ID работы: 11191910

Эффект попутчика

Слэш
NC-17
Завершён
488
автор
Размер:
285 страниц, 5 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
488 Нравится 179 Отзывы 172 В сборник Скачать

Спешл, часть 2: зарождение

Настройки текста
Примечания:
Это самое, самое неловкое и волнующее чаепитие не только в этой его жизни, но и во всех прошлых и будущих, если таковые — кто знает, как там устроен мир — существуют. И пока Кацуки, сразу же проходя на кухню, ставит чайник, он не знает, что делать со своим поплывшим лицом, поэтому хмурится так сильно, что есть вероятность преждевременных морщин на лбу. Рассматривает исподтишка молчаливого слишком-показательно-расслабленного Шото, тихонько присевшего на стул в углу и бестолково вертящего в руках расписную фарфоровую сахарницу с отколотой ручкой. Кацуки уточняет зачем-то, что эту самую сахарницу невесть откуда притащил Киришима, и Шото кивает так, будто и правда находит эту информацию безмерно важной и нужной. На нем снова тонкая черная водолазка с высоким горлом, похожая на ту прошлую, но прилегающая к телу намного плотнее — Кацуки может разглядеть плавные линии чужих мышц под одеждой, и увиденное так доставляет, что заварку в заварник он сыпет очень уж щедро, слишком увлеченный и неловкий одновременно. А потом Шото чуть тянет рукава вверх, подворачивая почти до локтя, и у него тонкий яркий браслетик (фенечка? Наверное, Кацуки не шарит) на левом запястье, а еще чуть выпирающие вены мягко переплетаются под тонкой светлой кожей, а еще у него свежая нежно-розовая мозоль — как вообще на этом месте можно умудриться натереть мозоль — на внутренней стороне мизинца. Он легко растирает ее большим пальцем, и Кацуки смотрит на это так долго, что «исподтишка» это уже можно называть лишь с натяжкой. С хорошей такой натяжкой. Тодороки имеет наглость и силы вопросительно вскинуть на него брови, и Кацуки, отбрехавшись хриплым «ничего», ставит чайник еще раз и торопливо сматывается к себе в комнату, чтобы переодеться и хоть немного привести мысли в порядок. Скидывает форму, оставляя ее висеть на стуле — подождет, ничего страшного, у Кацуки тут ЧП — игнорирует домашнюю одежду, в которой был вчера, и выуживает из шкафа чистую, изо всех сил стараясь не обращать внимания, что именно выудил. Переодевается быстро во все черное — мать от подобного «разнообразия» его гардероба всегда закатывает глаза до затылка — ерошит нервно и так торчащие во все стороны волосы, хватает с тумбочки сережку и с первого раза (на удивление) вдевает ее на место. Обратно на кухню он успевает как раз к щелчку вскипевшего электрического чайника. Шото оборачивается через плечо, бегло оглядывает его с ног до головы, задерживается на открытых — снова — руках, и останавливается на небольшом металлическом колечке в ухе, разглядывая с особенным вниманием. У Кацуки хорошая память — он это внимание к цацке еще с нового года запомнил. Поэтому сразу и вдел по приходе, чего уж тут умалчивать. — У нас в шараге ебучий дресс-код. Там такое нельзя, — говорит он зачем-то, пока разливает зеленый чай по чашкам и чувствует пронизывающий взгляд затылком, спиной, шеей — всем своим против воли напрягшимся телом. Лимонные кексы из булочной оказываются вкусными, чай — согревающим и свежим одновременно. Они пьют в тишине, и пока Кацуки усердно дует на свой, Шото глотает его прям так, дымящимся, не морщится даже, и от этого зрелища у Кацуки эмаль почти трескается, а еще треклятые мурашки-переростки носятся по костям и коже, ставя дыбом светлые волоски на руках и оседая напряженным узлом внизу живота. Он ежится, будто от холода, встряхивается, как мокрая собака, и выпивает чуть остывший чай чуть ли не залпом, следом наливая себе еще одну полную чашку. Его распирает от обилия слов, чувств и ощущений, голова пухнет, а нога под столом тихо трясется, как и всегда, когда он на пределе, но он абсолютно не знает, в душе не ебет, что ему нужно сказать или сделать — он просто сидит и смотрит на Тодороки, который рассеяно рассматривает кухню и иногда — его самого. Тишина звенит, а воздуха мало настолько, что Кацуки распахивает окно у себя за спиной — ну и что, что на улице дубак, зато хоть будет, чем дышать. Неимоверно хочется закурить, но сигареты в куртке, куртка — в коридоре, а в коридоре нет Тодороки Шото, мерно отстукивающего кончиками пальцев какой-то ненавязчивый, смутно знакомый ритм по столу. Разве что отстукивает он его быстрее, чем обычно. Поэтому с места Кацуки не встает, заменяя сигарету очередным лимонным кексом и продолжая смотреть. Холодное зимнее солнце рано садится, и на залитой его розоватым светом кухне (свет они так и не включили), пусть и без позолоченной вилочки и точно такого же вычурного блюдечка, Тодороки тоже смотрится лучше некуда. Даже на фоне дурацких обоев в цветочек (в подсолнухах, если быть точнее), особенно на фоне вот этих вот обоев — прямо картина самая настоящая, хоть фотографируй да в музей неси. — Ты, — Шото негромко прокашливается, и Кацуки думает тем самым еще работающим участком мозга, что возможно, дело в приоткрытом окне, — очень похож на свою кухню. Кацуки чуть не давится чаем — чертов Шото, почему он вечно заставляет его чем-то давится, — промаргивается непонимающе, и следом рассеянно обводит помещение взглядом. Раздражающие дурацкие обои, сейчас (только благодаря закату и Тодороки) кажущиеся отдаленно симпатичными, небольшое количество места, немытая тарелка в раковине (ты труп, Киришима, заказывай гроб), два не самых новых чуть скрипучих деревянных стула, герань на подоконнике, наполовину замерзшее окно, потертый линолеум на полу, чистая, но местами дырявая от ножа клеенка на столе, холодильник без магнитов, но с быстрыми росчерками каких-то рецептов на оранжевых стикерах. Не самый презентабельный вид, если выражаться коротко, и к чему это было сказано, Кацуки не вдупляет от слова совсем. — Что ты вообще хочешь этим сказать, карамелина? Тодороки снова молчаливо вертит головой, и Кацуки резко становится стыдно за грязную посуду в раковине. А еще неспокойно — если и Шото ее заметил, а он заметил однозначно, то вряд ли стоит ожидать какого-то положительного толкования его искрометных сравнений. — Здесь уютно, — негромко говорит наконец Шото, — и, хоть и кажется, что немного пустовато, на самом деле есть все, что нужно. Если знать, где искать. И торопливо глотает дымящийся чай. Пальцы, мягко барабанящие по столешнице, замедляются. А Кацуки на своем стуле вспыхивает, как еретик на костре священной инквизиции. — Пиздец ты философ, Шото. — Ага. Кацуки непроизвольно так сильно дергает ногой, что случайно пинает Тодороки под столом, но тот не придает этому никакого значения, разве что от кухни отвлекается и теперь уже прямо на него смотрит, медленно моргая. И лицо его в свете уходящего солнца такое, что просто боже блять Будет чудом, если Кацуки просто переживет этот день и не сдохнет от переизбытка буквально всего. — А теперь чего таращишься? — он пинает его снова, на этот раз специально, прижимаясь босой ступней к его голени чуть дольше, чем положено при пинке, и чуть не задыхаясь от собственной смелости, — я еще на что-то похож? Шото с ответом не торопится — прихлебывает горячий чай так, что в пору уже и язык ошпарить, а он все не ошпаривает, или же не замечает просто. Воздух вокруг почти звенит, душно пиздец, хотя открыто окно, а отопление в квартире Кацуки особым усердием никогда не отличалось. Собственную кружку он стискивает так, что едва не обжигает руку. Вслед за языком Тодороки, скорее всего. — Нет, я, — Шото снова хрипло прокашливается, — я, оказывается, забыл, что без куртки ты еще красивее. Оу. Оу. Фантомные инквизиторы решают, что фантомных дровишек в костре недостаточно, и шмаляют в него из фантомного огнемета (и хрен знает, где они его взяли), но Кацуки остается неподвижным, улыбается-скалится, пока пространство будто сжимается вокруг. — Зато я не забыл, как отстойно ты флиртуешь. Что первая, что вторая попытка — полный пиздец. — А как это — флиртовать не отстойно? Шото снова громко, чересчур громко в повисшей напряженной тишине сюрпает слишком горячим чаем и смотрит-смотрит-смотрит, кажется, будто он и не моргает вовсе. А у Кацуки ярко полыхают кончики ушей, выдавая его с потрохами. Как это? Действительно. Кухонный стол совсем небольшой, стандартный, так что резко поднявшемуся с места Кацуки хватает пары тяжелых широких шагов, чтобы обогнуть его и нависнуть над сидящим Тодороки в угрожающей позе. Шото не сдвигается ни на самую малость, только дыхание будто в ожидании затаивает, и он обязательно бы над этим позлорадствовал, если бы собственное сердце не бухало где-то там, где ему бухать совсем не полагается — в горле, перекрывая кислород. Он опирается о столешницу чуть вспотевшей ладонью, другую со стуком укладывает на спинку стула за Тодороки, глубоко вдыхает, как перед погружением на самое дно океана, где он даже захлебнуться не успеет, потому что его просто тупо и безжалостно толщей воды раздавит. И врезается в чужие губы решительно, напористо, не давая себе подумать, передумать, и вообще хоть как-либо подключать голову, потому что пошло оно все нахрен. Потому что он хотел этого уже так долго, что от простого, почти невинного неуклюжего поцелуя в удовольствии сводит нижнюю челюсть. Потому что господи-боже-ты-мой. Губы у Шото чуть обветренные на морозе, но до дрожи мягкие, умопомрачительно горячие, потому что он только что хлестал, не мигая, чертов кипяток. Кацуки думает, что язык у него сейчас тоже должен быть таким же горячим, весь как-то сладко содрогается внутренне от этой мысли, и деревянная спинка жалобно трещит под его судорожно сжавшимися пальцами. — Кажется, это я уже делал, — выдыхает Тодороки. Они не отодвигаются друг от друга, поэтому почти соприкасаются губами, когда он отвечает: — Ты съебался после какого-то жалкого подобия поцелуя. — Такого же, как сейчас? У Шото дыхание подслащено слопанными ранее лимонными кексами и травяным чаем, от волос мягко пахнет шампунем, а еще с такого ничтожного расстояния можно унюхать — если сильно постараться, а Кацуки ебать как старается — теплый естественный запах тела, кружащий голову. И Кацуки отвечает немного невпопад, даже не пытаясь отгавкаться от булавки в свою сторону: — Сейчас ты не съебешься. И подается вперед снова, теснее, смелее, но мягче, чем в первый раз. Его ведет, ведет катастрофически, до покалывания в кончиках пальцев и непонятного зуда в зубах, но он честно старается целовать неторопливо и вдумчиво, вгрызаясь памятью в каждое соприкосновение. Вот он поочередно прижимается то к верхней, то к нижней губе своими, совсем коротко прикасается кончиком языка, вот ведет носом по необъяснимо приятно пахнущей щеке, вот возвращается обратно, целует уголок рта и медленно, длинно выдыхает, давая себе несколько жалких миллисекунд, чтобы привыкнуть — как будто к такому вообще можно привыкнуть — к такой близости. А вот Шото приоткрывает рот, перехватывает его дыхание, и все его честные старания берутся за ручку и дружно валят к чертям собачьим. Потому что да, язык у Шото действительно охрененно горячий. Кацуки коротко стонет ему в губы и даже не стыдится этого, потому что какого, собственно, хрена ему вообще надо стыдиться чего-то подобного. Тодороки мягко толкается языком, вылизывает ласково и жарко, впутывается прохладными пальцами в его торчащие во все стороны космы, тянет чуть на себя, прихватывая за чувствительные полыхающие уши, и кажется, в этот момент следом за стараниями валит еще и его бедная, местами протекающая крыша. Ну и черт с ней, скатертью дорожка. Кацуки даже прощаться не собирается. Много чести. Целовать Шото оказывается настолько хорошо, настолько непередаваемо прекрасно, что Кацуки думает внезапно четко и слишком для всего происходящего ясно и осознанно — он готов делать это целую гребаную вечность, и ему никогда — он прямо сейчас готов собственной кровью расписаться, подайте пергамент — не надоест. Шея затекает быстро — от неудобной нависающей позы, от Шото, давящего на затылок, от собственного натянутого напряжения во всем теле, так что он, коротко отстранившись, перекидывает одну ногу и тяжело опускается на колени Тодороки всем весом. Тот охает тихо — от неожиданности, а еще потому что около восьмидесяти килограмм чистых мышц это вам не хухры-мухры, и да, Кацуки этим гордится — а потом притягивает его за талию, еще ближе, почти пересаживая себе на бедра и заползая ладонями под футболку. И это, блять, уже не просто хорошо — это идеально, мать вашу. Его взгляд — потемневший, абсолютно точно восхищенный, обжигающий и сшибающий с ног похлеще раскаленного утюга в морду Кацуки отпечатывает у себя на сетчатке перед тем, как поцеловать в губы горячо и глубоко, выбивая у Тодороки тихий вибрирующий полустон из легких. И-де-аль-но. Потрясающе-облегающая водолазка на Шото еще и заправлена, поэтому Кацуки путано скользит ладонями, пытаясь подлезть под одежду хоть где-то, пока наконец раздраженно не выдергивает подол его кофты из брюк и не укладывает горячие руки на вздрогнувший под прикосновением твердый живот, обжигая и обжигаясь одновременно. Задирает водолазку еще выше, забирается дальше, жадно поглаживает жесткие бока, спину, грудь, все, до чего может дотянуться. Впитывает плавящее ощущение теплой мягкой кожи под пальцами и дуреет, дуреет от него окончательно, пока тяжело дышащий Шото мокро выцеловывает его линию челюсти и тычется носом куда-то под подбородок, в самую шею. А потом он там же целует, и там же широко прикасается все еще горячим — все-таки обжег — языком, и Кацуки стискивает Шото — ногами, руками, всем — так сильно, что тот задушено и почти жалобно зовет: — Кацуки. Собственное имя, сказанное именно Шото, сказанное Шото именно так, прошелестевшее негромким хриплым выдохом, опалившее чуть влажную кожу над кадыком, запускает мелкую дрожь по позвоночнику, вышибает почву из-под ног, заставляет зажмуриться и ненадолго подавиться воздухом. А Шото не замечает, сволочь, поднимается торопливыми поцелуями дальше, и Кацуки кажется, будто бы он чуть вздрагивает каждый чертов раз, когда его губы мягко прикасаются к напряженной шее. А когда Шото ласково целует возле уха, цепляет языком металлическое колечко сережки и осторожно вбирает его в горячий рот вместе с раскрасневшейся мочкой, то внутри что-то ломается окончательно. И Кацуки отрывает его от себя, оттягивает за волосы, кажется, кусает за подбородок, щеку и даже за нос — он не уверен, он не особо себя контролирует — притирается сильнее всем телом и прикусывает его губы, надавливая широкой ладонью на грудь Тодороки, буквально пришпиливая его этим к стулу. И ощущение бьющегося будто бы под этой самой ладонью — будто бы между нет ни кожи, ни мышц, ни костей — сердца однозначно одно из лучших ощущений на всей гребаной планете во всей его гребаной жизни. — Кацуки… — Чего? Он жадно вдыхает запах его разноцветных волос, притягивает его голову к себе ближе, несколько раз сбивчиво целует в висок и куда-то в ухо, пока оттягивает высокий воротник, чтобы добраться до не менее сладко пахнущей шеи. Интересно, это духи, гель для душа, кондиционер для белья, сам Шото или все вместе? Хотя нет, именно сейчас это не особо интересно. До шеи он добирается — Кацуки всегда был целеустремленным парнем — впивается сразу зубами, как дорвавшийся вампиряка, а Тодороки вдруг стискивает его напрягшиеся бедра пальцами так цепко, что он, не размыкая челюстей, издает какой-то хриплый низкий звук, который сам от себя никогда не слышал и услышать уж точно не ожидал. — Кацуки, — Шото шумно дышит и притискивает его к себе еще ближе, вот теперь уже пересаживая к себе на бедра и заставляя слегка на себе качнуться, — я, кажется, сейчас тебя трахну. И если бы рот Кацуки прямо сейчас не был занят вылизыванием его великолепной шеи, то он непременно подавился бы слюнями. Потому что звучит чертовски убедительно. Потому что от Тодороки — а особенно от его паха, на котором Кацуки, на секундочку, сидит — такой жар исходит, что будь Кацуки послабее, то спекся бы к херам. Потому что Тодороки чертов Шото говорит то, что думает, и правда может сделать то, о чем говорит. Уже знакомый — но все еще немного пугающий — хриплый звук снова вырывается у Кацуки из груди, только на этот раз еще на октаву ниже. Ну и пусть, какая, нахер, разница. Он прикусывает крепкое плечо прямо через тонкую ткань водолазки, впечатывает Шото в спинку многострадального стула еще сильнее, надавливая всем своим весом, вышибая у того из легких весь воздух. Выпрямляется, остро щурится, шипит, приблизившись к его раскрасневшемуся лицу: — Нет уж, это я тебя трахну, ублюдок. И в этом самом лице, которое, оказывается, еще красивее, когда такое вспыхнувшее, Кацуки не может — или не хочет — прочитать ничего, кроме яростного согласия на все, что он сейчас скажет, хоть с крыши бросаться отправляй. А Шото сглатывает — Кацуки в это же мгновение прижимается губами к тягуче двинувшемуся под тонкой кожей кадыку — запускает согревшиеся пальцы ему в волосы, массирует нежно у самых корней и подтверждает догадки: — Как хочешь. — Заебись. Когда Кацуки с силой сжимает его ногами, плавно покачиваясь, он зажмуривается почти трогательно, а когда Кацуки давит большим пальцем на острый подбородок, приоткрывает рот незамедлительно, послушно и как будто доверчиво. И не то что бы Кацуки это оказанное доверие оправдать пытается, когда слишком мягко обводит его нижнюю губу языком и так же мягко прижимается, зачесывая спутавшиеся двуцветные пряди от его расслабленного лица — просто. Просто так хочется. — Дай сюда. Кацуки тянет его за одну руку, подтягивает к своему лицу и крепко целует в запястье, прямо под фенечкой — серьезно, Шото, ты, блять, серьезно — в радужной расцветке. Чувствует ускоренное биение пульса Шото на собственных губах, чувствует его сбившееся дыхание, волны почти лихорадочного жара, и ему немного страшно, так сильно он во всем этом тонет. Самую малость страшно, хочется закрыть глаза, чтобы снова дать себе передышку, чтобы хоть как-то спрятаться ненадолго, но Шото напротив — открытый, вот с этой своей нездоровой долбанутой искренностью смотрящий, и если Кацуки сейчас спрячется, то ему придется разхреначить все зеркала и любые отражающие поверхности по всему миру. Потому что в глаза самому себе он после этого точно не сможет — и не захочет, ни за что не захочет — смотреть. Он прикусывает выступающую на запястье косточку, дергает руку выше, ведет носом по внутренней стороне до локтя, легко лижет у кромки рукава, кажется, цепляя языком пару ворсинок с ткани. Отплевывается спешно, а у Шото напротив — зрачки большие-большие, застилающие разномастную радужку. У Шото напротив — теплые пальцы, которые он осторожно подносит к его рту, помогая очистить язык, и которые после оставляет мягко лежать на его губах. У Шото напротив — полуулыбка, тоже теплая до одури. Напротив — Шото. И это… — Боже блять, — сипит Кацуки на этот раз вслух, обхватывая его лицо ладонями, — блять, блять, блять… Он успевает еще несколько раз поцеловать его — в этот раз уже как-то почти отчаянно, глубоко и тягуче, успевает огладить пальцами гладкие щеки — интересно, чем это он бреется, раз все так гладко — успевает услышать очередной негромкий его полустон, почувствовать его руку на внутренней стороне своего бедра, успевает даже пару раз тихо фыркнуть от приятной щекотки, которую вызывают гуляющие по напряженным мышцам пальцы, а потом в дверь звонят так громко и неожиданно, что его на коленях Тодороки едва не подбрасывает. — Что за нахуй? Киришима не должен был вернуться, а если бы и вернулся, то в дверь бы не звонил, у него ключи, а если бы притащился без ключей, то постучал бы, он никогда в дверь не звонит. Никого больше Кацуки сегодня не ждал и не звал, а незваных гостей яростно и искренне ненавидит — все это знают — и поэтому вероятность, что это какой-то желающий рискнуть знакомый — жалкая, как искусственная лыба Деку перед хамоватыми клиентами. А если это все-таки и правда кто-то знакомый, то… — Меня нет дома. То пусть катится. В дверь упорно звонят еще много раз, и все эти много раз он не менее упорно игнорирует, слишком занятой для этого дерьма — кусать Тодороки, оказывается, даже через водолазку чертовски приятно. Он так вкусно пахнет, так сладко вздрагивает, крепко сжимая волосы у него на затылке, так приятно и правильно трется бедрами, так стонет едва слышно, что просто спасибо тебе, вселенная, Кацуки даже подумает над тем, чтобы начать в твое влияние на его жизнь верить, если будешь подкидывать побольше вот таких вот моментов. А еще если пошлешь того надоедливого кретина за дверью подальше. А потом у Кацуки истерически вопит и вибрирует телефон в кармане штанов, какого-то хера на полную громкость — наверняка Киришима убрал с беззвучного, сволочь — и вот теперь его точно подбрасывает от неожиданности и резко вспыхнувшей злобы. — Да вашу мать! Он скатывается с Шото, кажется, сваливает что-то со стола, пока гневно и быстро вытаскивает телефон из кармана и выскакивает в коридор, как только видит имя звонившего ему контакта (и будущего самоубийцы по совместительству). Щекастая. Круглолицая. Очако Урарака. Чертова обломщица, мать ее за ногу да по кругу. Он на ходу сбрасывает звонок, громко и угрожающе топает, от всей души пинает попавшуюся ему по дороге обувь — он без понятия, чью именно, может и свою, похер — и не трудится даже футболку одернуть на случай, если свободные штаны недостаточно хорошо прикрывают стояк. Потому что пошло оно все. Он распахивает дверь настежь, едва не заехав Очако по ее круглому личику и орет так громко и злобно, что ожидающая лифта бабуся-соседка лишь чудом — или с божьей помощью — избегает преждевременного инсульта: — Надеюсь, кто-то сдох, потому что иначе ты охренеть, как невовремя, подруга! Очако от его вопля вздрагивает — не так, как бабуся, но тоже заметно — что уже само по себе странно, она привыкшая все-таки. А еще она смотрит на него снизу вверх, немного исподлобья, и глаза у нее не заплаканные, нет, но какие-то стеклянные и пустоватые. Она поджимает губы, качает головой, говорит: — Нет, все живы. А потом: — Прости, я пойду. И правда разворачивается, и правда идет к ступенькам, хотя не любит ходить по ступенькам. А еще так вежливо с Кацуки она обычно не разговаривает, потому что этого не любит уже он сам. А еще она не приходит без приглашения просто потому, что захотелось. Тем более в такое время. Тем более к нему, Кацуки, который незваных гостей яростно и искренне ненавидит. И Кацуки бы ее со спокойной душой отпустить да вернуться, ему бы сделать вид, что ничего подозрительного не заметил, да все это из головы выкинуть, но спокойной души у Кацуки в помине не было и не будет, делать вид он ненавидит до тошноты, а подобное выкидывать ему проще не из головы, а сразу с головой вместе. — Стоять. Она как будто даже ускоряется. — Я сказал стоять, блять! Бабуся крестится и очень уж резво для своего возраста заскакивает в подошедший наконец-то лифт, Очако замирает, как по команде — что тоже странно пиздец — а Кацуки до боли сжимает переносицу и свистяще выдыхает сквозь зубы, злобно ими поскрипывая. Проклинает мысленно Очако, самого себя, ждущего его на кухне раскрасневшегося и податливого двумордого, а еще бабусю до кучи, потому что идите нахер, уважаемая, крестится она тут. Кому креститесь, не существует никакого боженьки, если случается в жизни подобная несправедливая по всем фронтам поебень. Хотя, может и существует он, просто геев не любит. В таком случае боженька тоже может пойти нахер, обломщик гребаный, чтоб ему там на облаках жестко сиделось. Кацуки длинно, очень громко и очень разочаровано стонет — чем, кажется, запугивает Очако окончательно — и делает один широкий шаг в сторону, освобождая проход. — Пошли. Быстрее. В этот раз дважды повторять не приходится: Щекастая рыбкой ныряет в квартиру прямо у него под рукой — вот уродилась же, даже для далеко не самого высокого коренастого Кацуки та еще малявка — и он закрывает дверь. Вернее, не закрывает — захлопывает со всей дури, потому что он все еще зол и обижен на жизнь пиздец как. Но футболку на этот раз все-таки — стояк, как и злость, все еще никуда не делся — небрежно одергивает пониже перед тем, как повернутся к своей незваной, но все-таки приглашенной в дом гостье. Она как раз пытается повесить на слишком высоко прибитую вешалку свое красивое выходное пальто. Пытается настолько безуспешно, что он это пальто у нее с раздраженным рыком выдирает, вешает сам, почти не глядя, и слабыми, но настойчивыми тычками в спину выставляет ее из коридора дальше, в зал. Замечает мимоходом, что она в платье — вязанном, но тонком, без высокой горловины, что волосы у нее красиво уложены в легкие кудряхи, растрепавшиеся под шапкой, да и вообще, если бы не ее напряженное лицо, выглядит она даже празднично, хоть и ни капли не вычурно. — Если ты приперлась ко мне такая нарядная, чтобы спасти наши несостоявшиеся отношения, то ты пиздец как припозднилась, Круглолицая. Он усаживает ее на диван, чуть надавив на узкое плечо и встает напротив, сурово нахмурившись и скрестив руки на груди. — Ну? Очако в ответ только негромко вздыхает и трет лицо ладонями, наплевав на аккуратно нарисованные стрелки и подкрашенные ресницы. А потом за спиной у Кацуки слышится тихий шорох, и ее и так большущие глаза удивленно расширяются до размеров чайных блюдечек: — Тодороки? У нее странная, непонятная интонация, так что Кацуки резко оборачивается следом, прохрустев всеми позвонками в шее и половиной — в спине. И замирает, не менее удивленно приоткрыв рот. Шото стоит в дверном проеме, и вид у него немного потерянный, как будто он не уверен, стоит ли ему с ними обоими заговорить, или уйти обратно на кухню и отсидеться там. А еще он раздет по пояс. Молчит, прижимает к животу стянутую водолазку, комкает ее в руках, как тряпку какую-то. Волосы у него растрепанные, наэлектризованы и торчат во все стороны, губы припухшие, на шее кажется уже краснеют пара следов от зубов. А еще он хорошо сложен, чертовски хорошо, у него сильные жилистые руки, широкая подкачанная грудь, тонкая талия и красиво выступающие ключицы, и вообще весь он, засранец, красивый пиздец какой, даже с таким тупым выражением мало эмоционального лица, даже на пороге кухни Кацуки, особенно на пороге его кухни. Очако на диване возится и Кацуки отмирает, прерывая затянувшееся молчание: — Какого — получается так низко, сдавленно и хрипло, что он спешно пару раз прокашливается, — какого хера ты такой голый, двумордый? Он бы хотел сказать что-то вроде «мне охуеть как нравится» или «продолжай в том же духе», но ситуация не располагает. И он честно не может понять, почему достаточно мозговитый Тодороки Шото решил вдруг обратное. И разделся. И стоит теперь, светится, сияет, чтоб его. Кацуки нервно тянет свою футболку еще ниже, сутулясь. — Чай. — Че блять? — снова хрипит он, пожирая Тодороки глазами. — Чай, — Шото отнимает скомканную кофту от живота (и открывает его глазам Кацуки, спасибо тебе, кто-нибудь там наверху) и коротко встряхивает ей в воздухе, — ты опрокинул на меня чашку, когда побежал к двери. Чай был не горячий, но все мокрое, так что я снял хотя бы это. Неприятно. Кацуки несколько раз тупо моргает, сглатывая вязкую слюну, а Шото бесстрастно добивает его контрольным в голову: — И еще липнет. У меня в чае был сахар. Не люблю такое. И поворачивается к Урараке, неловко пожимая плечами: — Прости, если тебя это смутило. Я не думал, что Кацуки впустил кого-то, он выглядел так, будто не собирался. — Я и не собирался, — сипит Кацуки, обращаясь к липкому (!!!) прессу Тодороки, — эм, ну, Щекастая, это Тодороки, Тодороки, это… — Урарака, да, — перебивает Шото, — мы знакомы. Очако только что при тебе назвала меня по имени. Кацуки за это указание на собственную невнимательность и/или тупость — ну не заметил, ну забыл, что Шото работает с Деку, который парень Щекастой — на него даже гневно посмотреть не может, он вообще никуда толком не может посмотреть, глаза у него зациклились на одной вещи (подкачанный живот Тодороки), а мозги — молодцы какие — сразу на двух (подкачанный живот Тодороки и сахар. То есть, он прямо сейчас в блядском сахаре). Господи, помоги. Кацуки мычит что-то неопределенное, пока Очако говорит где-то на фоне: — Все нормально, ничего страшного. Просто не я ожидала тебя здесь увидеть. Не знала, что вы знакомы. Она слегка пихает Кацуки в одеревеневшую спину: — Ты не говорил, что хорошо общаешься с Тодороки. Кацуки тупо отмахивается, пока Тодороки отвечает за него: — Мы не так давно знакомы. — А, ну если так… — Так, ты, — перебивает Кацуки и тычет в сторону Очако, не глядя, — сиди здесь и не рыпайся из квартиры. Я сейчас вернусь и ты все мне расскажешь. Ты, — на этот раз он тычет в Тодороки, — шуруй за мной. Я дам тебе какое-нибудь шмотье. И спешно сваливает в спальню первым, не сильно беспокоясь, что Шото потеряется — не так тут и много места, чтобы потеряться. Совсем немного, если быть точнее. Квартира у них двухкомнатная, так что спальню он делит (буквально) с Киришимой — уютную комнату средних размеров, скрупулезно замеренную и разделенную Кацуки на две равные половины толстой линией изоленты. Потому что ебал он делать уборку там, к чему отношения не имеет, хватает и того, что кухня и так целиком и полностью на его совести. Поэтому когда под ноги ему подворачивается скомканная одежда лучшего друга и ужаснейшего соседа по совместительству, он ее не поднимает — отправляет на не свою половину пинком, и подлетает к своему шкафу, почти пряча голову в его спасительных темных глубинах. Нужна футболка, нужна какая-нибудь большая и длинная футболка, потому что засранец выше, нужно что-нибудь… Подходящее? Красивое? Что-нибудь очень-очень в стиле самого Кацуки, чтобы сразу было понятно, в чьей одежде и по чьей квартире гоняет двумордый Тодороки? Кацуки растерянно и злобно скрипит зубами, зажмуривается и старается привести мысли в порядок, мысленно считая до десяти. — У вас миленько. Шото негромко прикрывает за собой дверь и приваливается к ней, лениво скользя по комнате взглядом. — Чистая половина — твоя? — А сам-то как думаешь? — Кацуки слишком придирчиво роется в вещах, не оборачиваясь. — Думаю, твоя. Даже покрывало, как по линейке. Я так не умею. — Еще б ты так умел. Шото тихо хмыкает за спиной, и Кацуки изо всех сил заставляет свой голос звучать ровно: — Штаны тоже облил? — Немного. Он наконец находит то, что искал — выуживает на свет божий аккуратно сложенную футболку и не менее аккуратно сложенные удобные домашние штаны, которые даже не шибко застиранные. И даже не черные, о чудо. Темно-серые. — На вот. Он сует Тодороки все это в руки почти агрессивно, и хмурится при этом так, что любой среднестатистический человек бы уже в штаны наложил. Тодороки, естественно, на всю эту статистику с высокой колокольни плевал да клал хер размером с ту же колокольню, поэтому не реагирует, спокойно принимая одежду. А может и потому, что не так уж и страшно, если корчащий такое страшное лицо человек не в глаза вам смотрит, а куда-то ниже. Чертов Шото со своими любезными уточнениями про блядский сахар. — Спасибо. И хоть Кацуки еще тогда, в новый год, зарекся прогнозировать поведение Тодороки Шото, то, что он делает следом, заставляет его охренеть до самой глубины души. Он не дожидается, пока Кацуки выйдет, он даже не отворачивается — он просто подносит ровную стопку к лицу и беззастенчиво зарывается в нее носом, глубоко, с каким-то довольным звуком вдыхая. — Мне нравится, — резюмирует он с полу-улыбкой, откладывая штаны чуть в сторону и разворачивая черную — одну из любимых, между прочим — футболку со схематичным черепом. Он уже почти надевает эту самую футболку, как вдруг Кацуки перехватывается его за руки, останавливая, и на вопросительно вздернутые брови хрипит тихо: — Молчи и не рыпайся. Кацуки больше не думает. Единственное, что в его голове еще осталось — то, что если он этого прямо сейчас не сделает, то точно съедет с катушек окончательно. Хотя, если он это сделает, то, возможно, тоже с них съедет, тут пятьдесят на пятьдесят. — Прости? — Не прощаю. На колени он опускается решительно, быстро, но тихо, чтобы не долбануть ими об пол, и, цепляясь пальцами за ремень, притягивает Тодороки к себе рывком, утыкаясь носом ему в живот. — Кацуки… — Тихо, блять, там Щекастая за дверью. Ты ж молчун, вот и помолчи. Он перемещает руки на чужие бедра, слышит сорванный, но тихий, очень тихий выдох, прикрывает глаза, и спуская не все предохранители, но парочку важных точно, широко и мокро лижет теплую кожу над кромкой джинсов. Сладко. Очень сладко. Он зажмуривается от врезавшего по затылку восторга, длинно выдыхает и лижет снова, на этот раз чуть левее, потом еще раз и еще, слизывая сладкую липкость, пока Тодороки не вцепляется одной рукой ему в волосы. Он молчит и старается дышать тихо, но за волосы тянет будь здоров, и глазами пытается чуть ли не километровую глубокую мысль донести, когда заставляет его от своего увлекательного занятия оторваться и в ответ посмотреть. А Кацуки — Кацуки чувствует себя гребаным королем мира, поэтому только скалится во все пятьдесят: — Сколько блядского сахара ты бухнул в свой несчастный чай? И снова проходится языком, изловчившись и дурея от тепла и от того, как коротко дрожат мышцы под тонкой гладкой кожей. — Три ложки. — Не верю. — Три ложки с горкой. — Вот теперь верю. Кацуки не пытается убрать его руку со своей головы — поглаживает только с нажимом до локтя несколько раз, до тех пор, пока тот не расслабляется и не перестает удерживать его за волосы на расстоянии. А когда тот все-таки перестает, то подается вперед и повторяет все тоже самое, притискивая Тодороки за бедра к двери. И он больше не сопротивляется. А когда начинает мягко массировать кожу головы пальцами, становится совсем хорошо. А еще он такой длинноногий, что спину Кацуки все время приходится держать прямо, иногда даже чуть вытягиваться приходится, чтобы везде достать и везде дотянутся. Он даже думает мимоходом, уткнувшись в почти бесцветную (какой-то холодный оттенок блонда, вроде так он это назвал) дорожку волос, уходящую за пояс штанов, что отсасывать этому двумордому ублюдку и то легче и удобней было бы — член-то пониже будет. Думает и фыркает, горячо вылизывая подслащенную кожу. Думает — в следующий раз. Когда он поднимает голову, чтобы на Тодороки чертового Шото полюбоваться, то замечает его пылающие щеки и чуть прикрытые глаза. Но бешено расширившиеся зрачки полуопущенное веко не прячет, и Кацуки думает, что это все — просто охрененно. — Нравится вид? — хмыкает он очень тихо. Шото медленно кивает, чуть сжимая волосы у него на затылке, а Кацуки думает — пора заканчивать, пока все более или менее под контролем. Он встает медленно, не отрываясь, ведет языком до самой груди и потом торопливо целует Тодороки в губы, сразу же отшатываясь на шаг. От греха подальше, так сказать. — Больше не липнет. Не благодари. — Не собирался, — Шото отходит от двери, снова подхватывая предоставленную одежду, и, кажется, он самую малость дрожит, — это ты меня облил. Технически, это извинение. — Хуически. Кацуки после воплощения зудящей идеи на удивление стало намного легче — так что он, окрыленный, показывает поджавшему губы Шото средний палец. — Выбрал тебе там самую длинную футболку. Прикроешь то, что надо, если до выхода не успокоишься. — Свое прикрой. — Без тебя разберусь, блять. Но футболку все-таки одергивает, выходя из комнаты под собственный довольный свист и под пристальный взгляд слишком красивого ублюдка. И это не идеально — идеально было бы все-таки и все остальные свои идеи реализовать — но тоже очень даже неплохо. До поры до времени. — Захвати свои тряпки, как переоденешься, — бросает он через плечо, — постираю. — Они не успеют высохнуть. — До завтра — успеют. Ты остаешься, карамелина, возражения не принимаются. Возражений не следует — то ли потому что завтра суббота и на учебу не нужно, то ли потому что Шото в общем и целом не против у него переночевать. Кацуки прикрывает за собой дверь и цепко, пристально вглядывается в сложившую руки на коленях Очако, пытаясь уловить на ее лице признаки глубинного понимания сложившейся ситуации — потому что они с Деку два сапога пара, догадливые умненькие засранцы — но не может заметить ничего на это похожего. Она отвлекается от рассматривания ковра, чуть кивает в сторону спальни: — Когда вы познакомились? И спрашивает она слишком буднично и малозаинтересованно для девушки, которая поймала своего бывшего почти-парня с другим парнем на горячем (или почти горячем), так что Кацуки делает самый логичный вывод — собственные переживания сейчас сильно притупляют ее внимательность и постоянное желание до него доебаться. — Если не учитывать ту днюху задрота, то в новый год. Он с размаху падает на кресло, подтягивает к себе ноги и вопросительно вздергивает брови: — Ну? А потом снова быстро оглядывает ее нарядное платье, сережки, прическу, поджатые подкрашенные губы и спрашивает: — Это Деку? Очако так шумно вздыхает в ответ, что он сразу понимает — да, это Деку. И дело не в том, что Щекастая часто ему по поводу своего ненаглядного плачется, она вообще не из нытиков, а Кацуки вообще не любит, когда ему плачутся, тем более о каком-то там Деку. Просто он неплохо ее знает, а еще он умеет работать с теми знаниями, которые у него есть. Очако и сейчас не ноет — рассказывает последовательно, что к Тсую приехал парень из другого города (вроде какой-то мрачный недо-рокер прямиком из две тысячи седьмого, Кацуки не уверен), что они с Миной специально освободили квартиру, и что сама Урарака вообще-то договаривалась сходить куда-нибудь с задротом, а потом у него же и переночевать, но задрот, отчаянно извиняясь, в последний момент слился. Не просто так, конечно, он же не козел какой-нибудь, он вообще человек замечательный, настолько, что снова не смог отказать очередному нуждающемуся-несчастному-обделенному в помощи. К которому, собственно, вместо свидания и направился, потому что свидание — это одно, а когда у человека там вопрос жизни и смерти — другое. Где-то на середине ее монолога выходит Тодороки, присаживается тихонько прямо на пол, чтобы не перебивать, и Кацуки коротко стреляет в его сторону глазами — футболка по длине хорошо, но мешковата, штаны мешковаты тоже, но как подрезанные. Кацуки смотрит даже чуть грозно — пусть только попробует пожаловаться, засранец, но Тодороки не жалуется, а на взгляд самого Кацуки, его одежда на Шото так вообще хорошо смотрится, хоть и не совсем впору — уютно. Многозначительно. Красиво, короче говоря. — Домой мне нельзя, — Очако быстро прокручивает кольцо на указательном пальце, пока рассказывает, — и, хоть у меня есть ключи от квартиры Изуку, я туда не хочу. Сидеть одной фиг знает сколько… — И ты подумала, что завалиться ко мне — охренительно верное решение? — Уж лучше к тебе, чем ждать его там до ночи, и то не факт, что ночью он явится. — Она сердито вскидывает голову. Кацуки прищуривается на нее, громко цокает языком и разваливается наконец на кресле, привычно широко расставив ноги. — Да ты дуешься. — Конечно, я дуюсь, будто ты бы не дулся на моем месте. — На твоем месте, — он коротко ржет, — я бы вообще не начал мутить с гребаным Деку. Очако снова вздыхает, на этот раз раздраженно, снова трет лицо и смотрит на них поочередно — то на Кацуки, то на Тодороки, и ему уже кажется, что до нее что-то начало доходить, и даже на всякий случай проверяет, не поспешил ли он с переменой позы на кресле. Нет, не поспешил. — Слушай, я правда все понимаю, дружба до гроба, вот этот ваш кодекс братана, или как вы там это называете, — она указывает рукой на них обоих и взмахивает ей, имея, вероятно, всех парней в целом, — и я бы ничего не сказала, если бы он слился со свидания, потому что в помощи нуждаешься ты, или Иида, или Киришима, но тот тип ему даже не друг, понимаешь? Кацуки примерно понимает. Еще он немного мысленно веселится с кодекса братана и жеста Щекастой в их с двумордым сторону (бро навек, блять), и даже слегка пинает его в спину, призывая к своему веселью присоединится, но Шото не присоединяется, продолжая внимать Урараке с непроницаемым выражением лица. — Это очередной хрен с горы, который присел ему на шею и пользуется, — выносит вердикт Очако, — а Изуку и рад. Это бесит, понимаешь? — О да, Деку бесит, согласен с тобой как никогда в этой ебаной жизни. Щекастая бросает на него тяжелый взгляд и окончательно портит свой аккуратный макияж, с силой нажимая на глаза: — Ты понял, о чем я. Это не в первый раз. Кацуки медленно кивает — все он понял — и вскидывает брови вопросительно, подытоживая: — Хочешь проторчать у меня вместо того, чтобы торчать у Деку, пока он опять спасает каких-то несчастных и обделенных? — Бинго, да. Если у вас не было других планов. О, планы у них были, еще как были, и Кацуки даже склонен называть их грандиозными и великими, не планами, а целыми планищами, но Но блять. — А если я скажу, что были? — он чуть дергает ногой, кося взглядом на Тодороки. — Извинюсь и пойду, — Очако пожимает плечами, вынимая из ушей тяжелые сережки, — может, погуляю по городу. В кафешке посижу. Найду, чем заняться. Она и правда найдет, Кацуки не сомневается, она не плакса, не нытик и не размазня, но если бы у нее были хоть какие-то силы и энтузиазм, она нашла бы себе занятие, не заглядывая к нему по дороге. Кацуки — это крайность. Не потому что он не терпит трепку собственных нервов без видимых на то причин (хотя это тоже чертовски верно), просто вот так вот у них, достаточно сильных и самостоятельных деток, сложилось. Кацуки снова пинает Шото в спину, и тот, оборачиваясь, почти незаметно пожимает плечами, из чего легко можно сделать вывод, что решение остается за Кацуки, как за хозяином. И он уже почти готов принять это самое решение, но нуждается в подтверждении, не потому, что боится ошибиться и все испортить, конечно же не поэтому. Бакуго Кацуки не ошибается (почти), он просто любит слышать обозначение того, что сделал правильный выбор. — Тодороки? — спрашивает он, вкладывая в интонацию все скрытые смыслы, на которые способен. — Понимаю, — тот легко кивает, — в следующий раз. Приятно знать, что делаешь правильный выбор, пусть даже и в убыток (Кацуки терпеть ненавидит убытки, но к ошибкам он относится еще хуже, непростительно просто) себе. — Хрен с тобой, Щекастая. Ты остаешься. И ты, — он на всякий случай грозно зыркает на Шото, — вы оба остаетесь. — Спасибо, — уголки губ Очако заметно приподнимаются в улыбке, а он ответ только цыкает: — Нахуй твое спасибо. Ты мне должна теперь, ясно? — Что угодно, хоть натурой. — Последнее звучит почти, как инцест, — он поднимается с кресла, хрустнув спиной, — но если в комплекте идет фотография задротской рожи Деку, когда он узнает, то я подумаю. Может, и натура подойдет. — Всего лишь одно фото, и ты уже готов преступить законы морали. — Это не уголовка, и за это не сажают, так что похуй. Да и ты тоже бы не отказалась, представь его лицо в этот момент. Щекастая тихо фыркает от смеха, снимая и кольцо с браслетом, и запихивает все это в кармашек аккуратного рюкзачка, такого же мелкого, как и она сама. — Дашь и мне одежду? Кацуки показательно закатывает глаза, бурчит что-то о наглых задницах, захватывающих его территорию вплоть до шкафа, находит севшие после стирки штаны и какую-то кофту и запускает это Урараке чуть ли не в голову, особо не церемонясь. А еще мстительно вручает ей те самые носки с зубоскалящими кактусами, будь они неладны. — О, это же… — оживляется Тодороки, замечая их. — Да, — Кацуки незаметно ерошит его волосы, направляясь на кухню, чтобы начать готовить ужин, — будешь бесить, и тебе прилетит ими еще раз. Угроза пустая, беззлобная и совершенно не нужная, но Шото чуть дергает уголком губ, услышав ее, и это уже полностью оправдывает ее появление на белый свет изо рта Кацуки. Надевая подаренный на день рождения фартук (очень брутальный, к слову, черный и с двумя скрещенными ножами на груди), готовить он решает то же, что и собирался изначально, разве что теперь в большем количестве — запеченную в духовке курицу с овощами. Не лапша, конечно, но двумордому должно понравиться, а если не понравится, то Кацуки самолично напялит тарелку ему прямо на голову, потому что пошел он нахрен, пиздабол, как такое вообще может хоть кому-то не понравиться. Надолго в одиночестве он не остается — сначала на кухню заруливает вышеупомянутый двумордый и садится на облюбованный ранее стул, а следом за ним и Очако, абсолютно нелепая в его мешковатой одежде. Кацуки над ней, не сдерживаясь, ржет, получает в ответ кислую физиономию и ржет еще громче. — Мне неудобно, вообще-то, — жалуется она, подтягивая штаны чуть ли не до подмышек. — Неудобно, когда соседские дети на тебя похожи, — он абсолютно не по-джентельменски прихрюкивает, — а это так, мелочи жизни. Ты — мелочи жизни. Очако надувается, как шар, затягивает потуже шнурки на штанах и бьет его в плечо, а двумордый полу-улыбается, допивая остывший чай из его, Кацуки, кружки. Потом Кацуки пытается выставить этих двоих с кухни, чтобы под ногами не путались, но пытается плохо, скорее так, для проформы, чтобы не расслаблялись. Он, в принципе, сегодня не против их компании, но наехать и погрохотать тарелками — святое дело, он же Бакуго Кацуки, куда ж без этого, надо держать марку. Или знак качества, если вам так угодно. Щекастая вызывается помочь в нарезке овощей, и он и тут не против, пусть отрабатывает ночлежку. Но когда то же самое вызывается сделать Шото, протестует он яростно и совершенно, до самого последнего слова, искренне: — Я сказал нет, блять, — для убедительности он даже грозно потрясает ножом, нацеленным полудурку прямо в лицо, — ты ничего не будешь делать на моей чертовой кухне, усек? — Но Бакуго, — Очако смотрит чуть укоризненно, — если мы разделим обязанности на троих, будет быстрее. — Не учи меня, мать твою, — цыкает он, — не будет быстрее, он криворукий пиздец, я не выдержу этого гребаного издевательства над продуктами и прямо здесь сдохну нахрен. — Но я хочу помочь, — встревает Тодороки. — Помочь? — Кацуки с грохотом ставит на стол большую тарелку, чтобы в ней как следует обвалять мясо в приправах, — Сиди молча и свети нам своим пиздецки красивым ебальником, тут хуевая лампоч… Он затыкается так резко, что почти прикусывает язык, зыркает на Очако чуть ли не испуганно и уже готовится отпираться, что ей все послышалось, сходи, блять, уши промой, но она только смеется и пожимает плечами: — Ну раз Бакуго настолько против твоего участия, что даже признал твою привлекательность, то лучше его послушать. Тем более, у него нож. — У меня не нож, у меня гребаный набор ножей для разделки мяса, — подтверждает он все еще чуть нервно, — так что не спорьте со мной на моей же чертовой кухне, если не хотите сдохнуть. Шото вздыхает обреченно и почти страдальчески — королева драмы, чтоб его — разглядывает помещение и возникает снова: — Можно я хоть тарелку помою? — Какую, к чертовой матери, тарелку? Кацуки следует за его взглядом и упирается в раковину. А, эту тарелку. Пиздец тебе, Киришима. — Можно, — недовольно разрешает Кацуки, выгружая специи из настенного шкафчика. И лицо у Шото в этот момент такое, будто ему тут пожизненный абонемент в азиатский ресторанчик подарили. Хотя нет, в этом случае его бы, вероятно, вообще удар хватил бы от счастья. В мытье посуды Тодороки оказывается не таким уж криворуким, так что Кацуки думает — пусть моет, если хочет, пусть моет, сам попросил, и сгружает на него пару использованных ножей и их же, не помытые после спонтанного чаепития, чашки. И тот совершенно, абсолютно не имеет ничегошеньки против. Очако не говорит о Деку, не говорит о своей обиде и всем таком, но очень долго и эмоционально рассказывает об учебе, о практике в школе, о том, что учителя сейчас разрываются между преподаванием и ненужной бумажной волокитой, что волокиты порой так много, что на детей времени почти не остается. Бухтит на систему образования, на однокурсников, кураторов, бухтит так долго, что в какой-то момент чистящий картошку Кацуки не выдерживает: — Почему, блять, все думают, что пиздострадать в мои уши — охуительная идея? Тодороки, уступивший ему стул и ожидающий новой грязной посуды возле раковины, расслабленно пожимает плечами, а Очако заявляет уверенно и веско: — Потому что ты — бессердечная сучка, которая всегда ткнет носом, если кто-то ноет зазря. Наверное, в этом есть доля правды, но Тодороки коротко ржет в кулак, и ему Кацуки больно наступает на ногу в отместку (и не менее больно щипает за ляжку, но так, чтобы незаметно было), а довольной Щекастой со злорадным лицом подсовывает пару головок лука для нарезки, и когда она режет его, обливаясь слезами и соплями одновременно, ему ее не жаль ни на полшишечки. Слезы и сопли не мешают ей продолжать бухтеть — на министерство образования, на устаревший варварский подход к дисциплине и на родителей, особенно — на родителей. Говорит, сложный класс достался, много детей из неблагополучных семей, говорит, сами дети-то хорошие, но родители, какие же родители у них хуевые (она не совсем так говорит, но не суть). Каким-то на детей вообще наплевать, какие-то требуют с них слишком многого, а какие-то вообще бьют, нет, ну вы представляете, как так-то. Кацуки представляет — еще как представляет — поэтому фыркает: — И че? — В смысле? — Очако вытирает мокрые глаза рукавом. — Ну бьют и бьют. Может, они мелкие уебки. — Бакуго, они же дети! — он уже не уверен, рыдает она от лука, или от того, что он такая тварь (сучка, пардон) бессердечная, — Нельзя их бить! Вообще! — Ну не знаю, — он раздраженно дергает плечом и говорит немного тише, — мне мамка вон всегда вставляла по первое число, и ничего, живой и здоровый. — Так и знала, что тебя били, — Очако тихо сморкается в платочек в отвратительной зеленой расцветке. — Э, блять, — Кацуки свирепо тычет в ее сторону ножом, — что ты, мать твою, хочешь этим сказать? — Ничего кроме того, что уже сказала. Ты выглядишь, как человек, которого лупили в детстве. — Иди нахер, — он слишком громко и слишком быстро стучит разделочным ножом по доске, — как будто кого-то не лупили. — Меня, например? Очако приподнимает брови почти насмешливо, и он в шаге от того, чтобы запустить в нее куском моркови. Не запускает только потому, что продукт жалко. Да, именно поэтому. — Девок вообще реже лупят, — цедит он вместо этого, приступая к следующей. Очако пожимает плечами и отворачивается от него в сторону, туда, где Шото ответственно протирает его распрекрасные ножи кухонным полотенцем. — А тебя, Тодороки? Кацуки вспоминает здоровенный синяк на его лице, неприятно морщится, будто порезался, и хочет уже прервать Щекастую с ее бестактными — Кацуки Бакуго знает, что такое такт, да, представьте себе — расспросами, но Шото успевает раньше, невозмутимо отвечая: — Нет, меня не били. Кацуки немного удивлен, немного растерян и немного «да что ты такое говоришь, двумордый, а не пиздишь ли ты часом», но тот продолжает: — Пока не находили, где я прячусь. И все становится на свои места. Тодороки чуть улыбается, довольный своей тупой шутеечкой, Очако не может решить, фыркать ей от смеха или же недовольно поджимать губы за такую подставу, а Кацуки долго, громко и мразотно ржет, так, чтобы заглушить откуда-то взявшуюся непрошенную болючую тяжесть за ребрами. Лампочка мигает пару раз, и он снова — в который раз — обещает себе ее заменить, потом на ум вдруг приходит искрометное сопоставление его с собственной кухней от Шото, и он решает заменить лампочку завтра же, потому что раз такое дело, то все здесь должно быть прекрасно и лучше некуда. Очако выходит из кухни, как только он заканчивает красиво выкладывать все в форму для запекания и загружает все это великолепие в духовку. Шото не выходит — намывает посуду с таким серьезным лицом, будто прямо здесь и сейчас вознамерился доказать всему миру — и Кацуки в первую очередь — что не такой уж он криворукий, враки все это, клевета несправедливая. Кацуки очень хочется его, такого сосредоточенного, взлохмаченного и до зуда в этих растянутых серо-черных шмотках домашнего, поцеловать, и он это делает, а сердце почему-то сильно-сильно заходится от волнения, хотя казалось бы, с чего это вдруг — они уже и целовались, и почти везде, где могли, пару часов назад друг друга облапали, Кацуки вон вообще ему все от ремня и выше вылизал. Но что-то в этом есть — в том, чтобы перехватывать скользкую, мокрую и мыльную ладонь с зажатой в ней губкой, в том, чтобы обхватить за жесткую талию и притиснуть к себе, в том, чтобы коснуться удивленно раскрывшихся губ без прежнего голода и жара, просто прижаться, мягко, тепло и плотно. Что-то такое определенно, совершенно точно в этом есть, иначе почему у него вдруг так внутри все заходится до безобразия сильно. — Мне вот интересно, — негромко говорит он, потираясь носом о нос, — если я так и не признаю твои способности, ты мне всю хату отдраишь? Ответить Шото — этим его порывом сбитый с толку, по дыханию слышно — не успевает, потому что Очако кричит из зала: — Я собираюсь поставить твой любимый фильм! И Кацуки, сбитый с толку не меньше, даже рад такой возможности отвлечься — не сбежать, а отвлечься, чувствуете разницу, мать вашу — так что отстраняется, гаркая очень громко: — Первую часть пилы? Это было бы прекрасно, лично Кацуки всякая кровища и психоделика на экране никоим образом не мешает наслаждаться вкусной едой, но Щекастая придерживается абсолютно полярного мнения: — Фу, нет, другой твой любимый фильм, — ее чуть перебивает шум включившегося телевизора, — «Красотку» с Джулией Робертс. Кацуки не должен чувствовать себя пристыженным этой правдой, но чувствует — потому что о своей любви к романтическим сюжетам он Шото не рассказывал. Он вообще, если быть честным, мало кому об этом рассказывает, потому что ну, сами понимаете, не самый завидный пункт в его биографии. Он горбится в защищающей шею позе, воинственно приподымает верхнюю губу и цедит хмуро и негромко: — Ну? — Что? — Шото, заканчивающий с посудой, вопросительно вскидывает брови. — Давай уже, блять, смейся. — Зачем? — Потому что это, блять, охренеть как смешно, — Кацуки засовывает руки в карманы штанов, — типа, что я люблю такое. — Я не понимаю, — Тодороки чуть склоняет голову на бок, — когда речь шла о твоем музыкальном вкусе, ты говорил, что всечешь мне, если я буду смеяться. — Потому что музыка у меня охуенная, — он пинает ножку ни в чем не повинного стула, — а это — сопливая хрень. Полная. Я бы над этим поржал. — Кацуки, — Шото вытирает руки о полотенце и поворачивается к нему полностью, подпирая раковину бедром, — если тебе нужен повод для драки, давай выберем что-нибудь более серьезное. Он вскидывается и хочет сказать пару ласковых, но Шото, видимо, не планирует ничего такого выслушивать, потому что улыбается уголком губ и говорит: — Кстати, я и правда могу отдраить хату. Я неплох в уборке. А потом тянет его за рукав, кивая в сторону выхода: — Пойдем? Там уже началось, кажется. И Кацуки идет, потому что правда началось, потому что Шото идет чуть впереди (Кацуки рычит, чтобы он поперед него не лез), потому что Шото садится на пол почти у него в ногах (Кацуки гыркает, что он отморозит себе яйца и швыряет в него диванной подушкой), потому что — почему бы и не пойти, раз уж споры о вкусах (о которых не спорят, вообще-то, но людям насрать) отменяются на сегодня. Когда пищит выставленный на духовке таймер, он раскладывает еду по тарелкам, и едят они прямо перед телевизором, не отвлекаясь от просмотра. Кацуки перед этим миролюбиво сообщает, что тот, кто уронит еду и запачкает пол/диван/что угодно, будет отмывать это все собственным языком, и Шото у него в ногах молчит настолько выразительно, что он от души двигает ему коленом в спину, потому что нечего на него, Кацуки, так молчать, напоминая о всяких соблазнительных непотребствах. Очако хвалит ужин долго и восторженно (скажите Кацуки то, чего он не знает, ага), Шото использует куда меньше слов и времени, но его практически восхищенное выражение лица так доставляет, что Кацуки решает его пощадить и не надевать ему сегодня тарелку на голову. Нравится — отлично, прекрасно, заебись, а хвалить по-человечески он еще научится, Кацуки научит. Насильно, если потребуется. Скрепя сердце, он даже притаскивает купленные ранее банки пива, даже для Щекастой, которая довольна жизнью зашибись как. Кацуки не говорит ей, что Деку писал ему, спрашивая, не в курсе ли он случайным образом, где его чудесная девушка пропадает; не говорит, что ее местоположение он Деку сдал с потрохами — чтобы тот не ставил на уши весь город в поисках, — и что мягко (ну, как мягко), но очень настойчиво намекнул (ну, как намекнул), чтобы Деку ее сейчас не трогал и вообще до завтра пропал, не говорит тоже. Вместо этого он хлещет свое пиво большими глотками, смотрит то в экран (и ему уже даже не стремно перед Тодороки, он тоже вон как увлеченно глазеет), то на двоих придурков, наряженных в его темную одежду с агрессивным посылом (у Шото череп на футболке, у Щекастой — огромное «отъебись»), которая обоим не по размеру (одна чертов гном, второй — длинноногая сволочь) и чувствует что-то странное, зовущееся, кажется, умиротворением. Кацуки думает, что сделал правильный выбор. И думает, что не все в этом правильном выборе так уж сильно плохо и так уж сильно в убыток. Спать он гонит Щекастую в свою комнату на свою — потому что на кровать Киришимы он сам бы никогда не лег и врагу бы не пожелал, кто знает, как часто он меняет свои простыни — односпальную постель, потому что она чертова девка, ей нужно личное пространство и, мать его, комфорт, а сам вытаскивает из шкафа пару лишних одеял и подушек, чтобы постелить себе в зале, потому что там и диван, и кресло раскладываются. А еще там двумордый. После вялого «доброй ночи» от Очако, на которое он отвечает что-то вроде «не задохнись во сне», он топает в коридор, где снимает с крючка огромную кофту с капюшоном, очень теплую, насквозь пропахшую сигаретами — а что еще хотеть от специальной «кофты для курения» — и напяливает ее торопливо через голову. Кидает потом в двумордого каким-то пледом, кивает, мол, курить пошли, и некурящий двумордый в этот плед, как в кокон, кутается, и выходит за ним на балкон, похрустывая снегом. От морозного воздуха чуть перехватывает дыхание, но Кацуки вдыхает его с наслаждением — после смеси запахов всякой еды, приправ, духов Урараки и то ли геля, то ли одеколона Шото — не то чтобы от него сильно пахло, вообще нет, просто именно к нему Кацуки принюхивался наиболее старательно — холодная свежесть ощущается просто лучше некуда. Он даже закуривает не сразу, потому что просто стоит и дышит, глядя в черное небо со странно огромными для этого времени года звездами. Шото стоит рядом, мягко прижимается плечом — как тогда, прямо как тогда, стучит у Кацуки в мозгу — и даже не морщится от запаха табака. Он вообще удивительно довольный, сытый и чуть захмелевший, дышит не дымом, как он сам, а белым паром, и у Кацуки снова перехватывает горло, как на кухне перед тем непонятным поцелуем. Ему хочется поцеловать еще раз, попробовать, будет ли снова так, распробовать, что это вообще значит и почему, но еще ему снова — самую малость — не по себе, ему даже почти — почти — страшно в какой-то степени. Он выбирает поворот более безопасный, но не менее от этого волнующий. Говорит: — Как твой мудила? И торопливо затягивается, глядя прямо перед собой. — Ты про отца? Длинный-длинный дымный выдох. — А у тебя много мудил? Кацуки тоже поднаторел в блядском искусстве «вопросом на вопрос» за последний месяц, выкуси, Тодороки чертов Шото. — Лично у меня, — Шото чуть задумывается, и кажется, хоть он и не смотрит в его сторону, что это почти показательная задумчивость, — думаю, как минимум трое. Кацуки остро, опасно щурится в темноту, не зная, как воспринимать этот выпад. С одной стороны, это здоровый такой камень в его, Кацуки, огород, в его образ жизни, манеры, и прочее, а с другой — Шото в открытую признает его своим. Кацуки останавливается на нейтральном: — Иди нахуй. И сразу следом: — Так что там с тем мудилой, который постарше и помудилистей? Третий мудила — наверняка Шинсо, это он даже уточнять не собирается, настолько ответ очевиден. Редкостный уебок. Шото тихо фыркает, легко пожимает плечами и говорит так, словно его вообще вся эта хрень, о которой его спрашивают, и которая про его жизнь вообще-то, не касается: — Недавно зашел разговор о том, чтобы вычеркнуть меня из наследства, если я не возьмусь за голову. — И? — Я согласился. Пусть вычеркивает. Кацуки не хотел, он, честно, даже не собирался испытывать восхищение, но все равно что-то похожее испытывает, потому что одно дело — отстаивать самого себя перед чужим негативом, и совсем другое — вот это. — Там, небось, дохера, — задумчиво глядя на тлеющий кончик сигареты. — От тебя я получаю в несколько раз больше. Да блять. Да Шото. Да что ж ты делаешь-то, сукин ты сын, так ведь нельзя, чтоб тебя. — Твой флирт пиздец отстойный, — хрипит Кацуки, теснее прижимаясь к нему плечом и давя судорожное желание переплести с ним пальцы. — Как видишь, у нас больше нет возможности флиртовать в твоей, не отстойной манере. Хотя… — Заткнись нахрен, — спасибо капюшону, если его подлые уши вдруг заполыхают, у него получится унести этот секрет с собой в могилу, — какое тебе еще, блять, хотя. — Ну, если бы не минус двадцать пять, — Тодороки зябко ежится в своем пледе, — то я мог бы тебе отсосать. В смысле, здесь. Все равно темно. Кацуки давится дымом — да что ж такое-то, а, — яростно кашляет, а после разворачивается и больно тычет пальцем Тодороки в грудь, делая самое страшное лицо из всех возможных. — Не смей, блять, — он не орет только потому, что кругом ночь, а еще Очако за балконной дверью, — не смей говорить об этом в таком будничном тоне после того, как мы жестко обломались, вообще ничего такого не говори, а то я башкой поеду, ясно тебе, засранец? Шото пожимает плечами — не смей, так не смей — но не выглядит пристыженным или впечатленным. — И что будет, если ты «поедешь башкой»? — Не менее буднично. — Трахну тебя в гребаной ванной комнате, — Кацуки свирепо затягивается, — или сигану нахер с балкона, если не выйдет. А это точно не выйдет, у малявки сон чуткий пиздец, как у блядского разведчика. Так что лучше бы тебе молчать, если ты, конечно, не хочешь моей чертовой смерти раньше времени. — Не раньше, чем ты трахнешь меня в гребаной ванной комнате. Кацуки тихо рычит, комкает немного снега с перил, и, даже не формируя из него нечто хотя бы отдаленно напоминающее снежок, запускает цветущему Тодороки прямо в его цветущую двуликую морду. Докуривает он в тишине — Шото, видимо, решил его послушать и помолчать, хоть от него и фонит ехидством за версту, чтоб эту его способность молчать так громко и многозначительно. И чтоб его самого тоже. И ту злосчастную банку пива в нем, она явно была лишней. Он тушит сигарету в старой, намертво примерзшей к бетонному выступу у окна пепельнице, встряхивается чуть, смотрит на Шото исподтишка. Тот стоит в пледе, как в плаще, и даже грязно-оранжевый цвет одеяла, скудное убранство балкона и сказанный им ранее идиотизм не портят этого почти величественного впечатления — меч только в руки, корону на голову и вперед, спасать принцесс из лап огнедышащих чудовищ. Кацуки не нужно ни от кого спасать (от себя разве что временами, но сейчас не об этом), он сам — как то чудовище, кого хочешь прямо с мечом и доспехами сожрет и не подавится, но от такого принца бы не отказался. Он бы даже спер принцессу, и не одну, а целый комплект, лишь бы его, такого бесяче-распрекрасного, в свое мрачное логово заманить. Как хорошо, что конкретно в этой его жизни все сложилось немного проще, чем могло было бы. Кацуки свистяще выдыхает через нос, протягивает руку, кладет на теплую щеку, гладит бездумно, а когда пальцы его скользят по кромке шероховатого шрама, Шото мелко, едва уловимо дергается, но Кацуки все равно замечает. — Блять, — он поспешно отдергивает ладонь, — тебе неприятно? — А тебе? В этот раз это не «вопросом на вопрос» ради того, чтобы побесить — Шото ждет ответа, склонив голову в легкой заинтересованности, но Кацуки мерещится в его взгляде тяжелая, придавливающая к полу серьезность. — Чего, — он кривится, — какого хера мне должно быть неприятно, не ты же меня без разрешения за лицо лапаешь. Шото небрежно пожимает плечами, плотнее кутаясь в выделенный плед-плащ. — Ну, пару раз меня спрашивали, не заразно ли это. Сначала Кацуки несколько раз заторможенно моргает, переваривая сказанное, а потом его такая злость затапливает, что он чуть за балкон не сплевывает. — Суки. — Некоторые находят это… брутальным? — Тодороки опирается поясницей на перила, — Мужественным? Что-то такое. — Тоже суки. — А ты что думаешь? Кацуки немного тяжело понять, что именно Шото имеет ввиду, спрашивая это, чего он от него хочет — не похоже, что он нуждается в каком-либо утешении, да и обращаться за таким к Кацуки — идея хреновая, слепому видно и тупому ясно. И голос у Шото ровный, ничего особенно не выражающий, кроме легкого праздного интереса, как будто они говорят о вышедшем недавно фильме, а не о шраме от чертового ожога на пол-лица. Кацуки вглядывается в него через темноту и снова чувствует острую потребность закурить, настолько сильную, что губы чешутся. — Что это пиздец, как больно, — хрипит он после пары секунд хаотичных размышлений то, что четче всего формируется в голове. Зрачки у Тодороки от удивления чуть расширяются — с лица пропадает легкая заинтересованность, сменяется чем-то неопределенным, непонятным и внезапно беспокоящим Кацуки до зуда. — Блять, я это не к тому, чтобы ты об этом вспоминал, — он нервно трет заднюю часть шеи, — просто правда, о чем еще можно думать, глядя на шрамы? Шото молчит, все еще глядя на него немигающим взглядом, и Кацуки этим молчанием спешно пользуется, продолжая: — Еще ты похож на хренового Зуко, — он перебивает сам себя раздраженным взрыкиванием, — блять, я пытаюсь сказать, что тебя не должно ебать, что я об этом думаю. Или не я. Что все об этом думают. Типа, это не значит, что ты не имеешь право загоняться по поводу шрама на пол-ебальника, тебе может быть от этого хреново, но не должно. Кацуки тяжело и злобно вздыхает, сжимая переносицу и чувствуя себя чертовски беспомощным, как и каждый ебаный раз, когда он пытается донести что-либо. — Это не уродливо и не красиво, это просто, блять, ты. И когда я на вот это вот смотрю, я думаю только, что тебе было больно, и мне чертовски жаль, что это с тобой было, — он все-таки выуживает очередную сигарету, и несколько раз нервно чиркает колесиком зажигалки, — не знаю. Блять, Шото, забудь эту хрень, я очень хуево… — Это и правда было больно. Шото улыбается уголком губ, осторожно выуживает зажигалку из его пальцев, и — прям как тогда, месяц назад — сам поджигает зажатую меж его пальцев сигарету. — Но это было давно. Не бери в голову. Зажигалку он правда ему в этот раз не возвращает — крутит колесико, смотрит на огонек, тушит его и зажигает обратно, балуется, как ребенок. Кацуки смотрит на него краем глаза, курит нарочито медленно, думает, что не сильно-то этому «не бери в голову» верит, думает еще что-то вроде «спички детям не игрушка», а потом ему вспоминаются лисички, поджегшие синее море, и он думает, что Тодороки Шото это подходит больше, потому что он тоже смог бы учудить что-то подобное. Непременно. — Дашь мне попробовать? — Что? — недоуменно переспрашивает Кацуки, решив, что он услышал его мысли, и спрашивает сейчас разрешения на поджог какого-нибудь водоема. — Сигарету. — А, ты об этом, — всего-то, пф, — так ты же пробовал уже. Кашлял, как будто прям там сдохнуть собирался. — Я, возможно, делал это неправильно, — Шото продолжает играть с зажигалкой, не поднося ее к близко к лицу, — может, у меня получится, если ты объяснишь, как. Иногда Кацуки подозревает, что чертов Шото не только ублюдок, каких поискать, но и достаточно манипулятивный ублюдок — сказать самому Бакуго Кацуки «может получится, если ты объяснишь» на самом деле очень продуманный ход. Потому что в смысле «может», в смысле «если», он же Бакуго гребаный Кацуки, когда он берется за дело, получается все, без всяких оговорок, уточнений и сносок в конце странички. — Нахуй тебе это не надо, — сглатывая горькую слюну. — Кацуки, — он смотрит внимательно, снова чуть склонив голову к плечу, — пожалуйста. Иногда Кацуки не подозревает, иногда он уверен в своих подозрениях на все сто. — Хрен с тобой, ублюдок, — он раздраженно цокает языком, — иди сюда. Он даже не задумывается о том, чтобы достать для Тодороки новую сигарету — все равно он ее не скурит, чего добро переводить. Он просто подносит свою прямо к его губам, почти так же, как тогда. — Делаешь маленькую затяжку, — Кацуки чуть прищуривается, — немного держишь дым во рту, а потом глубоко вдыхаешь в легкие и стараешься не сдохнуть. Все понял? Шото кивает, для удобства обхватывает его запястье холодной рукой — в точности, как тогда — и очень сосредоточенно затягивается. Кацуки снова чувствует тепло и мягкость его губ на пальцах, снова видит красиво втянувшиеся щеки, и это снова — будоражит до самых костей, но он не позволяет себе залипать, взрыкивает почти сердито: — Маленькую, я сказал, блять, маленькую. Шото отстраняется, и он продолжает, чувствуя себя ментором: — Сразу не вдыхай. Ученик ему, в принципе, попался не такой и тупой, — на этот раз даже не кашляет, кривится только, будто вагон лимонов сожрал, и Кацуки бы над ним за эту рожу поржать, а он все никак. Тот коротко встряхивает потом головой, вытирает губы почему-то, просит: — Давай еще раз. Кацуки удивленно присвистывает: — Ты че, мазохист? Но руку все равно протягивает, снова вздрагивая от мягких касаний замерзших пальцев. Во второй раз у Тодороки получается лучше, его даже перекашивает меньше, в третий — почти гладко. — Есть еще «цыганочка», — он цепко наблюдает, как Шото чуть пошатывает из стороны в сторону и даже удивляется, памятуя о его хорошей переносимости алкоголя, — хочешь? Шото соглашается, наверняка не имея никакого понятия, на что именно — и его чуть расширившиеся в удивлении глаза, когда Кацуки за локоть притягивает его к себе, являются тому подтверждением. — Вдохнешь, что дам, — Кацуки чуть давит ему на затылок, заставляя наклониться, — и только попробуй раскашляться слюнями мне в лицо, уебу. Если Шото пристрастится к курению, то он его, несомненно, тоже уебет, и это не потому, что он такой весь из себя такой заботливый и переживает за состояние его легких, никак нет — он просто уверен, что засранец будет постоянно стрелять у него сигареты, а вот это вот ему ни в коем случае не всралось. Шото не кашляет ему в лицо, Шото вообще на удивление быстро схватывает и не менее быстро учится, и делает все так, как и надо. Кацуки думает, что это все — как-то чересчур, думает, что губы Шото снова совсем-совсем рядом, думает, что похожее можно делать с той же водой, или еще, например, со спермой, он где-то такое читал. Не пробовал. Но хочет. Шото целует его сам в тот момент, когда в легких у него ничего не остается, и он немного задыхается, отвечая, а еще губы у Шото теплые и горькие из-за дыма, и Кацуки даже удивляется — это значит, он всегда на вкус примерно такой? Пора более ответственно запасаться жвачкой. — Урок окончен, — сипит он, отстранившись, пока снова в голову не ударило, — хватит с тебя. Пошли спать. Тодороки кивает и возвращает ему, наконец, зажигалку, засунув в карман его курительной толстовки. Дома Кацуки не расстилает кресло, как собирался, только диван — кидает на него две подушки, радуется, что темнота скрывает его уши и лицо и очень надеется, что Шото не будет задавать вопросов. Тот решает пощадить его, но ненадолго, потому что тогда, когда они наконец ложатся, по-быстрому ополоснувшись, он открывает свой прекрасный, но тупой рот и говорит: — А Урарака? — А что Урарака? — Кацуки снова не смотрит на него, включая наушники и выбирая особенно интересную лекцию про частицы, — Тут пиздец холодно вообще-то. Скажем, что греть друг друга тоже входит в тот самый кодекс братана. — Типа бро-обнимашки? — Именно, блять. Кацуки сует один из наушников ему прямо в ухо, и Тодороки морщится — слишком напористо вышло, почти до барабанных перепонок. — Мог бы и полегче засовывать эту штуку, — тихо бубнит он, поправляя беспроводную капельку. Кацуки громко прихрюкивает от смеха и поспешно давит лишние звуки ладонью, скашивая на недовольного придурка шалый взгляд. — Я подумаю, если в следующий раз ты хорошо попросишь об этом, — он довольно скалится, взбивая подушку, — в других обстоятельствах. — Не гарантирую, что в других обстоятельствах я захочу попросить об этом. Кацуки смотрит на него почти обвинительно, потому что не надо его здесь, блять, провоцировать (свои провокации он упорно игнорирует, но, как говорится, в своем глазу бревна не видно), но потом все равно тихо фыркает, спихивая двумордого полудурка в своей футболке ниже, настолько ниже, чтобы уложить — господи-боже, что здесь вообще происходит — его разноцветную голову себе на плечо. — Будем слушать про элементарные частицы, — говорит он шепотом, придерживая горизонтально повернутый телефон. — Я хотел про шумеров. — Хоти дальше. — В следующий раз будем слушать про шумеров. — Будем, только, блять, не ной. Шото удовлетворенно вздыхает, возится, устраиваясь поудобней, закидывает на него длиннющую ногу — кажется, в этот момент чуть вздрогнувший Кацуки думает, что он бросил бы привычку рано выбираться из постели, если бы всегда засыпал именно так — и говорит почти удивленно: — Это очень удобно. Твои… Он прерывается, деликатно кашлянув, и следом вообще не деликатно тычет Кацуки пальцем прямо в левую грудь, где устроил свою тупую голову. — Мои сиськи? — Кацуки не совсем уверен, как ему реагировать, потому что чувствует себя странно — немного самодовольно, немного смущенно, немного раздраженно из-за наглости и уверенности двумордого ублюдка в своих действиях, и немного черт знает как. — Да, они очень удобные. Мне нравится. — Еще бы тебе, блять, не нравилось. — Тут много места. — Так все, заткнись нахер, — он с нажимом тычет в кнопку воспроизведения, — у нас по плану культурное просвещение, а не обсуждение моих, блять, сисек. Вообще, смотреть в телефон было необязательно — там все равно показывали по большей части только подходящую анимацию, но Кацуки смотрел, потому что лежать с Тодороки в одной постели в обнимку было слишком, и, если ни на что не отвлекаться, то можно и вправду поехать башкой окончательно и бесповоротно. — Кацуки? — Заткнись, сказал же. Шото какого-то черта зовет его еще несколько раз — наверняка из вредности и чтобы побесить — и он мстительно прибавляет громкости, не видя, но чувствуя, как того перекосило. Тодороки Шото никогда не выставляет наушники на слишком большую громкость, это Кацуки тоже знает, так что почему бы, собственно, и не воспользоваться этой его слабостью. На дисплее телефона как раз закручиваются в завораживающие ураганчики какие-то космические субстанции, когда он резко дергается от шока, боли, и внезапно стрельнувшего по позвоночнику возбуждения, и орет злым шепотом: — Сука, Шото, какого хуя ты делаешь?! И Тодороки гребаный Шото, только укусивший его, укусивший за чертов сосок, не выглядит пристыженным или виноватым от слова совсем. — Ты ебанулся?! — Я звал тебя четыре раза, — рассудительно заметил тот, чуть нахмурившись, — ты меня проигнорировал. Мне очень нужно было вернуть твое внимание. И Кацуки очень хочется его нахер придушить, прибить и выпотрошить, а еще затащить все-таки в гребаную ванную комнату, но за стенкой очень чутко спящая, ничего не знающая о специфике их дружеских (братских) отношений Урарака, так что он ограничивается убийственным взглядом, очень страшным лицом и попыткой задавить полудурка мрачной аурой. — Какого хрена тебе от меня надо?! Полудурок игнорирует и взгляд, и лицо и ауру, гладит его по груди в извиняющемся жесте, и спрашивает: — Пойдешь со мной на свидание послезавтра? Спокойненько так, матово, будто не в первый, мать его, раз. — Послезавтра? — тупо переспрашивает Кацуки, зацепившийся мозгом за последнее услышанное слово. — Завтра я работаю. Я не специалист в этом всем, но мы могли бы сходить в ТЦ, если ты хочешь, там можно поесть, и все такое, есть каток, и вообще много чего есть. Думаю, мы нашли бы, чем заняться. Если ты хочешь. Шото смотрит не на него, а на свою руку, отбивающую на его груди все тот же ритм кончиками пальцев, Шото как-то слишком много говорит и в целом какой-то застывший, такой, что Кацуки внезапно становится легче и даже немного смешно. Как жрать его за грудак, так он первый, а как на свидание пригласить, так посмотрите на него, он, блять, переживает. Хотя вариант, что кусанул он его от чертового волнения и от полутора литров пива, тоже имеет место быть. Кацуки делает себе пометку — не верить спокойствию в голосе Тодороки Шото. И невозмутимой морде тоже. — Хочешь сделать все охренеть, как правильно, как в ебучей романтике? — он не удерживается от подколки, скрывая за ней собственное смятение. Не верить язвительности Бакуго Кацуки — пометка, которую Шото, видимо, сделал себе уже давно, потому что он отвечает, чуть качнув головой и щекотно задевая его шею волосами: — Хочу провести с тобой время. И Кацуки соглашается — потому что как тут не согласиться, потому что Кацуки не больной на голову шизанутый идиот, от такого отказываться. Правда соглашается он по-своему, что-то нецензурное буркнув и подтянув Шото к себе поближе, чтобы тот тоже мог смотреть в маленький экранчик, но какая разница, как он это делает — Шото поймет, он уверен. Понявший все — а как иначе-то — Шото отрубается на тридцать седьмой минуте двадцать девятой секунде лекции о загадках бесконечного (или же нет) космоса. Кацуки смотрит на него краем глаза, почти не шевелится и тихо-тихо дышит, как если бы на нем уснула большая, очень большая теплая кошка. Он вытаскивает аккуратно беспроводной вкладыш из чуть заостренного уха, натягивает одеяло повыше; думает, что у него, наверное, рука отсохнет за ночь, но ничего не предпринимает против, утыкаясь носом в двуцветную макушку и непривычно — так, что почти дико — осторожно притискивая к себе тяжелое расслабленное тело. В эту ночь Кацуки засыпает с тихим дыханием Тодороки Шото в ушах, с его же головой на своем плече и с зарождающимся где-то в груди, прямо под этой тяжелой, пахнущей шампунем Кацуки головой, третьим знанием.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.