелай! И позови.
- Зачем?
- Он дарил нам, мы дарим тебе… - туманно отозвалась астера, звонко, хитро рассмеявшись и шалой улыбкой напомнив Вальдеса. И на том не остановилась.
забудь, пусть и поздно
ветер и звезды
и неба чернее вода
Голос точно вплетается в ветер, не то близкий, не то далекий, и глаза у ведьмы теперь черные, бесстыжие, и руки сильные и ласковые. В объятиях Ротгера тепло, так тепло, что думать и вправду уже не хочется, а хочется уткнуться лбом в плечо, запустить пальцы в жесткие кудри, прочесать с трудом – так просолились от морского ветра.
все твое горе
ночью укроет
как сердце под коркою льда
Где-то переливаются звоном бубенцы, а губы у Ротгера сухие и горячие, и жадные что-то уж слишком, так что остается только подставляться поцелуям, с трудом их осознавая. Олафу горячо от этих поцелуев, так горячо, что не так уж и важно, заслужил ли он этот самообман - его не спрашивали. Он просто обнимает в ответ, гладит крепкую спину, выдыхает шумнее, когда Вальдес падает на постель спиной и тянет на себя, сверкает шалыми голубыми искрами в черном взгляде. У Олафа нет сил задуматься о том, что он делает, и даже на то, чтобы продолжить – ему достает и этой согревающей близости, этих ласковых касаний, чтобы наконец осознать свое желание: заснуть вот так, у Ротгера на груди, и не просыпаться больше никогда…
В этом ему отказывают.