***
Он возвращается в Нью-Йорк поздней ночью. Машина так и стоит на парковке у их университетского стадиона, и Зик переодевается из костюма в толстовку и спортивные штаны прямо в ней, наконец-то включая телефон, оставшийся в бардачке. Около полусотни сообщений от одной только Пик, и семь звонков — от неё же. Звонки и сообщения от Тома. Звонки от Карлы и большое полотно поздравлений во входящих. После поздравления Карла отправляет ему скриншот трансляции: там он, с отрешённым растерянным лицом, надевает рубашку Янкиз. Карла пишет: «Папа и Эрен передают, что рады за тебя», и Зик сгибается так, что лицо упирается в колени, и начинает сдавленно сухо плакать, царапая себя за ушами. Его отец мог бы позвонить сам, но зачем, если за него это сделает Карла? Зик озлобленно, отчаянно икает от рыданий, нервно закуривая, и теперь уже ничего не может сдержать его тошноту, пока он делает резкие неряшливые глотки дыма. Теперь его жизнь будет принадлежать Янкиз, команде с раздутым до краёв бюджетом. Если он согласится, он окажется связан по рукам и ногам; его подписной бонус — капля в море того, сколько денег они могут ему платить, если Зик постарается и получит повышение. Если Зик будет стараться играть на том уровне, который им нужен. И тогда, кроме миллионных контрактов, он получит гордость не только семьи, но и нескольких тысяч фанатов на трибунах. Всё, чего он хочет — перестать существовать, и тогда никто ничего не будет ждать от него. Янкиз не будут ждать его ответа. Том не будет ждать от него свершений. Отец не будет ждать, что он перестанет его разочаровывать. Эрен не будет ждать, что Зик всегда останется рядом. Никто. Ничего. И он — н и ч е г о. Так будет лучше для всех; если он перестанет существовать, он никого не разочарует. –…я не хочу, — шепчет он Тому, сидя на его кухне, и Том меняется в лице так стремительно. Вот он, мгновение назад, широко улыбался ему едва ли не со следами слёз на глазах, трепал его по волосам, целовал и говорил, что Зик всего добился, потому что он удивительный, талантливый, чудесный мальчик; вот он сейчас — потемневший взгляд, тонкая нитка поджатых губ, ладонь, соскользнувшая у Зика с плеча. И всё. Одно «не хочу», и всё снова рушится; Зик так хочет в ответ на своё «не хочу» услышать «делай то, что считаешь нужным», так хочет увидеть поддержку в глазах человека, который для него был ближе всех остальных, но это непозволительная роскошь. Том никогда не примет его желание оставить бейсбол. Том никогда не услышит, что ему страшно. Том закуривает, стряхивая пепел в кофейную чашку, и игнорирует его взгляд. Зик уверен: он знает, что именно сейчас скажет Том. Вслед за ним он шёпотом повторяет: «Ты хоть понимаешь, насколько тебе повезло?» и криво усмехается, чувствуя больное удовлетворение от того, что загадка стала явью. Тому явно не так смешно. Он устало снимает очки; в этом жесте он напоминает отца, тот точно так же снимал очки, тёр переносицу, едва слышно рычал себе под нос, покачивая головой. С той лишь разницей, что отец так делал с Зиком из-за неуспехов в учёбе, и Зику тогда было пять. — Это не просто шанс, это исключительный шанс, — назойливо продолжает Том. — Тебя не выбрали в драфте после окончания школы, ладно — у тебя было время стать лучше, пока ты учишься в колледже. Ты практически не прилагал усилий. — Я делал достаточно, — цедит Зик в ответ, удивляясь, как у него получается дерзить. Том знакомо цокает языком: — Недостаточно. Зик, я прекрасно видел, как ты можешь играть — и как ты играл всё это время. Ты делал буквальный минимум. — Да потому что я никогда не хотел выкладываться на максимум, — его голос повышается, и он наконец-то обращает внимание Тома на себя. Их взгляды сталкиваются: никакой былой нежности в них уже нет, Зик рассержен и пристыжен, Том — просто разочарован. Несколько секунд тишины нарушаются только тяжестью их дыхания, затем Том кривится: — Ты такой глупец. Даже делая минимум, ты смог привлечь внимание Главной лиги. Если бы ты постарался сильнее, ты мог бы получить куда больше. — Мне не нужно это «больше». Мне нужно, чтобы все оставили меня в покое, ладно? — И что тогда? Шанс не то, что уникальный — один на миллион, Зик. Янкиз. Янкиз! Взяли тебя в первом туре! Игрока университетской лиги, который за три года учёбы ни одного стоящего трофея не получил. Да таких как ты если и берут, то под самый конец. — Я об этом просил? Я тебе столько раз говорил, что не хочу играть в бейсбол всю свою ёбаную жизнь! — А чего ты тогда хочешь? Гудение в ушах возвращается. Зик замирает, сжимая пальцы на краю столешницы — от напряжения его ногти белеют, а подушечки пальцев становятся ледяными. Его передёргивает от дрожи, и горячка мурашек проскальзывает по телу от плеч к ногам; волоски встают дыбом, и он ощущает это — как волосы на ногах трутся о ткань его штанов. Чего он тогда хочет? Он не знает. Это его проблема. Вечная проблема, от которой он никак не может сбежать. Чего он хочет? Он пустой. В нём нет никаких желаний. Никаких стремлений. Он хочет отгородиться от всего мира. Хочет удушить себя тяжестью маминого одеяла, спрятаться под ним — как в её утробе, — и никогда больше не дышать, никогда больше не открывать глаза. Он ничего не может. Он ничего не хочет. Он — ничего. Ничего. Ни-че-го. н и ч е г о — Кем бы ты был без меня? — тихо спрашивает Том; в его вкрадчивом тоне голоса столько яда, что Зик чувствует — этот яд проникает глубоко в него, проникает в его вены, мешается с его кровью, она становится густой, чёрной, липкой. — Кем бы ты был без бейсбола? Ты в университет-то поступил благодаря стипендии. — Я поступил благодаря самому себе! — Мне приходилось заставлять тебя готовиться к поступлению, мне приходилось заставлять тебя учиться, Зик. Иначе бы ты целыми днями лежал в одиночестве, покрываясь плесенью, — голос становится громче, и на мгновение Зик привычно вжимает голову в плечи, жмурится и хочет закрыть уши руками. Не кричи, думает он, пожалуйста, не кричи. Том не кричит, но его голос искажается, становится до омерзения высоким и писклявым: — Том, я не хочу брать дополнительные курсы! Том, я не хочу идти на бейсбол! Том, Том, Том! Я не хочу! — эта неуместная пародия на него же в детстве, и Зик вздрагивает опять, напрягая горло, чтобы его не стошнило. Том снова говорит нормально (он не может назвать нормой его звучный, резкий тон, как будто он отчитывает Зика — хотя, стойте, так и происходит): — Вот, что я постоянно слышал от тебя. Пока я не вбил в твою голову, что тебе придётся стараться ради своего будущего, ты был маленьким бесполезным нытиком, Зик. Таким, каким тебя твои родители воспитали. Они даже не видели, на что ты способен, если мотивировать тебя правильно. Кому ты был нужен, пока я не стал заниматься с тобой? Твоему отцу, который даже не хочет тебя понимать? Твоему малолетнему брату? Подружке, что всё ждёт, когда ты, наконец, запустишь ладонь ей под юбку? Я всегда желал тебе лучшего! — Мне было семь, — прерывает он Тома. — Мне было семь. Мой отец ушёл из семьи. Я чувствовал себя покинутым, естественно, я был маленьким нытиком! — И остался им же, — припечатывает Том в ответ, дёргая головой. — А я старался дать тебе цель, направить тебя, чтобы ты не растрачивался на пустяки. Думаешь, мало таких талантливых мальчиков, как ты? Думаешь, к каждому из них на игры ходят тренера профессиональных команд, а? — Я никогда не просил тебя это делать! Не просил меня заставлять! — Чего бы ты добился, если бы не моя поддержка? Продолжил бы ныть, что тебе скучно учиться и ничего не увлекает. Твои родители даже не хотели ради тебя стараться, Зик. А я старался. Всё это время я старался, чтобы сейчас получать обвинения, что я заставляю тебя стремиться к лучшему. Том никогда не был таким громким, рассерженным, таким злым. К концу своей тирады он приподнимается из-за стола, и Зику на мгновение кажется — вот, вот сейчас, он его ударит, он ударит его, и будет бить, бить, бить, пока у Зика не потемнеет перед глазами от боли. Он так напоминает отца сейчас: тот точно так же состоял из ярости, возвышался за Зиком, смотрел с ненавистью — и не бил. Но лучше бы, конечно, он избивал Зика; он бы пережил синяки, синяки сошли бы с кожи за пару недель, а отец бил словами, отец бил взглядами, и это въедалось к нему в шкуру, отравляя даже спустя столько времени. –Ты такой же, как он, — вопреки всему желанию заплакать и убежать в свою комнату, как он делал, будучи ребёнком, Зик находит в себе силы говорить чётко, холодно, с такой же ответной яростью. Осознание похоже на волну, ледяную, колючую волну, которая сбивает его с ног, обратным течением тянет на глубину и заставляет переворачиваться в потоках воды, как пушинку. — Как папа. Ты… Тоже доволен мной только пока я соответствую твоим ожиданиям. Я был ребёнком! Я думал, что ты действительно меня любишь! А ты… просто самоутверждался за счёт ребёнка, который от тебя зависел. И всё это время ты пользовался мной. Ты даже… Боже, всё, что между нами было — это такая ошибка. Я жалею, что позволил тебе поцеловать меня. Это… Том опять кривится — теперь с насмешкой. Всё, что Зик с таким трудом столько времени лелеял, пытаясь превратить свою быль в сказку, в которой можно спрятаться от боли окружающего мира, рассыпается на глазах. Его слова бьют больнее любых ударов — точно как с папой. — Ещё скажи, что я тебя совратил, давай. Напомнить тебе, что ты сам ко мне пришёл, сам умолял трахнуть тебя? И тебе уже было восемнадцать, не говори, что ты не отвечал за свои действия. Вот и всё. — Замолчи, — с присвистом выдыхает Зик. Том кривится опять: — Хотя… Ты даже сейчас не можешь за себя отвечать. Тебе нужно, чтобы кто-то направлял тебя, и всё это время тебя устраивало, что это делаю я. В чём дело, Зик? Хочешь доказать, что ты способен самостоятельно принимать решения? Ты и твоя самостоятельность никому не нужны. Я тебя сделал таким, какой ты есть. — Замолчи! — Я всегда относился к тебе лучше, чем к собственному ребёнку. Я тебя любил. Я о тебе заботился. И всё, что я получаю вместо благодарности сейчас… — Заткнись! Единственное, что отличает тебя от моего отца — он хотя бы меня не трахал… — …а ты — точь в точь Дина. Такой же неблагодарный, заносчивый, и точно, как и она, закончишь жизнь в одиночку, потому что никто не будет о тебе заботиться так, как я. воти
всё
Как по щелчку всё, что Зик чувствует, просто исчезает. Внутри него — пустыня; клубятся песчинки, поднятые холодным ветром, он стоит без одежды посреди серого, абсолютного ничего. Его голова тоже пустая. Его глаза — отражение этой серости. Он даже не чувствует холода — он просто часть этой пустоты. Пусто и там, где ещё мгновение назад билось в предсмертной агонии чувство, которое он предпочитал называть «любовью». Когда он поднимает на Тома глаза, он не видит человека, спасшего его — он видит человека, который никогда на самом деле его не любил. — Ты обо мне никогда и не заботился, — странно, но ярости нет тоже. Зик говорит это спокойно; если его голос и дрожит, то от усталости. У него был очень тяжёлый день. С оглушительным хлопком что-то лопается, взрывается внутри его головы. Он смотрит на Тома и видит, в сущности, самого обычного мужчину за пятьдесят; мужчину, который решил, что потерянный ребёнок будет отличным материалом, чтобы вылепить из него кого-то послушного. Зик никогда особым послушанием не отличался. Он наклоняется, чешет Дарвина за ухом в последний раз. Том так дрожит от напряжения, что это почти слышно. На этой кухне они в первый раз поцеловались; Зик растерянно оглядывает её так, словно видит впервые, и трёт глаза пальцами, сдвинув очки на лоб. Вот и всё. Из квартиры Тома он выходит истлевшим изнутри.***
Малышка: у меня новости У МЕНЯ НОВОСТИ!!! ладно. говнюк. не хочешь со мной разговаривать, я потерплю. : ( зик я не обижаюсь если честно я знаю что ты на нервах перед драфтом люблю тебя. удачи. тебя точно выберут. если они не выберут тебя — они ничего не понимают в бейсболе. ещё раз желаю удачи!!! надеюсь после этого ты всё-таки мне ответишь Я ОХРЕНЕТЬ КАК РАДА ЗА ТЕБЯ Я СМОТРЕЛА ТРАНСЛЯЦИЮ БОЖЕ ЭТО ТАК КРУТО! ЯНКИЗ! ВПЕРЕД ЯНКИЗ! если честно я немного заплакала когда твоё имя назвали я так хотела бы быть с тобой в этот момент ТЫ ГОВНЮК раз не позвал меня но Я ТАК РАДА БОЖЕ ЛЮБЛЮ ТЕБЯ!!! ЗИК ТЫ!!! ЛУЧШИЙ!!! я сейчас взорвусь если ты не ответишь КЛЯНУСЬ напиши мне когда приедешь. Малышка: этот абонент звонил вам 7 раз***
На часах час ночи, когда он звонит в дверь квартиры Пик. Она открывает ему минуты через две: сонная (она всегда сонная), в тёмно-вишнёвом шёлковом халате на голое тело, с немного растерянным взглядом. Нужно несколько секунд, прежде чем Пик понимает, что он на её пороге неслучайно, и затем она бросается на него с объятиями, широко улыбаясь: — Ты! Засранец! Два дня меня игнорировал! — Нам нужно поговорить, — сипло шепчет Зик вместо оправданий. Она тут же отступает, кивая, и пускает его в квартиру: — Конечно, нам нужно поговорить. Не у одного тебя классные новости, — щебечет Пик, подвязывая волосы в пучок на затылке. Зик замирает, глядя на родинку на её шее, рядом с позвонком. — Я не буду обижаться, что ты даже не позвал меня, если ты всё расскажешь в подробностях. Тебя подписали? Какой бонус? Сразу в команду или?.. — Пик… Он здесь не для того, чтобы говорить о Янкиз. На самом деле, он ехал ради этого; или просто чтобы быть ближе к ней сейчас, когда пустота внутри подобно чёрной дыре поглощает в нём всё живое. Но стоя на перекрёстке Парк-авеню и Восточной 106-й, он понял, что именно хочет сказать Пик. Если отношения с Томом с самого начала были ошибкой, то быть с Пик с самого начала было правильным. Возможно, Зик не видел перед собой очевидного. Возможно, он не замечал, что именно Пик — то, что он искал всё это время. Глупо ли бросаться из одних отношений в другие? Не глупее, чем всё то, что он уже сделал за последние годы. — Пик… — Ладно-ладно, я сейчас скажу, но. Пообещай не визжать, как ребёнок, от радости за меня, — Пик поворачивается к нему и выдыхает, так, будто давно собиралась с силами: — Я уезжаю. В Париж. Она выглядит такой счастливой — сияющей; Зик вообще не уверен, что видел её такой раньше: её милая улыбка, её чуть уставший, но посветлевший взгляд, островки румянца на её бледных щеках — всё это кружит ему голову. Горький привкус заполняет его ротовую полость; он тянет руку к щеке Пик, поглаживая её, и переспрашивает: — Уезжаешь куда? — В Париж, — сияет она, улыбаясь ещё шире, и тянет его за руку. — Я не хотела говорить раньше, пока не получу подтверждение. Но… Я говорила, Зик, я упоминала об этой программе. У меня отличное знание французского, и хорошие баллы, — мурлычет Пик, прижимаясь к его ладони щекой, — и это два семестра в филиале Колумбийского в Париже, это… Мечта. Я так хотела! Его маленькая Пик; она уедет от него в Париж, а Зик только и может думать о том, что чувствует себя эгоистичным идиотом. Он действительно не помнит, чтобы она упоминала об этом. Может, Пик права, он эгоист, который слишком погряз в собственных переживаниях, чтобы заметить её планы на будущее. Планы, которые закономерно не включают его; Пик уезжает в Париж на два семестра, а он остаётся здесь, в Нью-Йорке, совсем один, и… Всё резко становится на свои места. Почему он вообще думал, что ему стоит так срываться к Пик после ссоры — окончательной, здесь нет сомнений, — с Томом? Почему он думал, что она нуждается в нём на пороге своей квартиры, нуждается в его спонтанном решении сказать ей, что они должны быть вместе? Это не романтическая комедия из тех, что смотрит Карла во время возни на кухне. Это его жизнь, и она меньше всего похожа на романтический фильм; да и Зик мало тянет на Мэттью Макконахи или кто там ещё снимается в подобных лентах потоком. От абсурдности ситуации становится смешно, и горький привкус на языке усиливается. Согнувшись пополам, он кашляет пополам со смехом, и качает головой, ощущая себя таким жалким, таким бессмысленным. Может ли он просить Пик остаться? Нет. У него нет права. Кто вообще сказал, что она захочет оставаться ради него? Это явно была её мечта, мечта, которую Зик даже не заметил. К тому же, он один раз уже ошибся, решив, что любит другого человека — и это привело его к ужасным последствиям. Почему он думает, что с Пик будет иначе? Он разрушит её жизнь, он испортит последнее хрупкое доверие между ними, если только заикнётся о том, чтобы она осталась тут ради него. И если Зик действительно её хоть каплю любит, он не станет так поступать. — Всё хорошо? — она смотрит на него растерянно. Выпрямившись, он откашливается, проглатывая смех, рвано кивает, а затем подхватывает её на руки, игнорируя то, как её голые бёдра прижимаются к его ладоням. — Я так рад за тебя, — Пик усмехается в ответ на эти слова и обнимает его лицо своими маленькими тёплыми ладошками. Каждое его слово по-настоящему искреннее, потому что Зик хочет дать ей то, что её по праву: — Ты заслужила это. Прости, что я не… Не важно. Это же круто. Париж! Охренеть. Моя малышка уедет в Париж! — Ты меня сейчас задушишь, — хихикает она, опускаясь ближе к его лицу. В груди у Зика расползается дыра: там, где её сделал Том, она становится шире и шире, и даже неумелые попытки сшить края не помогают, потому что она как будто гниёт по контуру, постепенно занимая всё его сердце, всю его грудь. Но это не важно. Ради Пик он может это игнорировать. Она столько раз повторяла, что он эгоист; здесь и сейчас Зик хочет перестать быть эгоистом ради неё. Она заслужила кого-то лучше, чем он — в любой ипостаси, хоть дружеской, хоть… Не важно. Всё это перестаёт иметь смысл. Если Зик и способен на хоть что-то правильное в своей жизни — так это отпустить её сейчас, позволяя ей стать счастливой. — И когда ты… — В конце августа, — она слезает с его рук, обнимая за спину так крепко, что теперь уже Зику кажется, что ему не хватает воздуха. — Господи. Ты даже не представляешь, как я счастлива. Я хотела тебе сразу сказать, но ты с драфтом так замотался, и… — Всё нормально, — он целует её в макушку, жмурясь на несколько мгновений. Последнее, что Зик хочет позволять себе сейчас, это расклеиться от осознания, что она уедет, он потеряет её, но это правильно, поэтому он должен взять себя в руки. Пик спрашивает, хочет ли он кофе, ведёт его в гостиную, всё ещё ничуть не стесняясь шёлкового халата на своём голом теле, но она никогда не стеснялась, верно? И хотя Зик хочет распустить пояс и поцеловать её мягкий живот, он думает, что не имеет права, потому что он так отвратительно поступал с ней раньше. Это снова заставляет его смеяться, но он, по крайней мере, сдерживает звуки смеха, пока Пик щебечет, крутится на кухне и делает им кофе. Господи. Он теряет её. Почему же он чувствует, что это правильно? Может, так ощущается самоотверженность? Пожертвовать тем, чего хочешь ты, чтобы сделать другого человека счастливее? Принимая чашку кофе из ладоней Пик, он улыбается, несмотря на боль от дыры в сердце. Так будет лучше для неё. Так будет лучше для неё. — Так… Ты хотел поговорить о чём-то, — спрашивает она; крошки от морковного пирога, который они едят вместе с кофе, падают на её грудь, потому что её халат, если быть честным, практически ничего не прикрывает. Засунув в рот маленькую марципановую морковку со своего кусочка, Зик пожимает плечами. Ему хочется солгать ей, но в то же время… Что, если только Пик способна услышать его правду? — Я расстался с Томом, — повторяет он свои давнишние слова. Её лицо не выражает убеждённости, и он повторяет: — Расстался. Совсем. Я знаю, что это окончательно, потому что он сказал мне вещи, которые… Я не хотел слышать, и это было тяжело. Очень больно понимать, что я столько времени верил, что люблю его, и верил, что он нуждается во мне, а потом это всё просто… — щёлкнув липкими от марципана и крема пальцами, он вздыхает, на мгновение отворачиваясь. Кислота плавит его внутренности, но он может справиться с этим. — Ты же знаешь, что это к лучшему? — шепчет Пик, отставляя чашку. Он знает. Он кивает, потому что она права, она и была права с самого начала. Может быть, будь у него хоть капля ума, он бы прислушался к Пик раньше и избежал этой боли. Может быть, ему стоило полюбить её сразу же, как они встретились, и эти годы были бы наполнены счастьем, а не притворством под таким же названием. Но теперь всё сложилось именно так, и Зику некого винить, кроме себя. — Не важно, — обрывает он Пик грубее, чем следовало, но тут же виновато касается её ладони своей. Несколько мгновений он молчит, позволяя мыслям, больше похожим на жирных червей, виться в его черепной коробке, и это омерзительно и щекотно. Он представляет этих жирных червей вылезающими из своих глаз, и от того, насколько это противно, Зику становится спокойнее. То, что он говорит дальше — неожиданность для него самого: — Я собираюсь подписать контракт с Янкиз. Пик моргает, растерянно отставляя чашку на столик, а сам Зик точно так же растерянно пожимает плечами. Вот и всё. Он признал это. Он не вернётся на учёбу, он подпишет контракт. Это кажется закономерным, хотя решение отдаёт тухловатым запашком спонтанности. Но что ещё ему делать? Вернуться на учёбу, неизбежно сталкиваться с Томом в кампусе, быть в стенах, которые напоминают ему о том, что он здесь только благодаря его помощи? Остаться в Нью-Йорке одному, без Пик, которой будет лучше в Париже, чем рядом с ним? Уж лучше его пошлют в какую-то сраную Оклахому в фарм-клуб Янкиз, зарабатывать право однажды получить место в Главной лиге. По крайней мере там сама атмосфера не будет напоминать ему, как сильно он проебался. Но… Эрен. Он уедет, и тогда у него почти не будет возможности общаться с Эреном. Как он может оставить своего младшего брата? Эрен всегда стоял для него особняком по важности, Эрен единственный дарил ему чувство спокойствия и чувство дома — незаслуженные, но такие желанные. Принять предложение Янкиз значит уехать от Эрена, но может быть, так даже лучше? Не для Зика, но для Эрена тоже. Он отпустит Пик, чтобы она стала счастливее. Он отпустит Эрена, чтобы тот не тратил своё время на Зика — Зик не заслужил его любви, его искренней веры, его преданности. И лучше он разрушит эту связь сейчас, прежде чем Эрен сам разочаруется в нём и захочет, чтобы Зик ушёл. Вот так просто. Вот так просто всё складывается, и хотя дыра в его груди становится ещё больше, а боль затапливает всё его тело, от пульсирующего, кишащего жирными червями мозга до кончиков пальцев на ногах, это кажется единственным правильным решением. Зик никого не может сделать счастливее, находясь рядом. Эрен — не исключение. — Я сомневался, — говорит он честно, — но это действительно очень редкий шанс. Таких игроков, как я, обычно не выбирают вот так. Они предлагают контракт на два года, подписной бонус почти два миллиона, и… Скорее всего я буду играть в каком-то из подконтрольных клубов, пока не заслужу повышение. — Ты заслужишь, — твёрдо отвечает Пик, обнимая его лицо. Господи, господи, он теряет её; она лучшее, что он мог бы заслужить, но она сама заслужила куда больше. — Вот смотри, через год я вернусь в Нью-Йорк и буду смотреть на тебя на стадионе Янкиз. Понял меня? Он не смеет с ней спорить. Он не может с ней спорить, потому что она так сильно верит в него; зачем только? Неужели не видит, как это глупо? Но Зик кивает, целует её маленькие тёплые ладошки и обещает, что именно так и будет. Через год, когда (если) она вернётся из Парижа, он будет играть в Янкиз. Через год он будет гордостью для близких — для неё и для Эрена. И чтобы они им гордились, чтобы они его любили, он будет держаться от них подальше. Так будет лучше. Так будет правильно.***
— Мышонок. Зик вздрагивает, поднимая глаза на маму. Она стоит у окна с чашкой кофе, на её плечах шаль; в феврале всегда слишком сыро и холодно, тем более в их большой, старой квартире. Что-то сжимается в его груди, и он растерянно смотрит на маму, забывая про свой завтрак. Она улыбается, делая глоток: — Мышонок. Я тебя так звала, когда ты был совсем маленьким. Не помнишь? — Не помню, — тихо отвечает он, снова уставившись в свою тарелку. Его воспоминания начинаются в возрасте четырёх, что ли, лет. Он помнит, как отец разочарованно вздыхал, глядя на него, и как мама плакала, сидя за пустым обеденным столом. Но не то, как она звала его мышонок; слышать это ласковое прозвище почему-то противоестественно. Как будто это что-то не про него. — Ты был таким крошечным, когда родился. Раньше срока… Ты мог умереть, — делает мама ещё один глоток. Её голос нежный и тёплый, как будто ей нравится вспоминать об этом. Зик морщится и сжимает ладони в кулаки, медленно дыша носом. Если он сделает глоток воздуха глубже, его стошнит. Может быть, она хотела, чтобы он умер. — Я смотрела на тебя, на твоё сморщенное лицо и растерянные голубые глаза, и думала, что ты как мышонок. Мой маленький мышонок. — Прекрати, пожалуйста, — просит он сдавленным шёпотом. Когда мама говорит об этом вот так, кажется, что у него вырвали из груди какую-то теперь недостающую деталь. Не сердце, но что-то маленькое, без чего он не может больше. Может быть, так ощущается душа — или, скорее, её отсутствие. Мама вздыхает, покачивая головой, и ставит чашку на стол. Её пальцы такие худые, что почти прозрачные на фоне тонкого фарфора. — Ты сегодня до вечера в школе? — У меня тренировка. — Хорошо, — она кивает, подходя ближе. Зик напрягает спину так сильно, что позвоночник простреливает болью. Её пальцы такие холодные, что он вздрагивает и роняет вилку на пол. Мама осторожно поднимает его подбородок выше, заставляя посмотреть на себя, и гладит по щеке непривычно мягко и ласково. — Мы-шо-нок. — Прекрати, пожалуйста, — Зик начинает задыхаться от её слов. На глубине её глаз, обычно пустых и прозрачных, плещется что-то незнакомое, яростное, болезненное. Мама гладит его по лицу и по волосам, слабо улыбаясь, криво, одним уголком рта. Когда Зик встаёт из-за стола, она обнимает его. Маленькая, такая маленькая — Зик выше её на полголовы, хотя ему всего четырнадцать. Её волосы пахнут кофе и кедром, она прижимается головой к его груди и крепко сжимает ладони на его плечах. Она так давно не обнимала его; он успел забыть, каково это. Её сердце громко стучит в груди, и Зик растерянно обнимает её в ответ. — Я люблю тебя, мышонок, — мама целует его в щёку перед тем, как отпустить. Зик не уверен, видит она сейчас его настоящего — или его маленькую версию, ребёнка, которым он, кажется, никогда и не был. «Я люблю тебя, мышонок». Это последнее, что он слышит от неё.***
В пяти кварталах от дома Пик он натыкается на круглосуточный магазинчик, где уставший пожилой китаец почти минуту смотрит на него в упор, прежде чем продать ему бутылку виски, по цвету больше напоминающего слабо разведённый чай. Может быть, Зик выглядит настолько отвратительно, что по нему не скажешь, что он ещё формально несовершеннолетний. Может быть, это борода (Пик права, она его старит). В любом случае, его цель выполнена; он покупает виски, пару пачек сигарет, упаковку сырных чипсов и три шоколадных батончика. Ночной канал на маленьком телевизоре у кассы показывает Трамвай «Желание» — мама всегда любила этот фильм. «Вот он, Стэнли Ковальски, пережиток каменного века, тащит домой кусок мяса с охоты… А ты? Ты ждёшь его. Возможно, он ударит тебя. А может быть, обнимет и поцелует» На экране Стелла и Бланш обнимаются, замирая в напряжении, когда возвращается Стэнли; Зик ни разу не смотрел фильм целиком, хотя читал пьесу ещё в школе. Где-то в маминой квартире в одном из книжных шкафов есть сборник Уильямса с его автографом, доставшийся ей от бабки. Перерывать запылённую библиотеку ради старой книжки Зик сейчас точно не планирует. В среднем за июнь в Нью-Йорке не бывает больше шести-семи дождливых дней. Когда первая капля падает Зику за шиворот, он вздрагивает, растерянно поднимая голову. Надо же. Сизо-рыжее небо дрожит, как желе, мелко изливаясь холодными резкими каплями. От того, как долго он смотрит на рыхлые облака, у Зика начинает кружиться перед глазами. Капли стучат по козырькам на окнах, когда он прокрадывается в мамину квартиру, будто не имеет права принадлежать этому месту. Именно так: он принадлежит квартире, а не она — ему. Он чувствует себя старым пауком, который запутался в собственной паутине, теряя возможность выбраться, и устало повис в углу, замирая в ожидании смерти. Он чувствует, как сохнет его маленькое паучье тело. Его тонкие паучьи лапки превратятся в пыль, если кто-то коснётся его. Подует слишком сильный сквозняк — и ошмёток паутины с его засохшим телом упадёт на пол, будет безжалостно раздавлен чей-то ногой, растёртый в труху. Холодные пыльные тени хватают его за руки и втягивают в нутро пустого коридора, когда он переступает порог. Зик закрывает глаза, хотя это не имеет смысла, и втягивает сухой грязный воздух носом. — Мам, я дома, — вот он, снова четырнадцатилетний пацан, вернувшийся с тренировки. Пересечь коридор, толкнуть ручку двери в ванную комнату, замереть на её пороге. Жёлтый искусственный свет тогда высвечивал мамино тело до восковой гладкости. В квартире давно нет электричества, поэтому Зик идёт в темноте, но когда створка двери раскрывается перед ним, он видит, как наяву: худая мамина рука на бортике ванны, откинутая назад голова, бледная розовая вода, лужица крови на плитке — стекла по её тонким пальцам, пачкая аккуратные овальные ногти. Он делает шаг вперёд, и ещё, и ещё; из темноты гротескно проявляются очертания её тела, под ногой хлюпает лужа воды, выплеснувшейся через борт. Последним шагом Зик упирается коленями в ванну; мама лежит с широко раскрытыми глазами, стеклянными, как у фарфоровой куклы, и свалявшиеся от влаги волосы как гало окружают её голову. Он моргает; в темноте нет ни тела мамы, ни следов крови на плитке. Белое пятно на месте ванны слабо светится. Даже когда Зик опускается и руками лезет в ванну, ощупывая её чуть шершавое сухое дно, там нет ничего. Никого. Мамина кожа была холодной и скользкой; он давил на неё, а его сердце замерло в ожидании, что сейчас кожа лопнет и горячая слизь попадёт ему на пальцы. Он держал мамино лицо в ладонях и тряс её голову, он давил ей на глаза и щёки, и говорил «очнись». Мамы здесь нет; Зик не выпил ещё ни глотка, но шатается, как пьяный, поднимаясь на ноги. Мамы здесь нет, но он занимает её место.***
К пяти утра бутылка виски уже наполовину пустая, и он лежит в ванне без одежды, похрустывая чипсами. В какой момент он разделся, Зик не осознаёт. Судя по тому, что на его правом бедре три последовательных следа от сигареты, а окурков на полу гораздо больше — не так уж давно. Здесь пахнет смертью; везде, кроме маминой спальни — там до сих пор пахнет и сексом, и спермой, и чем-то живым. Мама сидит напротив: белый силуэт на белом же стуле, который обычно использовали, чтобы сложить на него бельё и полотенца. Мокрая алая лужа под стулом слишком большая; как будто из неё вытекло куда больше крови, чем есть в человеке. Зик не видит её; не в деталях, по крайней мере — его очки валяются где-то на полу, и дальше своей ладони он видит только размытые бледные пятна. — А если бы я умер тогда? — спрашивает он маму; она, конечно, молчит — она всегда молчала. Жирная труха чипсов неприятно ощущается на пальцах, и Зик их облизывает, прежде чем взяться за бутылку, делая ещё глоток. Мысль о собственной смерти в младенчестве заставляет его улыбаться. Он представляет себя: сморщенный младенец, не успевший сделать первый вздох. Дают ли мёртвых детей матерям, чтобы хоть раз прижать их к сердцу? Мама бы держала его тщедушное бездыханное тельце в ладонях, баюкая. Мама бы спела колыбельную крошечному мёртвому ребёнку, которому повезло не родиться. Ещё один глоток, и картинка в его воображении меняется. Он видит маму посреди окровавленных простыней; она ласково гладит пальцами его крошечное мёртвое личико, его мягкие светлые волосы на крошечной мёртвой голове. Ребёнок, которым он должен быть, выглядит как высушенные головы индейцев хиваро — тсантса; ребёнок, которым он должен быть, похож на детей Льюльяйльяко — может быть, его тоже стоило принести в жертву древним богам, оставив умирать заживо. — Всё было бы хорошо, — продолжает он, вытягивая руку вниз в поисках сигарет. Мама слабо качает головой; может быть, она соглашается. — Ты бы смогла уйти от папы. Смогла бы жить счастливо. Без меня. Без меня всё было бы хорошо. Ты бы сейчас была жива, мам. Всё было бы проще. Это кажется Зику логичным. В темноте слабо вспыхивает огонёк зажигалки, и кончик сигареты начинает тлеть, оставляя рыжую точку зависнуть в пространстве. Разве это не правильно? Всё становится на свои места, когда он думает о её словах. Он занимает чьё-то место, он вообще не должен был жить. Поэтому всё и получается наперекосяк в его жизни. Он здесь лишний. Его здесь не должно быть. Когда он говорит это вслух — мама вздрагивает; когда он говорит это вслух, всё становится на свои места. Зик тяжело приподнимается, цепляясь за бортик пальцами, и смотрит на неё — бледный дрожащий призрак его самой первой, самой главной ошибки. Надо же, как всё просто. Столько лет думать, что же стало причиной ненависти родителей, а ответ — вот он, на поверхности. Ему не стоило жить. Это с самого начала было неправильно. В стеклянных пустых глазах мамы он видит подтверждение своих мыслей, и улыбается, так широко и искренне улыбается, что скулы начинает дёргать от боли. Может ли Зик исправить эту ошибку сейчас? В маминых глазах читается «да», и он улыбается ещё шире. Пепел щекотно падает ему на бедро, и Зик растирает его по коже, задевая свежие следы, прежде чем оставить ещё один. Каждый раз, как тлеющий кончик сигареты вжимается в кожу, он вздрагивает, чувствуя моральное возбуждение с пограничным отзвуком физического; так правильно оставлять следы на себе, так естественно — теперь он знает, почему. Мама слезает со стула, ползёт по полу, оставляя алые следы на белом — Зик этого не видит, но знает, что так и есть. Она хватается за бортик и поднимает голову, смотрит на него пристальным тяжёлым взглядом, обнажает чёрный провал рта, окружённый острыми зубами. Если он потянется к ней, она откусит ему пальцы. Теперь Зик этого даже не боится. Она не отгрызает его пальцы, но гладит его по волосам. Зик раньше не замечал, какая она красивая; даже в обрамлении мокрых спутавшихся волос её лицо удивительное — и у неё такой же нос, такая же форма губ, как у него, и он лезет пальцами к её глазам, надавливая на скользкие глазные яблоки, потому что глаза у мамы неправильные, прозрачные. — Я так устал, — говорит Зик очень тихо; он знает, что мама всё равно услышит. — Я устал, устал, устал. Я не знаю, что делать. Не знаю, не знаю, не знаю. Её голос похож на завывание ветра среди деревьев. Её пальцы оставляют красные пятна на лице Зика. Она гладит его по волосам с нежностью матери, баюкающей младенца. Если Зик закроет глаза, он увидит её, прижимающую к груди свёрток с маленьким мёртвым телом, но он продолжает смотреть на маму в упор, следя за её губами, обескровленными и тонкими. — Schlafe, mein Prinzchen, schlaf ein, — то ли расплавленный мёд, то ли скрип когтей по старому подёрнутому патиной зеркалу — её голос всё и сразу, — Schäfchen ruhn und Vögelein. Всё-таки сдавшись, Зик опускает ресницы. Когда он был маленьким, пела ли она ему эту песню на самом деле? Или он придумал эти воспоминания так же, как придумал и саму маму здесь и сейчас? Мурашки когтистыми лапами хватают его онемевшие от тяжести ноги, и он морщится, не в силах скинуть их с себя прочь. Что, если он правда это сделает? Вслепую Зик хватает бутылку, делая ещё один горький, дурно пахнущий спиртом глоток. Нет, ну правда? Он может это сделать. Никто не помешает ему добраться до кухни, найти в одном из шкафов давно покрывшийся паутиной мамин винный бокал, разбивая его на кусочки. Никто не помешает ему лежать здесь, слушать её баюкающее пение, и засыпать, засыпать, засыпать, пока тонкие алые струйки будут течь по его рукам, оставляя на плитке грязные лужицы. Мама пролежала в воде двенадцать часов, прежде чем он нашёл её. Кто найдёт его, и как скоро? Сколько дней пройдёт, прежде чем кто-то хватится, кто-то догадается, где именно его нужно искать? Три дня нужно, чтобы бактерии в его теле начали пожирать внутренние органы, и его тело начнёт разлагаться изнутри. Три дня нужно мухам, чтобы начать откладывать яйца вокруг его рта и глаз. Потом его тело начнёт раздуваться из-за газов, которые выделяют бактерии внутри него. Его кожа станет гладкой и посинеет, едкая гниль покроет его, запачкает всё вокруг, и белые жирные личинки начнут ползать в его глазницах. Через неделю он едва ли будет напоминать себя при жизни. Через десять дней он превратится в разложившееся месиво: мухи будут скользить между его костей, пожирая его плоть, перегнившую и мягкую, а там, где кожа ещё сохранилась — она почернеет, и никто уже не узнает Зика, когда найдёт. Но будет ли вообще кто-то его искать? Точно не отец; когда он вообще в последний раз вспоминал Зика? Точно не Том; вряд ли после сегодняшнего он захочет о Зике даже думать. Может быть, Пик? Она может, но наверняка не сразу. Решит, что Зик опять её игнорирует. Будет готовиться к поездке в Париж. Эрен. Вспомнит ли о нём Эрен? Имя брата в голове мгновенно отрезвляет. Зик глотает ртом воздух, дёргая головой; на него словно вылили ледяную воду, и он откашливается, отплёвывается, отталкивает призрак матери от себя. Опасно стоящая на краю ванны бутылка с виски падает, со звоном рассыпаясь на тучу осколков. Зик чувствует себя золотой рыбкой, которую вытащили из аквариума и смотрят, как она задыхается, трепыхаясь на ладони. Он ведь раздавил свою рыбку; кто-то теперь пытается раздавить его, прижимая тяжестью лёгкие, и Зик беспомощно глотает воздух, но у него не получается — лёгкие не хотят работать. Эрен. Точно, Эрен. Как он мог не подумать об Эрене? Спазм схватывает лёгкие от очередной попытки вздохнуть, и Зик перегибается через край ванной, практически кубарем падая из неё. Колени болят от удара о плитку, от того, как осколки впиваются в кожу, и спирт тут же начинает их щипать. Он голый, сидящий посреди осколков и лужи дрянного виски, вслепую шарит руками по полу. И не дышит, не дышит — он не может дышать, не получается, он как будто забыл, как правильно, и в его голове звучит обратный отсчёт, почему-то на немецком: вот сейчас он задохнётся, осталось немного, три секунды, две… Он не может оставить Эрена. Как он посмеет поступить с ним вот так? Не он ли злился на отца, когда тот чуть не умер? Нет, нет, Зик не может. Он не может умереть здесь, не может умереть сейчас; тогда Эрену будет так же плохо, как было ему, когда мама оставила его. Он не может. Не может. Если Зик и способен хоть от чего-то защитить Эрена — так от этого кошмара. Нет, нет, он не посмеет. Было бы лучше, если бы он не родился; но он родился, он выжил, он дышал всё это время — и если он задохнётся, то тогда Эрен останется один, и будет ненавидеть его за трусость так же, как Зик все эти годы ненавидел маму. Пальцы натыкаются на телефон. Судорожно Зик делает первый вздох — его лёгкие наполняются воздухом, и он кричит, ударяя рукой по полу. Кричит долго и громко, до тех пор, пока его горло не начинает кровоточить, и тогда он, наконец, падает на спину, игнорируя впившиеся в кожу осколки. На часах уже восемь утра. У него есть ещё семь процентов заряда. Голос Эрена ужасающе сонный, когда он отвечает; его маленький брат ненавидит ранние подъёмы. — Ты чего звонишь? — он зевает в трубку так громко, что Зику хочется зевнуть тоже. Он улыбается, слушая сонное подвывание Эрена, недовольного тем, что его разбудили. Маленький злой воробушек. Последний раз, когда они ночевали вместе, Эрен залил слюной его футболку во сне, и это было настолько же отвратительно, насколько и мило. Зик смотрит на бледнеющую тень мамы на другом конце ванной комнаты несколько секунд, прежде чем ответить: — Я ведь могу позвонить своему братишке после того, как меня взяли играть в Янкиз, а? — Ну не так же рано, — Эрен опять зевает; Зик представляет, как он кутается в одеяла, и наружу торчит только его покрасневшее ухо с прижатым к нему телефоном. — Твоя мама написала, что вы смотрели драфт. — Ага… Знаешь, так круто, что тебя выбрали! — Ты рад за меня? — Очень, — громко выдыхает в трубку Эрен. — Очень-очень, Зик! — Но ты же понимаешь… Мне, наверное, придётся уехать. Дыхание Эрена замирает. Он дрожит по ту сторону разговора, Зик чувствует это; сам он дрожит здесь, лёжа в безобразной луже собственной крови и виски. — Далеко? — горечь в голосе Эрена может убить Зика, но он всё ещё живой. — Пока не знаю. Надеюсь, нет. Если я буду хорошо играть, меня быстро повысят, и я вернусь в Нью-Йорк. Но до этого… Мы, наверное, не будем видеться. — Это плохо. Я буду скучать без тебя. — И я тоже буду скучать. Но, — Зик сглатывает, цепляясь за эту мысль, — я могу отказаться. Отказаться от предложения, понимаешь? Скажу им, что не могу далеко уезжать. У меня здесь… Ты. Мой братишка. Как я могу оставить тебя? — Но это же Янкиз! Это Янкиз, Зик! Как ты… Ты не можешь отказаться! — ни грамма сна больше не чувствуется в голосе Эрена; он так громко кричит в трубку, что у Зика начинают болеть уши: — Все великие игроки были в Янкиз! И ты… Ты должен быть там! — Да… Да. Наверное, — улыбаться всё ещё больно, но восторг в голосе Эрена — его единственное лекарство, которое стирает собой любые другие ощущения. Когда Эрен говорит: — Я так тобой горжусь! — Зик чувствует, как по щекам начинают течь слёзы. Бледнеющая тень мамы становится совсем прозрачной, когда звонкий голос Эрена продолжает: — И если мы когда-нибудь будем писать эссе, кто наш герой… Я напишу про тебя. — Да? Правда? — он смеётся, опять захлёбываясь воздухом. Эрен там, в Тоттенвиле, принимает его смех за чистую монету: — Да. Мой старший брат! Самый лучший бейсболист в мире! Ты обязательно попадёшь в Зал Славы. — Так уж меня туда зовут. — Попадёшь! И получишь… Получишь All-Star! — Хах… Ладно. Как он мог вообще хоть на мгновение задуматься о том, чтобы всё это прекратить? Слушая яркий, счастливый голос Эрена, он впервые за долгое время не чувствует иссушающей, жгучей тяжести в груди. Он сделает это? Он подпишет Янкиз и пойдёт играть в Главную лигу? Да. Он сделает это, потому что Эрен в него верит, Эрен в нём гордится. Это немного забавно, как много сомнений у него было из-за Эрена, но теперь Эрен — именно тот, кто все эти сомнения стирает. — Зик, — заливается Эрен, — это круто, что ты теперь будешь в Янкиз. Я так рад за тебя! Даже если ты уедешь, я буду звонить тебе каждый день. И смотреть каждую твою игру. И ты… Ты будешь приезжать? — Буду стараться. Каждый выходной, — обещает он, давя в себе желание закашляться, выплёвывая остатки желчи из своих лёгких. — И буду тебе звонить. Правда–правда. И… Буду стараться, чтобы меня скорее повысили. — Да. Да, круто! Ты обязательно сможешь. А перед этим, мама сказала, ты поедешь с нами на Гавайи. Поедешь же? — Конечно. Да. Думаю… Думаю, поеду. Как я могу отказаться? Две недели будем делать всё, что ты захочешь. Обещаю. И… — А? — Эрен. — Чего? Дрожащая тень мамы становится ярче на долю секунды, и Зик смотрит на неё в упор, а потом она исчезает — так, словно её там, в тёмном углу, никогда и не было. — Я люблю тебя. Очень сильно. Больше, чем… Чем кого-либо ещё. По ту сторону трубки слышится короткий, смущённый смешок. Если закрыть глаза, не составит труда представить румянец на щеках Эрена и его хмурые брови, потому что он всегда хмурится, когда его кто-то смущает. — Не говори никому, — шёпотом доверяет Эрен ему свой секрет: — Но я тебя тоже люблю. Даже больше, чем маму.