ID работы: 11278061

Багряная Жалейка. Былина об огне

Фемслэш
NC-17
Завершён
49
Пэйринг и персонажи:
Размер:
444 страницы, 26 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
49 Нравится 79 Отзывы 23 В сборник Скачать

Глава 25. Падающая звезда

Настройки текста
Примечания:
      Будивой внёс Еремея в дом. Белая пелена слила их в единое существо. Перепуганный Сивка метался снаружи, не намереваясь отходить от названного брата ни на шаг. Бажена ахнула, и без того бледная и перепуганная. Отметая безжизненными руками тело из рук мужа, она заговорила быстро, безнадёжно:       — Людмила убежала без кожуха, без платка, без тёплой обуви, схватила какой-то кузовок и дала дёру! Так побежала, как испуганный зверь не бежит, а потом эта вьюга! Век такой не видала. Будивой в ужасе положил Еремея на лавку, стараясь его не уронить, не побежать сломя голову в белую мглу, искать невесть чего. Сесть на лошадь? Да они сами еле прорвались.       — Приведи его в чувство. Он сможет её найти. Должен.       Бажена не знала, что с Еремеем, и даже не могла об этом думать. В мыслях была только Людмила. Дети смотрели на родителей во все глаза: у отца тряслись руки, мать впервые не знала, что делать. Беспомощные родители были страшнее лесного чудовища. Скоро вбежала Рия, запыхавшаяся, одевшаяся на скорую руку:       — Что с ней?! Что с ним?!! — она оттолкнула Бажену, — Истощение? Раны? Новые раны?! — она смотрела на Ерю в полном ужасе, и была счастлива, что её оговорку восприняли как переживание за Людмилу. Волосы на голове шевелились. Еремей только бледнел. Будивой ничего не мог ей сказать. Он только ждал, когда очнётся Еремей и на своём коне, со своим чутьём, выследит сестру.       Еремей открыл глаза. Удивлённо огляделся, провёл по лицу, с которого капала холодная вода.       — Еря! — Рия повисла на её шее и захныкала.       Еремей хлопал её по спине и ничего не понимал. В голове была какая-то каша. Воспоминания не клеились воедино, всё мельтешило, кружилось во тьме разума.       — Где Люда? — захотелось спросить. Её лицо было единственным отчётливым воспоминанием среди размазанных пятен остальной жизни. Её голос, её прикосновения. Рия, висевшая на нём, прояснялась медленно и пугающе. Они жили вместе? Столько чувств, которых он теперь не испытывал, были связаны с небом глаз и золотом волос, с голосом, переливающимся, словно бриллиант, найденный в горах и возлелеянный самоцведующим. Горы, детство, бывшие друзья и родительский хоровод выскакивали, словно рыбы из воды и плюхались обратно в толщу серой воды. Вспомнив поцелуи и прикосновения Рии Еремей вздрогнул. Он не узнавал сам себя. Боль в теле напомнила о шрамах, о том, как он их получил. Воспоминания вспыхивали и выстраивались в последовательный ряд, словно девушка яростно торопясь нанизывала драгоценные бусины на грубую нить. Виски гудели, сердце билось как у взмыленной лошади.       Будивой, позволив Рие повисеть на возлюбленном, поднял его и рассказал, как обстоят дела и что нужно сделать. Еремей с готовностью кивнул, даже оживился. Людмила была не рыбой, а камнем, ловко скачущем по ровной глади, белым проблеском в непроглядной ночи. Ей подчинялись круги на воде, ей подчинялся солнечный свет и весь смутный мир, отражённый на стенках жидкого сознания — был её имени.       Еремей распахнул дверь, сделал рывок к раздирающему холоду. Сивка отшатнулся от него, заржал, взволнованно забегал из стороны в сторону. Их мысли не могли соединиться, и Еремей махнул рукой. Он спешил.        За её улыбкой, наливными щеками, всеобъятными руками, блеском её глаз — словно самоцветы сияли в глубине пещер. Как искрились она, вбирая в себя свет знания! Как плясала просто, местами неловко, но так искренне. Тёмные волосы среди ржи, крепкая спина, серп в мозолистых руках, вересковый цвет на запыхавшемся лице. Еремей вспоминал её, и его змеиная кровь пылала ещё сильнее. Её запах становился острее. Запах теста, запах земли, запах свежескошенной ржи, запах жаркого пота и морозной кожи, хвойного леса и берёзовой пыльцы.  Льняная рубаха её работы прилегала к телу. Кровь капала из носа. Пусть питается его дружбой, пусть! Ради неё он готов был рассыпаться на части. Как он мог, как он мог так повести себя тогда, на Купалу? Она убила трёх человек! — Еремей вдохнул поглубже, вспоминая её. Вина никогда не была так остра и больна. Все тело пронзило молнией вины, нежности и восхищения. Её безумный взгляд, её заботливые прикосновения, её потерянный вид и показатели её силы и горя на земле. А он бился как припадочный! Целовался с другой, не был рядом! Как хотелось обнять её и пожалеть! Он не бежал — летел за тёмными волосами, так непохожими не русые, белые, золотистые волосы всех других, за взглядом колючим, медовым, за ее смехом, за ее слезами. Она была бы чёрной драконицей, была бы бурой медведицей, была бы такой же, как он, и даже темнее. Она не рвалась называть его женщиной, она привела его в родной дом, она доверяла ему, делилась с ним всем, пела ему своим низким голосом — от одного воспоминания о котором Еремей задыхался. Как хотелось её увидеть! Услышать, обнять. Спросить, отчего она не сказала «да» сватам. Еремей удивился, обнаружив в себе ликование — она отказала, она свободна. Тёплое торжество распустилось в нём, словно папоротник, потерянный в безмолвной пуще.        Еремей увидел костёр. Точно в невидимой, непроницаемой клети, близ него сидела, обняв колени, дева, безразличная к вьюге, бессовестно обгладывающей её. Еремей не ощущал тяжести тела. Земля перестала притягивать его, и огонь загорелся сильнее, получив каплю его жгучей крови. В угольном мире с пепельной землёй, она пронеслась замедленно, словно погибающая звезда, сверкнула багряным кварцем — и горючие снежинки заплясали, заставляя таять ледяных близнецов.       Людмила подняла румяный лик, приоткрывая губы, блеснула полымем зениц — вопрошающих о чём-то, что уже знала по зелёному взгляду, по застывшему в снежной пыли и лунном свете движению тела, по бледным щекам и крыльям, незримо раскинувшимся за спиной. Она стояла перед ней в своей епанче и чёрных сапогах, умытая снегом, с кровью на руках.       — Я люблю тебя, — Еря выдохнула это, и Люда была готова хватать пар, витавший в воздухе.       — Я взяла немного от тебя, чтобы согреться, — Люда встала, едва держась на ногах, и Еря оказалась рядом, поддерживая её. Красивая до безобразия, она смотрела тем самым взглядом прямо ей в душу.       — Люда, я люблю тебя, — Ерины зрачки сузились, тепло само отдавалось Людмиле, и она не могла, не хотела остановиться, перекрыть этот поток.       — Я тоже тебя люблю, — слёзы потекли по её щекам. Разве так оно должно было случиться? Улыбка разрывала лицо.       Еря была совершенна. Её щёки впали, под глазами залегли тени, волосы завивались, растрёпанные и влажные. Люда была выше, но Еря поцеловала её так страстно, так властно, с такой нежностью и жаждой, что ноги подкосились. Она обняла Ерю крепко-крепко, ответила так, как мечтала давным-давно. Мысли отступили сами собой. Всё было здесь, всё было сейчас, и было неважно, как и почему, не было ни прошлого, ни будущего. Люда сжимала любимую спину, глотала кровь, текущую из чужого рта. Ей было всё равно.        Рия, сидя на Сивке-бурке, с Будивоем за спиной, подскочила как раз. когда Еремей сделал рывок к Людмиле, а оттуда — к розовым губам.       — Она не обморожена! Слава Перу… — только и успел сказал Будивой. Рия сидела твёрдо, сжимая верёвку на шее Сивки так, что руки болели. Посреди ничего горел костёр и посреди ничего две фигуры слились в поцелуе, словно обе не были на морозе во чистом поле, словно только что не было вьюги…       — А где снег? — Рия спросила так, словно это волновало её больше всего. Будивой опомнился. Он никогда не видел сестру ни с кем, никогда не видел Еремея таким… таким. Это было чудно́ и красиво, хотелось закрыть лицо ладонью и смотреть в щёлку между пальцами, словно в детстве — есть ты, маленький, в уголочке, а за этим небольшим окошком — огромный, незнакомый, мрачный и манкий мир, полнящийся запретами, через которые не терпится переступить.        — Рия, честное слово… я ему наваляю, — Будивой спрыгнул. Но Еремей обернулся, и решимость вывалилась из него, душа ухнула в пятки. Где-то на коне ахнула Рия, и тут же очутилась на снегу. Она шла к своим подругам, и Будивой понял, что она не боится этого потустороннего взгляда. Тут же поймал взгляд сестры — не многим лучше.       — Да что с вами?! — Будивой развёл руками. Голос разнёсся над белым морем. Рия, уперев руки в боки, испепеляла Людмилу взглядом:       — Могла. Хотя бы. Надеть кожух. Что он тебе, родничок какой-то? — она кивнула на Ерю, не отрывая взгляда от подруги.        — Рия, прости меня. Я проснулся, ничего не помня, но как увидел её — понял, что люблю. И она сказала, что тоже… и я… Прости меня, — слёзы, смешанные с кровью из глаз, потекли по его щекам. Он тронул её плечо, и отдёрнул руку, словно обжёгшись. Схватился за голову и замотал ею.       Будивой смотрел, непричастный, посторонний, и пытался соображать. Мальчик как помешался, что-то плакал, пугая девок, сестра — скакала полуголая на морозе и хоть бы хны, а он себе на охоте и в сапогах пальцы отмораживал… А эта? Какой родничок? Голова трещала по швам. Вдруг подошёл, тяжело ступая, конь. Ещё одна загадка Еремеева. Скакун, «Сивка-бурка», наклонился и начал смотреть Будивою прямо в глаза. Кожа стремилась отделиться от тела — так жутко это было. Он словно пытался говорить. А не добившись желаемого фыркнул, взмахнул хвостом и устремил взгляд на троицу.       — Извините меня, извините обе, я ничего не понимаю, — Еремей уже не знал, что утирать и на кого смотреть.       — Так! — Будивой зычно хлопнул в ладоши. Плачущий Еремей был ещё более сводящим с ума, но куда менее пугающим.       — Я не выйду за Богшу! — Люда, у которой уже покраснели глаза, обращалась и к брату, и к подруге, ловко обойдя Еремея, на которого не хватало духу смотреть.       — Что происходит? Что это за ребячество? Всё, прошёл солнцеворот, не до разратничества.       Еремея словно ударили под дых.       Будивой подал сестре её одежду, которую тот обронил возле костра. Не знал, кого сверлить глазами. Хотелось вернуться домой, обнять Бажену и смотреть, как играют ещё не доросшие до подобных ужастей дети.        — Еремей, у тебя есть невеста! — голос Будивоя невольно подскочил, когда он обратил взор на то, во что тот превратился: растаявший снеговик-убийца из бредового полусна.       — Еремей! — Люда схватила того за руку, и пристально посмотрела в его глаза.       — Ты будешь моей женой? — сказал он, словно пальцами щёлкнул. Будивою потребовалось опереться на удивительно чуткого жеребца. Рия стояла, ошеломлённая и разгневанная. От напряжения она не могла пошевелить ни единой мышцей, и только взгляд становился мрачнее, губы сжимались, перед тем как вот-вот распахнуться:       — Люда. Расскажи-ка нам, что это за кузовок да что разбросано под снегом, — Рия пнула какой-то пучок травы с такой силой, что могла бы вырвать пень из земли. — Зачем ты пряталась посреди белого поля? И почему вьюга началась — и Еремей тут же…       — Рия! — Люда сверкнула на подругу глазами, из которых сочились сожаление и мольба. Еремей смотрел сквозь Вселенную. Опустошённый, он присел на снег. Что-то вдруг отпустило его, кровь начала усмиряться. Будивой дёрнул его вверх:       — Так дела не делаются, должны прийти сваты…       — У меня ж нет никого, — Еремей вспомнил Драгану, Ягу, отца и Весемира. Весемира. Он бы мог сбежать с ним и никогда больше не увидеть Людмилу, которую хотелось поднять на руки, посадить на спину, унести в горы, показать ей весь свой мир, разделить с ней неделимое, отдать всего себя без остатка. Еремей вновь начал утекать мыслью, не умея этого остановить. Образы расплывались в голове, и на первый план выходила она.       — Очнись, — Рия схватила Будивоя за руку. — Он не любит её, — она говорила жёстко и стоически, как бывало говорила Стратим. От собственного тона пробирал холод, но она не смела его менять, не смела ломаться — ей нужно было расхлёбывать заваренную кашу, и совсем не важно, кто её заварил.       — Люблю. Рия, я люблю её, — лицо Еремея исказилось в страдании. Он смотрел на Рию, но её лицо расплывалось. Языки пламени танцевали, тени кромсали воспоминания и явь. «Может, я умер? Может, это моя змииная Навь? Но с чего бы меня в ней кто-то любил?» — его вдруг озарило истинным осознанием: Людмила любит его, его чувства — взаимны. Он ощущал себя веретеном, которое всё крутят и крутят, сковывая в нити, но это знание облегчало участь.       Еремей улыбался с всеобъемлющей тоской во взгляде, в который медленно возвращалась человечность. Рия выглядела такой стойкой в шатком бытии, в тряской белизне и громком скрипе под ногами, и в то же время такой смазанной и хрупкой: хрустально-ледовая птица, мечущаяся в силках, размытые небрежной водой тонкие линии угольного узора. Он не мог достать из себя чувств, которые вроде бы испытывал совсем недавно, но жалость разрывала его на части, вина душила так, словно он убивал Рию медленно и жестоко, хуже любой нечисти, и сам не владел своим телом, своим ножом, выкованным из нарушенного обещания.       — Прости меня, прости... я не брошу тебя одну, я не, — он прикоснулся к её плечу и второй раз — обжёгся, но не отдёрнул руку, как бы не звенело в ушах. Казалось, вой сразу трёх голов Горыныча закрыли в его маленькой голове, а тот метался, закипая и долбясь о костяные стены — вот-вот послышится треск. Еремей не видел лица, только голубые отблески и золотой ореол непокрытых волос. — Я не оставлю тебя, Рия.       Будивой видел только Людмилу. Эти двое пропали для него. Раскаяние, страх в сестриных глазах говорили красноречивее всего. Её ресницы были влажными от солоновато-горькой воды, руки тряслись так, что она сковала себя ими со всей силы, в попытке унять дрожь. Она улыбалась, но в очах плескался яд — такого чистого, едкого жёлтого Будивой ещё не видел. Как мог Еремей разлюбить, да ещё и в мгновение ока, девчонку, о которой столь сладко плакала жалейка? Как мог он разлюбить ту, ради которой вступил в общину, сделал тот лук? Лук — благословение богини, покровительницы невинных дев и охотников, лук, сотканный из дерева и крови. Вьюга не шла из головы, поведение коня, разбросанные травы. Ни единого следа обморожения. Еремей, никогда не бывший полностью в себе, так же никогда не был настолько странным. Вспомнился бредивший перед смертью всё чаще и чаще Путимир, вспомнилось лицо сестры, когда Еремей резал язык Володарю.       — Люда… Ты же против Богов идёшь… — Будивою никогда не было так тяжело. Язык прилипал к нёбу, пудовые губы едва двигались.       — А ты! Ты пошёл против меня. Ты… почему не остановил их? — Людмила не могла кричать, не могла гневаться, ей хотелось только расплакаться на его плече.       — Думаешь, тебя за него выдадут? — его сердце разрывалось всё сильнее с каждым словом. — Второй женой, — он бросил взгляд на Еремея, вцепившегося в плечо Рии, на неё, смотрящую, с надеждой и мольбой, с глубинной решительностью пойти на что угодно, — за мальчишку без рода, который сам себя режет и охотится, то как муж, то как дикий зверь. — он сглотнул, глянул. — За колдуна? Извини, Еремей. Извини, сестра... Не должен был потакать, не должен был приводить его! — Будивой закрыл глаза и сжал кулаки. Он не мог выдержать взгляд маленькой Людмилы, взгляд полный обиды и горечи, полный поломанных надежд. — Не уберёг. Не доглядел. — он плакал, вспоминая счастливую улыбку сестры, её влюблённые взгляды, её шрамы, её слёзы, её немую борьбу, её громкую мольбу. Её одиночество. — Но отсуши его! Отсуши, пока не поняли люди, пока не прознал Белогуб. Они только оттаяли к тебе! — в его глазах стояла вода, вот-вот хлынущая из берегов, а ладонь, указывающая на общину, сокрытую во тьме, мелко дрожала. Он был готов убить войско медведей в броне, вместо того чтобы быть здесь, ради того, чтобы изменить всё.              Люда взяла Еремея за руку, и он тут же перенял главенство и под локоть увёл её прочь. Люда что-то спешно, запыханно твердила ему, но он всё равно с сожалением оглянулся — и Рия это увидела, прочувствовала каждой клеточкой.              

* * *

      Радосвета летела, и снег касался её головы, отлетал от натянутой кожи крыльев, ветер чаял пронзить насквозь, и хотя лапы подмораживало, но огонь в груди горел себе и горел. Бледная луна — сложно было истолковать её взгляд этой ночью. Радосвета, с одной стороны, была равнодушна, а с другой — хотелось верить, что богиня сосредоточена не на ней. Она всего лишь снежный ком, тающий в обнажённой зимней воде. Под взрослыми змиями трескался любой лёд, от их огня вода и вовсе становилась тёплой… Обладая такой силой, Радосвете казалось странным бояться кого бы то ни было. Она боялась, что её одолеют сомнения — их не нашлось, даже сейчас, и вряд ли она отыщет в себе сожалений хотя бы на одну человеческую горсть. Но лёгкий привкус страха всё же был, и весь он — в той полночной мольбе о сыне. Её заметили однажды. Отчего не заметят сейчас? «Всё должно быть совершенно» — с такой мыслью она спустилась к Драгане.       — Ночь же. А взгляд-то какой! Чево удумала? — Драгана, укутавшись в грубо скроенную шубу и платок-дерюгу, сидела перед очагом. Радосвета при всём желании не втиснулась бы внутрь.       — Выходи, хватит сидеть затворницей. Драгана со вздохом выползла и Радосвета протянула ей свою огромную лапу, из которой упал диковинный сосудец, закупоренный крышкой. Дивиться можно было уже тому, что он не потерялся, не вылетел по дороге.       — Когда я скажу, возьмёшь кровь, кикимора не дала ей застыть и впитаться, да лишишь змия огня.       — Змия?! Милая, да ты с дубу рухнула! — Драганин шёпот и впрямь походил на шипение змеи. — Чего ж ты к нему не пошла?       — А ты хочешь?       — Ну, спелась ты с ним славненько, — Драгана, сложив руки на груди, презрительно хмыкнула.       — Он попросил меня об услуге. И уж поверь, я ему её окажу, — Радосвета улыбнулась, и лезвие ветров разрезало падающий снег, как белоснежный оскал — чешую цвета густой крови и ядовитых ягод. Драгане захотелось помолиться, как когда-то давным-давно, в минуты смертного страха, когда кончина пугала, а не влекла поближе... — Это, конечно, его не убьёт. Но, если хочешь, я покажу его тебе. Ты ведь слышала, что наш сын ударил его огнём? Кощей до сих пор не до конца пришёл в себя. Ну?       — И как у тебя только духу хватает, — Драгана подняла взгляд к небу. К пикам гор, прячущимся где-то там. Радосвета посмеялась, и назначила день.              

* * *

      Сторонька сидела с разинутым ртом, едва сдерживая своё счастье, но уже подозревая, наученная горьким опытом, что оно ей только снится. Снится ужасающее лицо мужа, молодого и красивого, не искажённого родами, стиркой в холодной воде, ожогами на руках, с густой бородкой, с хозяйством, способным вместить ещё одну жену. Горе не исказило его черт так, как отказ Людмилы выйти за него. Она рассмеялась со вкусом, смакуя злорадное ощущение в груди:       — Ох, и представить не могу, как тебе больно, милый! Но память его и впрямь получше твоей. Богша, сваты, весь род опешил, лавки перестали скрипеть, застыл огонь в камельке. Лишь жена сидела, обняв одной рукой сына, другой поддерживая новорождённую дочь, и прожигала раскалёнными зеницами расплывающиеся, бесхребетные глаза мужа. Богша, уже одеваясь, зло обернулся на неё, но смолчал.       — Уж поверь, Людка теперь постарается за него выскочить, — Сторонька, сшитая из прошлого, настоящего и будущего, из смерти и жизни, выглядела ужасно и манко в своей ненависти. Его мать что-то шикала на неё, тётка стонала, отец сидел — идол бога разочарования, а младший брат с невестой глядели как околдованные, наверняка гадая, ждёт ли их такое в будущем, а на остальных смотреть было тошно. Богша бы сплюнул, но не хотел рассердить домового. Он хлопнул дверью, ожидая услышать крики на жену, но их не последовало. Хотел пнуть собаку, но сам споткнулся и чуть не упал. Его верная напарница по охоте обиженно заскулила и убежала. Вздох слетел с губ: «Неужто я тут главный стервец?». Ветер завыл неприятный ответ, но сдаваться было нельзя.       Услышав шум, пошёл на него: на коне ехал Будивой и черномазая девка.       — Как так? Посмотрели на него так, словно он нарушил их тризну по покойному.       — Он же тебя любил, как никто? Рия отвернулась. Богша разинул рот. Будивой стоял, сжав губы и держась за ошейник жеребца.       — Всё скоро наладится. Еря любит меня до сих пор, и не терпит многожёнства, — Рия едва держалась, но Богшу поразила её сила, её осанка. Именно эта женщина перепрыгивала через костёр на Купалу и стреляла из лука не хуже мужчин. Эта женщина знает, что делать и верит в свою любовь. А он нет. — Дайте мне время, — Рия дёрнула ошейник Сивки, обращаясь сразу к двум мужчинам.       — Что? — прохрипел Будивой.       — Ерин конь меня сбережёт.       — А где сам Еремей? И Людмила?       — У Белогуба, — ответили хором. Еремей, как выяснилось, войдя в общину растерялся, не зная, куда податься. От вида собственного дома ему сделалось так дурно, что тьма застила глаза так, как не могла ночь. Люда, не желая ютиться в бане и тем более возвращаться в отчий дом или к братьям, сама направилась к волхву.       — Еремей не должен знать, что я отбыла. Вернусь скоро.       — Погоди, — Будивой вцепился в ошейник Сивки, протянул Рие руку, — ты может и не жена Еремея, но ты часть нашего племени, нашей общины. И ты женщина. Даже с луком и на таком коне, даже с тёмной кожей. В лесу волки, рыси, разбойники. Плевать на Еремея, я сам себе не прощу, если отпущу тебя одну.       — Думаете, он приволок простушку? Уж поверьте, этот лес и меня сбережёт. Сивка! Будивой и Богша хотели стащить Рию с коня, но с такой мощью и прытью им было не тягаться. Тот понёс её, из его ноздрей и ушей взвился дым, как из узких окошек землянок.       — Да что за бред! — Богша с яростной досадой топнул ногой, пнул снег. — Куда она понеслась, ни зги не видно, и какой вообще лес, зачем?       — Ты любишь Людмилу? Богша покрылся гусиной кожей:       — Да.       — Как Стороньку? Богша вдруг почувствовал себя червём под ногой настоящего мужчины. Настоящего человека:       — Нет…       — Тогда ты должен уберечь её от собственного рода. Даже если после услышанного откажешься от своего намерения. Предположения роились и жужжали в голове Богши, но он не мог говорить.       — Клянёшься? Сыном своим клянёшься? Матерью?       — Клянусь. Они пожали друг другу руки. Будивой изучал его взгляд, проверял: готов ли, и, сомневаясь, всё-таки наклонился к его уху и зашептал…

* * *

      Вороны, распевающие погребальные причитания, сопровождали их, пронзая клювами тишину, отгоняя крыльями рассвет. Сивка нёсся во весь опор. Его грива впитывала слёзы, вжавшейся в него Рии. Ему не нужно было читать её мыслей, чтобы прочувствовать боль, скопившуюся в выпрыгивающем сердце — оно билось в клетке рёбер, как она сама однажды, когда только начала подрастать, когда ещё пыталась бунтовать открыто и дерзко, невоспитанная и смелая малышка, не представляющая, что такое скакать по ледяной чаще на потустороннем коне, что такое солёные следы, тонко застывающие на щеках, что такое пылкая жалость, способная растопить вековой ледник на омертвевшей душе. Ночной лес был куда страшнее сада, но она была не одна. Рия открыла глаза, и дёрнула забывшегося коня за верёвку, чтобы остановить. Её глаза едва светились среди непроглядной тьмы.              — Как снять приворот? — она распахнула дверь избушки.       — Со мною тоби це робити не нужно, — Яга только посмотрела на неё, и у Рия поняла, что больше не выдержит. Совсем. Она с разбегу обхватила руками выдающийся горб, и морщинистые руки поддержали её, и полуживое дыхание успокаивало. Рия рассказывала ей всё, злилась так, как и не подозревала, что умеет, плакала, топала ногами, и кричала, сгибая колени, так, что голос срывался. Яга участливо охала, ахала, гладила её по макушке и молча одобряла ярость, но не позволяла рвать волосы:       — Тяжко, да? Злость страшна, коли не знаешь, куда её выместить. Але невже видирати волосы краще, чем резати себе? Рия воззрилась на неё, осознавая:       — Так что же мне делать? — спросила, утирая лицо с вернувшимся изяществом, бессильно сидя на корточках.       — Тоби?! Ты не сможешь снять ворожбу. У Рии дёрнулся глаз. Она поднялась, прямая, подалась вперёд.       — Ты? Белогуб?       — Ох, нет! Даже пробовать не буду — груба, тёмна ворожба, сильна. Она прошила его терниями, як лён червонными нитями. Рваный, густой узор, с уродливой изнанкой. Рия, казалось, вот-вот воспламенится и сгорит, как сгорела однажды её предшественница.       — Сможет сам. Она слишком много колдовала, отнимая его кровь — его магия знакомая с еённой. Даже якщо присушка не зиждилась на ней, он всё равно сильнее девичьей волшбы. Заколдовать змия справа, на як она позарилась зарано. А волхв и подавно слабее — решит допомогти, сам сляжет.       — Как же ей помочь? Яга дёрнула ртом, но сдержалась. Спросила, как Еремей себя ведёт с Рией. Слова закапали то глухо, то звонко, и всё быстрее, быстрее:       — Ей словно больно было ко мне прикоснуться… — вновь затряслась губа.       — Но он всё одно це сробил, — Яга провела по её спине тёплой, шершавой ладонью, и Рия улыбнулась сквозь слёзы.       — Тебе треба зробити прикосновения приятней. Рия вспомнила ту ночь и взаправду сгорела.       — Знати не желаю, про що ты думаешь! Перо тоби на кой?       — Перо?       — Одурмань одурманенного. Помоги ему вспомнить. На него не действовал твой ирийский дух, тому що он змий: невыгодно, щоб посредники так легко поддавались всяким напастям. Но он ослабший, очарованный и… ты краще мене знаешь. Перо витягне наружу подобное собственной силе. Рия кивнула, и они вдруг обе сковались. Яга предлагала чаю, Рия любезно отказывалась, так и мялись, пока старушка не сказала:       — Я всегда на твоей стороне, голубка, — слёзно, с истым сопереживанием, она обняла свою подопечную и отпустила обратно, грозно сверкнув глазами на Сивку-бурку, который только рад был использовать свои навьи способности, мчась по лесу так, как не мог при людях.       

* * *

      Когда объявились Еремей и Людмила, Белогуб не знал, за что хвататься, кого бранить, отчего спасать, от чар или от боли, но в итоге, красный, сдвинувший кустисты брови, он начал гнать Еремея на улицу, чтобы поболтать с девчонкой с глазу на глаз. Тут-то подопечный вспылил совсем так же, как и раньше, когда-то в прошлой жизни, и Белогуб вспомнил все свои подозрения и переживания пуще прежнего. Стоило ему отвлечься, ослабить хватку, разнежиться с Людмилой и подумать, что любовь может быть чиста и единственна даже в отроке без бороды, как предприимчивая молодёжь вновь утёрла старику сопливый нос.       Людмила сидела, зловеще сияя, но намеренно смотря Белогубу лишь в переносицу — а чаще и вовсе куда-то по касательной, подрезая взглядом его кострубатую после болезней бороду и упираясь в закопчённую часть стены. Еремей разбавлял своим текучим молчанием звенящую тишину: влажные вихры тумана в мире глухого, смотрящего на сверкание молний над сиренево-снежными полями. Белогуб, однако, устал бурить строгим, избыточно нравоучительно-разочарованным взглядом несносную, непробиваемую Людмилу, а от постоянного сжимания пересохшие до кровавых трещинок губы удивительно цепко слиплись. «Ведьма приворожила колдуна! Где это слыхано!» — он, жамкая ими и хлопая, как рыба, принялся греметь посудой, бессмысленно перебирать вещи. Запахло лекарственными травами, дух старости расшевелился, усилился.       — Ты ведь понимаешь, кто ты теперь? — он стоял к то ли гостям, то ли заключённым под стражу, спиной.       — Изменник, — Еремей поднял кружащуюся голову. — Рия достойна большего. И ты тоже. Белогуб сверкнул на Людмилу таким взглядом, что Еремей напрягся. Но волхв знал, что с такой магией ему не поспорить.       — Я возлагал на вас надежды. Надеялся, что кто-то станет мудрее, а чья-то сила — идёт от самого Перуна. Разве может такую сломить приворот? Еремей встал, сурово глядя на Белогуба, но тот и глазом не повёл, хотя давняя угроза эхом доносилась до ушей: а в таком состоянии сжечь хоть всю общину мальчишке по плечу. Но он продолжал:       — Вы разочаровали меня. Но ещё не поздно всё исправить. Я согласился не раскрывать твоего ведьмовства, но, если ты не отменишь его, мне придётся действовать решительно. Мне не так долго осталось, и, если мне не суждено оставить достойного наследника, я по крайней мере оставлю свою волховскую совесть чистой, оставлю общину в безопасности.       — Я благодарен вам за учение, за милосердие, за то, что приняли меня в общину. Но как можно называть её ведьмой?! О какой ворожбе речь? Вы можете считать колдуном меня, но она! Сколько можно винить её во всём? Вы разочарованы во мне, в моей силе духа, в моей человечности, — Еремей усмехнулся, и Люда ахнула, боясь, что он может сболтнуть лишнего, — но как можно сомневаться в ней? Во мне сила Перуна, ко мне благосклонна Зевана, но как же другие боги и богини, как же Мокошь, как же Велес? Люде их силы во сто крат ближе, чем мне.       — Людмила. Ты отсушиваешь Еремея, выходишь за Богшу, и тогда я посодействую тому, чтобы все слухи о твоём злодеянии пресеклись. В этот раз не змий виной будет твоему падению. Еремей стоял с разинутым ртом. Вскочила Люда:       — Я готова быть второй женой Еремея, раз вам так хочется, чтобы они с Рией наделали вам огненных детей, — прорычала она.       Еремей так и замер, ошарашенный, но защёлкнувший рот. Обман вдруг стал непомерно тяжёлым, он зашёл слишком далеко. Что вообще происходит? Он вступил сюда не ради Людмилы… и как столь резко осознал любовь? С чего? Чтобы принять чувства к Рие пришлось немало пострадать — такое не забудешь. Но он же не любит её? Разве может он обещать что-то Людмиле после такого? «Что я наделал» — вопрошал охрипший внутренний голос. Драгана бы накричала на него, обняла, и сказала, как всё исправить. Но как бы она поняла всё? Он любит женщин — единственная правда, опора, фиолетовый свет которой всегда грел сердце. Хотелось домой, но он не знал где его искать. С кем. Людмила — человек. Он может дать ей чудеса, может принести к её ногам столько шкур и мяса, сколько способен унести Сивка-бурка и его руки, но он — женщина и змий. Он должен будет ещё вернуться в горы, а она — против воли состарится. Не стоило спрашивать — может, в старца и есть способ обратиться, но вряд ли можно стареть по-человечески, постепенно, тем более если ты даже близко не человек. Сколько ещё продержится хрупкая тайна? Еремей блуждал в непроходимых колючих зарослях, спотыкаясь и хныча, словно малый ребёнок. Никогда не настоящий, он боялся, что его любовь, оплот его сущности, следующим за ним из тела в тело — тоже не совсем настоящий, иначе как можно взять — и всю силу своего сердца внезапно, немыслимо отдать другой. Бессилие — ловко сплетённая тенёта,       — Еремей… — Белогуб тронул его за плечо. — Может, всё дело в том, что это шутка над памятью… Присядь наконец.       Людмила продолжила стоять. Еремей сидел, широко расставив ноги, уткнув локти в них и собирая бесшумные слёзы в ладони. Она встретилась взглядом с Белогубом, и он говорил только одно: «Теперь ты видишь?». Люда была уверена, что это лицо будет сниться ей в кошмарах. Лицо, которое сотворила она.       — Белогуб, можно мы поговорим наедине?       — О чём? Еремей поднял взгляд. Смысл прятаться?       — Мне было стыдно признаваться, но я никогда не смогу иметь детей. Люда хлопнула себя по лбу, так как испугалась, что он скажет что-то ещё, или что чары спали. Она принялась яростно доказывать, что ей это и не нужно, что никому не нужны её пятнистые дети, а зелье делается слишком сложно.       — Я даже не уверен, что им подойдёт то же самое, — и Еремей вдруг застыл. Зелье сработало. Он в самом деле любил Рию. В глазах резко потемнело, виски загудели от боли, и он оскалился.       — Это… меняет многое. Но я подозревал. Чудовища… — Белогуб зло сморщился, явно проклиная кого-то. — Леший лишь избавил тебя от страшных воспоминаний… Тебе и тем, кто нашёл тебя с добротой даже дали убить хозяина леса. Да-да, всё так. Не переживай, — Белогуб тронул Еремея за плечо, заговорил вкрадчиво, — я всё равно благословляю ваш союз с Рией. Вам суждено быть вместе. А теперь выйди. Я должен поговорить с Людмилой. Я не причиню ей никакого вреда, клянусь перед духом своей жены.       Еремею было так невыносимо плохо, что он, обняв Люду, накинул на себя епанчу:       — Мне правда нужен воздух.              Медленный рассвет скрадывал звёзды. Ветер трепал волосы, свежесть оживляла лицо. Еремей прикрыл глаза, надеясь спастись от боли в теле и голове. Может, ему бы просто выспаться? Послышались шаги. Кто-то проснулся раньше, чем засыпают совы.       — Богша... Прости, что всё так случилось, — не было сил препираться. Еремей надеялся, что он просто оставит его в покое.       — Я не должен был тебе говорить, но Рия только недавно вернулась из леса. Сон как рукой сняло. Еремей испугался. Он не любил её, и одна мысль о ней делала ему так больно, как не мог сделать ни один нож, но ещё невыносимее было бы потерять её, заставить почувствовать себя одинокой и брошенной. Он не хотел, чтобы она перешагнула черту: ту самую грань между жаждой жизни и тягой к смерти.       Богша улыбался искренне, глядя, как он, словно чувствуя, что она не предала их гнёздышко, несётся домой.       — Смотри, чтобы старик её не обидел! Богша рассмеялся и помахал ему рукой: беги, мол. Стоял и слушал, как за стеной долго и тщетно спорили: слов не разобрать, но накал, как сквозняк, неприятно морозил спину.       

* * *

      Рия долго ломала голову, вертела в руках перо, но не знала, как проявляется её ирийская сущность, пока вдруг в памяти всплыло то самое: момент уязвимости Ери, когда, как она сама потом рассказывала, её «словно накрыло волной чего-то кроме любви». Рия хотела потренироваться, неизвестно как — душа не тело, неизвестно, как её напрягать, как заставить, словно руки при стрельбе, запомнить нужное движенье. «Мне было так больно, что ей больно, и я всем сердцем хотела показать ей свои чувства, как я жалею её, как люблю, как желаю. Во мне загорелось что-то — и перо тогда было рядом, ведь мы были дома» — день признания после улиц, день, когда Рия поняла, что её чувства взаимны… «Она была такой хрупкой тогда, безо всякой магии и без множества ран — только от наших разговоров и чувств» — Рия вспомнила, как Еря ушла недавно, после их предельной близости, ушла навстречу волколаку, вспомнила, как она обернулась, напуганная. Как откровенно она говорила о своих страхах, слабости и желании покончить с собой — в надежде убедить Рию отказаться от неё. «Иногда нам нужно быть сильными ради друг друга. Мне нужно быть сильной ради неё» — Рия сжала юбку в кулаке, и прознала перо взглядом. Ничего не поменялось.       Рия ходила туда-сюда, взад-вперёд, заклиная саму себя, свою птичью часть, подать себе знак. Ей не хотелось причинять вред Людмиле. «Отдать ей перо? Просто отдать и всё? Я, на самом деле, не знаю, что было с теми, кто его получал. Большинство было мертво. И мне так не хочется превращаться потом опять, навлекать на себя нежеланное внимание. Но кому давать перо, если не подруге? Но я же… я не вещь, не то, что мощно ощипать и раздать по кусочкам. Виновата ли я? Может, вновь проморгала что-то, не помогла там, где могла бы, но… я должна думать о себе и Ере в первую очередь. О нас» — Рия представила, что Люда посмеет зайти с Ерей дальше, чем успели они, и смахнула сердитые слёзы. «Насколько это лучше того, что делает Кощей? Потрудилась заморочить ум? Но что будет, когда чары спадут?» — думала она, когда дверь распахнулась. Она знала эту манеру, чувствовала её всем сердцем, и радость нахлынула на неё, когда Еря сгребла её в свои объятья. Рия почувствовала жар пера на ладони.       — Как я рад, что ты в порядке! — Еря стиснула её слишком сильно и говорила сквозь зубы. Рие вдруг захотелось сделать Людмиле больно, но она отметала злость, она знала: грязный ход был сделан в отчаянии. Она обняла Ерю, держа одну руку вытянутой.       — Ты хочешь обратиться? Рия не понимала, отчего точно Еря плачет, от какой именно боли.       — Вы ведь были у Белогуба? Вы ведь больше… ничего не делали? Еря покрутила головой:       — Я не знаю, что происходит. Белогуб теперь думает, что мне отрезали кое-что, — Еря попыталась рассмеяться. — Я не хочу тебя отпускать. Не хочу делать тебе больно. Не хочу, чтобы ты уходила отсюда без меня. Прости меня. Я буду каяться всю жизнь, столько раз, сколько звёзд на небе.       — Меньше болит? Рия затаила дыхание, пока Еря прислушивалась к себе. Та кивнула, и Рия хотела прыгать от счастья. Перо загорелось сильнее, и она рассмеялась: ярко и заразительно, как бывает смеются дети, как смеялась крошка Лыбедь, когда отец подкидывал её к небу, как смеялся Еремей, когда перепрыгивал через Драганин хвост, пытаясь впервые взлететь. Через незапертый вход в полуземлянку заходило солнце, осторожно подбираясь к чёрной чешуе сапог.       — Продолжай, Еря. Просто продолжай обнимать меня. Я так люблю тебя, так люблю твой голос, — Рия прижалась к ней, утопая в родном запахе, смешенном с молочной свежестью зимы. Снег таял на полу, пропитывая его талой водой, как они таяли в объятьях подруга подруги, оставляя солёные следы. Любовь переполняла Рию, её грудь распирало, а щёки ныли от улыбки. Еря всё говорила и говорила, её зубы стучали от рыданий, будто от холода, но она не останавливалась, пока Рия слушала её так внимательно, как никто и никогда не слушал.       — Я правда так сильно люблю тебя, — Еря упала на колени и обнимала ей ноги, боясь потерять её и чувство, вновь нахлынувшее океаном на уголёк души. Кто-то присвистнул, а Рия едва успела наклониться к любимой и спрятать перо.       — Дитя любви! Ты чего рухнул-то вчера? По девке затосковал? Бедняга, — бывалый знакомец цокнул и наигранно покачал головой, опустив уголки губ до края лица. — Бе-до-ла-га!       Рия точила его взглядом с отчаянием морских волн, и мужчина, прислушавшись к неутихающему плачу Еремея, посерьёзнел:       — Девочка, дай поговорить как мужик с мужиком. Рие было так страшно отпускать её. Она не знала, что будет. Отстраняясь, медленно провела пальцами по её запястью с клыком. «У всех нас есть свой князь, да?» — голубые глаза проникли в зелёные, чудом не выплаканные. Рия поднялась, и пряча за спиной пёрышко, быстро положила его в сундук. Забыв, как дышать, схватила кожух и метнулась на улицу на подкашивающихся ногах:       — Если придёт Людмила, не давайте Еремею к ней подойти, — шепнула, словно заколдовала, и, утирая последние слёзы, пошла покормить Сивку.              Община проснулась, вылез и страх, но так сильно отдавались в пульсе ревность и яростная обида. Поцелуй стоял перед глазами, драгоценные слова звенящим золотом переливались в голове, с усилием перевешивая ужас ночи.       Завида пришла кормить их коня, приветливая и ничего не подозревающая. Рия не смогла улыбнуться, и подруга без слов отложила сено и приобняла её, похлопывая по маленькому плечу. Она, подтрунивая, нажала на вздёрнутый нос: «Как можно такую красоту повесить? Помилуй, Риичка». Тут же пришла Вестина с вечной спутницей и девушка из рода старейшины. Они шутили, не устраивая расспросов. Они кормили лошадей, приплясывая в шутку и передразнивая соседей, насоливших им с утра пораньше, и даже Сивка веселился. По улице разносился девичий смех, хлопали отяжелевшие зимние юбки, словно крылья диковинных бабочек. Лошади поглядывали то на разумного собрата, то на раскрасневшихся хозяек, ожидая, когда им дадут наестся, а потом отвяжут и дадут порезвиться.       Рие так хотелось поделиться с подругами, рассказать всё без утайки, но тогда пришлось бы предать Людмилу, так что она просто позволила им утешать себя, благодарная и счастливая.              

* * *

      Еремей залпом выпил несколько кружек воды и умылся под надзором соседа, вдруг превратившегося в твёрдого и чуткого мужчину, забывшего про пошлости и грубость.       — Знаешь, у меня старшенькая — дочка. Сосватаю только за того, кто будет перед ней плакать на коленях, касаться её с жадностью охотника, но так, точно тельце её скудельное… Но ты должен быть ей опорой, понимаешь? Еремей смотрел на лицо незнакомца в серой воде. Ночь помнилась слишком ярко, хотелось содрать её из памяти, как грудь с рёбер — грубо и навсегда. «Людмила любила меня всё это время? Будивой не шутил — а я уже шёл за луком к Зеване, рассмеявшись над её чувствами… Как я должен ей помочь?» — он закрыл ладонью губы, на которых невидимым клеймом был выжжен поцелуй. Еремей спросил, как ему Богша и отдал бы тот за него свою дочь. Мужчина помолчал, стуча ногой по полу, словно в такт неведомой песне:       — Значит, всё-таки, вот оно что… Еремей неопределённо пожал плечами.       — Гм! Не пытайся откусить больше, чем сможешь проглотить. Так и челюсть вывернуть можно. Ты скорее на охоте за двумя зайцами угонишься! И то едва прокормишься. Без рода тяжко, — он вздохнул бегло, пригладил кудлатую бороду. — Ты слушайся Белогуба да не зевай попусту. Делай своё дело, и всё будет.              

* * *

      Вольга сверкнул глазами на мальчишку. Он ему не нравился: сразу видно мужеложца, маленькое похотливое чудовище. Хныкал по жалкому волколаку, как девчонка.       — Почему мы до сих пор тут? Вопрос «почему вы дали ему умереть?» наконец сменился, стоило сказать пару ласковых и дать наглецу того, о чём он ещё не научился просить словами. Мерзавец скрашивал блистательное однообразие дней, и вместе с тем напоминал о провале с Изоком.       — Потому что я привык, что мне всё запросто сходит с рук и расслабился.       — Всегда одни загадки… Быть мертвецом среди живых оказалось утомительнее, чем ожидалось. Вольга прикрыл глаза и вздохнул. Быть навьим было тяжелей вдвойне. Его словно клонило к земле, и взмывать птицей означало ещё с неделю восстанавливать силы хотя бы для бега. «Проклятый снег, проклятые люди» — Вольга видел белоснежные щёки, невозмутимое лицо Лыбеди. Как хотелось увидеть его в золотой крови и слезах. Он спасёт её пташку из лап Кощея только за достойную плату… А для этого нужно было её туда заманить. «Убивать людей нельзя, подвергать ощипанную опасности тоже… А люди так остались людьми: ненавидят и боготворят одно и то же» — Вольга, утомлённый ожиданием, зевнул. Земля всё тянула и тянула, словно давно потерянная мать.       Мальчик надеялся, что эта гнусность, обращённая в человека, вот-вот распадётся на мелкие куски. Он даже пытался перерезать его широкую глотку, но тот лишь рассмеялся, вытирая хлещущую чёрную кровь.       Ветер завывал, воспевая одиночество. Мальчик никогда не думал, что на себе поймёт, каково было сестре. Вожак умер, и умерло что-то внутри, сиявшее, как снег на закате, толкавшее двигаться вперёд, сквозь озноб и голодно распухший живот, прямо по головам постыдных желаний лечь и уткнуться сестре в холодную бездыханную грудь, убежать куда-то, провалиться под лёд, зажить с настоящими волками. Иногда их вой казался роднее человеческого, мужского языка…

* * *

      Людмила словно уменьшилась, низвелась до беспомощной, набедокурившей девчонки, опять покусившейся на что-то запретное — так общался с ней Белогуб. Думал, что она не понимала собственного сумасбродства, не осознавала попрания добродетелей. Наивно полагал, что способен её остановить, воззвав к совести и благодарности, долгу и вине. Но она ответила лишь одно: «Зачем мне дано право отказать? Зачем боги наделили меня душой, способной любить? Для чего мне мои мысли и силы? Зачем нужна я? Вся я?».       Пронеслась мимо крикнувшего что-то Богши, боясь встретиться взглядом с людьми. Потерянная, на разрушающемся плоту, она искала только одного. Оно стояло, с тёмными пятнами на лице-маске, обсуждало что-то насчёт добычи с соседом, необычно серьёзным и чутким. Потускневшие глаза только и успели, что обратить на неё взгляд, как Люда уже сгребла его под локоть и повела за дом. Голова качнулась на шее, подавая какой-то решительный знак мужчине. Люда желала лишь, чтобы тот сгинул, чтобы у всех отвалились уши, чтобы их заложил непробиваемый лёд, плотно сбитые опилки да перья.              Она схватила Ерю за руки, сжала их до хруста в обветренных, любимых пальцах. Пыталась найти в испуганно-смятённом взгляде то, что светилось во мраке ночи ярче денницы.       Еремей смотрел, как слёзная мгла тушит искры. Холод пробежал по коже, свёл мышцы, прожёг до ломоты в костях. Усталость билась со скачком нездоровой бодрости.       — Почему ты не сказала мне?..       — А почему ты не сказал ей? Резкий вдох, едкий иней, разъедающий нос и лёгкие. Боже.       — Прошу, — Люда дёрнула Ерю, притягивая ближе.       — Прости меня, — пропадающий голос не мог передать раскаяния, разрывающего сердце. Он чувствовал, как в руки, держащие его, лишаются костей, словно отринутые Мокошью раз и навсегда, видел, как из пухлых губ убывает кровь, как погасают зеницы. Видел, не веря, не смея принять всё за правду. Но голова опустилась, как на переломленной кукольной шейке, чернеющие ниточки волос потеряли ток жизни, словно ива зарыдала на ветру.       — Меня никогда не будет достаточно. А я просто хочу тебя, — она наклонила голову вбок, заглядывая Ере в глаза. — Мне плевать: змей, женщина, да хоть кто. Позволь мне побыть с тобой, позволь, — она прикоснулась к Ериной щеке. Мгновенье остановилось. — Полюби меня ещё чуть-чуть, — она перешла на шёпот весенней капели, в котором таился треск расколотых льдов. — Я готова улететь с тобой, я готова умереть с тобой. Только прикоснись ко мне, обними меня, побудь со мной, — нежная рука отмахнула завиток волос, упавший на слегка угловатое ухо. — Я не хочу вечно шить да жать, готовить, рожать… Отчего Перун не мой бог, отчего не принимает моей крови, отчего и ты отторгаешь меня, Еремей? — она сжала её плечо второй рукой, впиваясь ногтями в мягкую плоть, оставляя красные следы подо льном. — Я хочу хоть раз успеть прожить то, чего не видела долгие лета и зимы, спрятанное во мне же, прямо здесь, — она сжала рубашку на своей груди. — Мне не дали узнать вторую часть себя, но я хочу успеть, хочу поцеловаться ещё хоть раз, хоть один раз, — её спина дрогнула, челюсти забили мелкую дробь, точно черепа, провожающие ведьму в дальний полёт, точно град, ломающий хрупкие ростки. — Я хочу жить, Еремей, я просто хочу жить, — она уронила тело в её объятья, пытаясь выдумать в нежных поглаживаниях по спине утерянную страсть.              Рия скорбно глядела на них, ни о чём не думая — ожидая.       — Как ты сделала это? — Люда откровенно заплакала. Неумытое, припухшее лицо. Рие хотелось по-сестрински её расцеловать, усадить возле озера, показать лебедей и дивных рыб с пышными тонкими хвостами, похожими на полупрозрачные лепестки цветов. — Почему ты даже здесь сильнее меня?       — Я? Люда, ты же меня знаешь… Это просто любовь. Людмила, услышав это и увидев, как на них, таясь, глянул Богша, расплакалась пуще прежнего.       — Я поговорю с Богшей, ладно? Мы не дадим тебя в обиду… — Еремей говорил это безжизненно, понимая, что не обидеть тот не сможет, и защитить её от этого не сумеет даже Будивой. Дрожь пробивала от мысли, что он может увидеть Людмилу бледной, мокрой от речной воды и недосягаемой для солнечных лучей. Погрязнуть в быту и нелюбви такой Людмиле не сулит, как и загорать, обнимать брата и бегать босой по пронизанной рожью земле — только раз в году, когда полудницы зовут русалок на поля. Но земля будет теплее кожи… — Только живи, ладно? Люда вдруг приоткрыла рот, слёзы замерли на глазах, на щеках, которые игриво щипал мороз:       — Проводи меня до нового дома вместо отца, проведи по цветам вместо мужа. Еремей кивнул, зная, что Рия не будет против. Им о многом предстоит поговорить.       

* * *

      Стол в землянке ломился от еды, наконец её заполонил народ и весь род Милонега, и род отца Богши.       Люди уже знали, к чему идёт дело, но как всегда ждали, с наслаждением пируя. Будивой сумрачно глотал, почти не жуя, блины со снетками, из нежной муки, смолотой в том числе виновницей торжества. Он глянул на Еремея: вот уж кто проникся поминальными настроениями на славу — ел то блины, то мясо, изредка поднимая голову и озираясь вокруг: словно вынырнул впервые из своего мира-забытья, и не узнавал ничего и никого вокруг — и то ли презирал, то ли боялся. Рия рядом с ним возилась с мочёными яблоками: видно было, так тоскует, что нету мочи бояться. Будивой хохотнул, и почувствовал руку Бажены на плече. Всё бы отдал, чтобы сестра обрела подобное счастье. Он вгляделся в своих сыновей: старшенький пил не в меру ставленый мёд и жадно хватал сласти, младшему попался слишком жёсткий кус конины: сидел, кривил лицо, ломал зубы, стесняясь перед людьми. Будивой улыбнулся жене, и она тоже слегка приподняла уголки губ, да одарила таким жалостливым, любящим взглядом, что Будивой на миг сам почувствовал себя рыхлым блином, горячим и податливым, легко мнущимся в руках и тающим между нёбом и языком.       — Ну что ж, гости дорогие! — поднялся Милонег. Будивой как оглох. Мгновения растянулись — он и не подозревал раньше, как долга и мучительна человечья жизнь. Но вот вышла сестра и её, теперь уж с концами, женишок. Будивой не вынес на неё смотреть. Отвернулся, опять ударился зеницами об Еремея: бедолага его понимал, как никто — словно призрака увидел, и сам бледен, как свежее полотно на весенней траве, да помятый, точно девки по нему пробежались. «Кем бы ты ни был, я рад, что ты украл её поцелуй вперёд него» — вилась в голове любовная песнь, игра жалейки. Будивой завидовал тем, что умеет так лихо говорить, так творить, но знал, что Бажена понимает его и без слов. Кого сможет понять этот Богша? Сам себя-то хоть бы понял.       — Ты, Богша, проследи, чтоб сикель у Людмилки пел! — воскликнула старушка. Будивой был готов её убить. Рия подавилась, Еремей обратился вдруг мухомором: бледная ножка шеи, красное лицо в белых пятнах.              Еремей посмотрел на Людмилу: ничего не выражающее лицо, красивый наряд, нетронутая, гладкая понёва. От её вида холодок пробегал вдоль позвонков. Богша ёрзал, пытался улыбаться, не выдавать лишней гордости. Смущаться ему уже не приходилось. Сторонька осталась дома с детьми, к ней пришли её кровные родственники, которых здесь представляли только мужи.       В последние две недели Еремей ничего не понимал. Они много разговаривали с Рией, и словом не обмолвились с Людмилой. Искра всё талдычила, переливала из пустого в порожнее: «Мы-то надеялись, что ты её умыкнёшь, а ты!» — Еремей не знал, что ей отвечать. Он пытался рассмотреть ответ в Людмиле, но она тупила взор, и он чувствовал себя всё более пустым. И злым. Она была красивой, и он сам ничего не видел, но и она — ничего не говорила. Бессонные ночи, расколотая душа: воспоминания о ней, о той ней, что показал дурман, словно божественное откровение. Но не такое, как с Мокошью. Еремей чувствовал себя глупым и грязным, беспомощным и относительно самого себя и относительно тех, кого хотел спасти. Людмила получила чистую кожу — получила любовь того, кто когда-то её отверг, к чему привораживать другого, змия и ротозея. Гнев и смутная тоска приливали вместе с луной. Иногда Еремей прокрадывался на улицу, посмотреть на неё. Голубая, белая, цвета сон-травы, оранжевая. Луна говорила с ним, переливаясь из ночи в ночь, но не объясняла, отчего не помогает юной деве. Но и Людмила стремилась не к ней…       Он, как и обещал, побеседовал с Богшей по душам. Тот обещал не трогать её, пока она не будет готова. Еремею не было его жаль, когда, в минуты беспокойных мытарств воображения, он видел, как они с Будивоем, в случае нарушения уговора, растерзывают преступника так, что позавидуют любые волки. Еремей знал, что Будивой на грани, и знал, что они оба больше не вынесут, если Людмила сама устроит воздаяние, если она вновь окажется одна на окраине леса, в окружении мёртвых мужчин… Они не сберегли её дух, но с головы не должен упасть ни единый волосок.       Искра, счастливая, зыркала на дочь: если удумает сбежать ещё раз, то после рукобития от бесчестья не отмыться никому. Двоюродный брат Людмилы, жуя конину и потирая сломанную взбеленившемся конём Еремея, искоса поглядывал то на Рию, то на сестру. Слухи о том, как сестрица ночью сбежала в поле, о том, как Еремей сошёл с ума ни с того ни с сего — гудели, да Верба поддавала жару, вспоминая о своём муже и бедолаге Путимире, ручаясь за пришлого ведьмака: кто-то её осуждал, кто-то, как и он, всё больше верил… Все выжидали.              

* * *

      Жених сжал руку невесты. Её лицо было бледно и скорбно — как полагается. Но часто девушки зарумянятся от взгляда, промелькнёт на лице улыбка, и никакие плачи и причитания её не смоют начисто. Жених понимал — она сжигает себя заживо, и он возвёл её на этот нерукотворный костёр, словно вспыхнула вновь давно задутая лучинка. Её головной убор был богаче и краше, чем если бы она вышла за безродного, с хозяйством скудным, её приданое было знатным, и Богша знал, что с ним делать, как им вместе выжить. На её ближайших — и вдруг очнувшихся остальных — родственников можно было положиться, она была во всём примерная хозяйка. Притом непокорна и вольна, кровь с молоком, рубаха с вырезом на ноге. Но она знала своё место, даже если хотела забыть. Богше даже нравилось, как она давала ему сдачи. Но претило и огорчало, что это было вовсе не заигрывание…              Семьи радовались, волхв смотрел с облегчением, соседи, забыв все сплетни и распри, ликовали, что ещё одна пара родилась до Велесовой недели, до пробуждения Живы и её дочерей. Где гибнут дети, там рождаются новые, словно ростки на полях, когда сходят снега. Голоса шептали: «Мокошь благосклонна к ней; её девичий род прославлен сынами, да и Искра-то была одна девка на шесть братьев, а то одни только живые».       Жених слушал хмельные песни, вой, пошлости, колкости, пожелания — под конец торжества уши увяли даже у него. Игры, песни. Пляски, обряды — шла кругом голова. Он жалел, так жалел, что опоздал, омрачил её судьбу. Недооценил, не понял. Невеста всё смотрела куда-то: то на старшую жену, то на него, конечно же на него. Жених хотел рассказать ей, что он видел в лесу, как он видел. Но после той ночи, после сватовства — она, ко всему прочему, пугала его. Так любит, так желает. Конечно, тот даже без любви — исцелил, прикоснулся. Простил присушку. «Ведьма» — клеймом обжигала мысль, сияла и днём, и ночью. Не ворожея, не благородная спасительница и помощница. Чего он о ней не знал? Чего не знал о том, на кого она смотрит? И что знает о нём она?       Жених знал, что он сам похож на её братьев, на её отца. Он похож на медведя, пусть и не самого жуткого в лесу. С чего бы её взгляд вдруг упал на него? Или нужно смотреть другими глазами?              Ревность нахлынула, когда другой повёл её до пустой землянки. Ничего не случится сегодня. И не случится, даже если их забьют мёдом, словно пчёлы ульи. Ничего не случится, потому что другой обернулся и глянул так, что волей-неволей вспомнишь, кто именно вызвался отрезать недругу язык. И что теперь недруг — ты. Её муж.       

* * *

      Людмила помогла Стороньке успокоить дочку: лицо девочки ещё было общечеловеческим, неясным, только светлые тонкие волосики говорили что-то да цвет очей. Маленький, пухлый носик и слюнявый подбородок, губки, будто рыбьи: немые да пускают пузырьки. Людмила надеялась, что ребёнок, всегда находящийся под боком, что-то в ней пробудит. Но не было ничего, кроме недоумения: как же Сторонька держится.       — Не знаю, чтобы я без тебя делала. Веришь, нет, но мне уже на него всё равно, мне только дети мои нужны. Хоть бы жить нам с тобой вдвоём, да с детьми. Да и свекровь — женщина неплохая. Это я раньше была плохой… А теперь всё равно уже, веришь, нет, — всё равно.       Людмила улыбалась ей и обнимала сердечно. Её сердце раскалывалось от любви к этой женщине, от того, как Богша смотрел на неё с осуждением, что она только родила, что ещё нельзя к ней прикоснуться. А Людмила гладила её живот растянутый, в отметинах, приговаривая ласковые целебные слова. Пока Богша стоял в стороне, копилось спокойствие, остывал злой дух. Люда думала-гадала, искала что-то внутри себя. Теперь было не так стыдно думать о Стороньке, но стоило ей прикоснуться к её руке, поглаживая, когда она плакала то ли по сыновьям, то ли по себе, то ли просто от усталости, как кожа вспоминала другую, в шрамах, как губы горели от поцелуя, как жилы требовали магии, крови.       — А вот и я, — Рия принесла молока, — не переживай, Стороня, сейчас накормим. Люда улыбнулась подруге, глядя в переносицу. Рия щебетала что-то, по-своему выражая неловкость: опять слишком звонко улыбается, боится лишнее сказать, мёдом всем обмазывает уши. Словно они заново топили лёд. Уже скоро пойдёт второй год с того дня, как всё изменилось. Колесо даёт оборот — всё как всегда. Один и тот же труд, всё те же страхи. Новый дом однажды приестся и действительно: только дети, одни лишь дети каждый день, каждый миг другие, новые. Подросшие, окрепшие, поумневшие. Они радуют, разочаровывают, они удивляют. Люда помогла Стороньке кормить дочку. В каком-то роде — их общую. Рия рассказала что-то смешное: рука дрогнула, и Сторонька рассмеялась, и смеялась заливисто, счастливо, заглушая недовольный плач ребёнка. Люда с Рией переглянулись с отрадой. Они любили её, они любили подруга подругу какой-то особенной, ни на что не похожей любовью. Хотелось изобрести новые слова — лишь бы облечь невыразимое в плоть.              

* * *

      Еремей купался в предвесеннем, самом-самом вкусном воздухе на земле — сладость затекала в лёгкие, кожа подёргивалась рябью от удовольствия, приподнимались колосьями волосы на руках, стоило прохладе коснуться лица и шеи, кистей рук. Снег то таял, то падал вновь, борясь усердно, но зная — скоро настанет пора сдаться, ведь уже повеселели птичьи песни, заторопился заниматься рассвет, и улыбки гнездились на лицах, как трещины на тяжёлом льду.       Будивой делал выпад, Еремей пытался уклониться, отбить, сдержать. Сыновья болели за отца, а за Еремея пришла поболеть бойкая и упорная, как снег, и такая же уверенно жгучая, старушка и её внучки. Раны достаточно зажили, стоило позволить себе покой, кровавая погибель отсрочилась вечноцветущими болотными плодами Яги. Жизнь не кончалась, и Еремей смеялся, поднимаясь, а Будивой отбивал подколы старушки, бывшие временами острее ножа, от которых Еремею хотелось хохотать ещё больше.       Учение перетекло в шутку, шутка — в игру. Мальчишки взяли отца, словно крепость, буквально вскарабкиваясь на него, и старший, и младший. Старушка учила своих птенчиков, как правильно петь песни, призывающие весну, а Еремей, словив снежок от пробегающего мимо Ивара, решил не оставлять его безнаказанным, и загребая, точно, воду, снежную пыль, брызнул ею на мальца. Маля радостно хлопала в ладошки, не смеясь, но улыбаясь, точь-в-точь как маленькая Гроза — Еремей сам удивился тому, как отыскал сходство в таких разных существах. Но нежности всё было не почём, и она хлынула из берегов Еремея прямо на малютку.       Дети, уставшие от томления в кадках домов, слетались на смех особенно охотно. Еремей робко, словно охотился на пёструю, нежную бабочку, играл с Малей, и заодно с Иваром, глаза которого горели по-детски невинно и озорно.       — А ты, оказывается, ладишь с детишками? — Будивой сощурился, улыбаясь тепло и сыто, — У меня тут пара штук завалялась, не позавидуешь? — он встряхнул сыновей, краснеющих у него подмышками.       Вдруг Ивар выпрыгнул из снежного кокона, которым его тщательно обматывали настолько, насколько позволял сыпучий снег. Маля держалась за одежду Еремея, когда брат подбежал к Людмиле и радостно запрыгал вокруг неё, схватив за руку и таща играть:       — Теперь не откажешься, никак не откажешься.       — Милый, у меня дела, — Люда неубедительно отнекивалась, неуверенно прятала взор — не от маленького друга.       — А у меня — Еря! — Ивар гордо указал на Еремея, отряхивающего Мале голову и, усадив на ногу, помогающего вытряхнуть снег из обуви.       Еремей зарделся, но не стал поднимать поворачивать голову, услышав лишь неловкое молчание и покашливание Будивоя.       — Ну что ты такое говоришь… Ивар надул щёки, ещё мгновение посверлил Людмилу глазами, но, не дождавшись чего-то, обиженно убежал домой, оставив сестру на попечение взрослым. Рия, всё это время стоявшая чуть поодаль, просвистела что-то и, заправив волосы, пошла дальше, точно и не прерывалась.       — Знаешь, за что люблю Рию? Она не мстит по мелочам. Будивою только и оставалось, что выгнуть бровь, и выразительно уставиться на сыновей.       «Никакого выхода» — знание, в котором Людмила ни разу не усомнилась, как бы не старалась. Наказание оказалось неожиданным и искусным. Ни вышивая змия на рубашке, ни танцуя в поле, она не представляла себе тех последствий, что обрушились на неё. Не было возмездия Рии, не было возмездия семей и Богши. Еремей, — Людмиле даже в мыслях не хотелось называть её кротким именем, — отдалилась, и с каждым днём потеря давила больнее, неопределённость ломала тело и голову.       Незадолго до начала Велесовой недели ей необыкновенно свезло остаться в одиночестве, и ропот мыслей, рокот чувств вновь настигли её. Она наелась досыта, даже переела. Но стоило тошнотворному, невыносимому наполнению улечься, стоило пустому, тихому дому совсем умолкнуть — ни звука снаружи, и она сама лежит: преступно живая плоть, нескончаемо мёртвый дух, — как всё обострилось, взыграло пуще прежнего. Надеясь отвлечься ещё немного, отсрочить самоё себя, она достала дощечку, где углём отмечала дни. Середина. Для неё она часто бывала такой, стоило круговерти красок улечься, уравновеситься, пойти своим чередом.       Мыслеобразы одолевали. Такие, о каких в отрочестве невозможно было и подозревать, хотя, казалось бы… Всё начиналось с ночи, с горения огня, с вострой оконечности хвоста, и длилось, утекая в бездну, в бесконечность, о которой не подозреваешь покуда не… Людмила падала, падала, падала, не успев найти выступ, чтобы удержаться. Кровь, раскалённый нож, застывшее в пурге тело, самозабвенье, поцелуй. Всё горело-горело-горело, и замерло, запульсировало. Так ли чувствует себя земля, познав молнию? Боже-боже-боже, всё, что оставалось живого, собралось в центре, призывая к себе руку. Закончился смысл сопротивления, не осталось в берлоге останков, не осталось во поле ни ржи, ни лебёдушки.       Понеслись, ломая хребет стыду, соцветия женский тел, отзвуки женских слов, отпечатки и эха, застывшие в груди. На задворках, другим слое, бушевали ветры вопросов. Людмила очутилась в поле, полном запретных купальских цветов, которых так не хватало всю зиму. Всю жизнь на виду, всегда желанные, но только нынче, только узнав всю правду, она смогла понять, насколько они ценны, насколько любимы, насколько желанны. Венок из них никогда не стоило спускать по реке, не стоило вверять другим. Они нравятся и ей, они нравятся ей не меньше, если не больше. Люда боялась издать звук, точно её настигнет хищник, стоит дать себе волю. Воля итак была, она закупорила лёгкие, прикрыла глаза, сделала всё быстрым-быстрым, точно видишь всё и сразу, надеясь уместить в последний миг. Всё окончилось, стоило представить себе два рваных шрама. Людмила боялась себя, но стала меньше бояться грядущего.       «Если это баловство, если это может пройти — я не принимаю. Я уже отреклась от всех. Мне уже плевать, я уже знаю себя целиком. Совсем». Увиденное не утихло, прочувствованное не улетучилось. «Если наказание есть, зачем мне притворяться, что не было злодеяния, не было клятв, данных не тем, что отразились в капище, точно в реке. Я уже выбрала себя. К чему отреклась?». Выход засиял, вдохновение подарило истинное удовлетворение, заполнив её, и не покидая.              Все вернулись и Богша тихо, страшась и уповая, доверительно шепнул: через месяц. Людмила улыбнулась, но он ничего не понял.              

* * *

      Людмила приняла протянутую руку Богши, вскарабкиваясь на гору. В этом году снег ещё лежал. Суровая, суровая зима… Муж что-то спрашивал, и довольствовался немыми улыбками — намёком на недоступное знание, обещанием, которому не следует доверять.       Масленицу, соломенную девку, уже приготовили, сплели на совесть и разрядили в пух и прах, провезли с почётом в удалой звенящей повозке, в толпе более яркой и весёлой, чем на Коляду, провезли верхом на колесе да с корытом, сытую Велесову угодницу, взирающую теперь на всех свысока: она отдаст себя за всех них, приманит живиц в их край, утолит жажду Мараны и Мокоши, и мать-сыра земля пробудится, и боги все раскроют глаза на бренный мир, и станет милосерднее смерть.       Людмила решила, как соломенная сестрица, отдаться духу праздника, и, лихо ухнув, скатилась вместе с Богшей со скользкой горки. Лучшая рукодельница, последняя жена, Люда укатила их дальше остальных молодых, и девушки радостно подскочили к ней, повели наедаться угощениями и обмениваться рукоделием на их местном базарчике.       Верба принесла на обмен мрачно вышитые рубахи и браные полотнища, скудную деревянную утварь. Подоспевшая, как только канул из виду Богша, Сторонька, упрашивала Людмилу уважить Вербу.       — Мне плевать, что она обо мне говорит. И род мой меня предал, и я предала его.       Сторонька хмуро и проницательно заглянула Людмиле в глаза, слегка сжимая белоснежную ладонь. Та лишь покачала головой — её любви всегда было недостаточно, и она знала, что ей никак не осушить вечно кипящее, вечно ледяное багряное море, в которое обратилась сама Верба.              

* * *

      Рия смотрела, как разрывают золотое тело над озимым полем и кидают в костёр. С остервенением, удовольствием, хохоча и повизгивая, улыбаясь и немного грустя. Тела из плоти выглядели неестественно в сравнении с потчеванной и зверски убитой куклой. Рие было больно, словно её саму драли, смакуя страдания, саму жгли, по жилочке, по косточке, по волоску… Еря подарила ей дивных стрел и новую обувь, провеса с ней весь день — от этого было легче. Два десятка лет, как пара узорчатых поршней из отборной кожи — кажутся несносными, да только глядь — исчезли с ног посреди дороги. Так и Рия, развернувшись, исчезла, зная, что все разочтут, что у неё случился припадок… Она прикрыла волосы, чтобы даже Люда её не заметила. Хотелось оглянуться, сказать нет, уехать с Ерей верхом на Сивке и не возвращаться, но они уже всё решили.              Люда видела, как Еря подходит к ней, слышала, как отступает Сторонька, заглушая неприятный голос, уводя его куда-то подальше, чтобы совсем не было слышно. Ночь разрывал костёр. Совсем как тогда.       — Никогда не ожидал, что окажусь на этом месте, — Еря достала из-под епанчи маску и надела на лицо. Дыхание спёрло, пульс подскочил, точно пламя от напора ветра. Серая маска неведомого зверя. — Будивой помог сделать. Только глянул дико. Всё-таки, он твой брат, да? — маска, казалось, ухмыльнулась. Глаза кололи сухие разряды, тепло разливалось по телу изнутри, снаружи в то же время подступал озноб.       — Я не хочу жалеть, — Еря протянула руку. — Ты хочешь? Я имею ввиду… Люда вложила всю себя в предложенную ладонь. Та была жаркой и немного мокрой, и смех выскочил наружу:       — Я так рада, что ты просто волнуешься, — сухость обратилась влагой. Опять, снова. Всегда. Еря превратила её суховей в вышедшую из берегов реку, поменяла местами землю и небо. — Прости меня. Я уже даже не знаю, ради кого.       — Ради тебя, — Еря мотнула рукой в сторону костра, сделала шаг, и она кивнула. «Пускай» — Люда почувствовала, как снег под ногами обращается перуницами, жёлтыми, черничными, пахнущими весной. Для их цвета не нужно было никакой ворожбы, кроме прикосновений...              Они переставляли, едва не путая, ноги, делали поначалу нетвёрдые шаги, точно только-только учились ходить, и не ведая, кто из них ведёт. Но полупрозрачные люди вокруг и пляшущий костёр, где уже догорали разорванные останки, помогали найти нужный ход, распробовать темп подруга подруги. Движенья отгоняли холод, но он всё равно пронзал их тела. Так день и ночь сравнялись в силах.       Чистый хор голосов напрасно пытался распутать заверти, бушующие меж них, огонь тщетно гнал призраки забытых снов. Исчезали живые, исчезало всё сущее, скрывались окрестности — всё скрадывалось с каждым новом оборотом вокруг бьющегося сердца весны. Плясали тени, и рога пронзали снег, впиваясь в чернь земли, гнулась дебелая фигура — Людмила расслабилась, отдалась музыке, доверилась змеиным лапам, надевшим маски человеческих рук. Следы вились за ними, наблюдал с голых дерев гаревый сокол-провозвестник, плачущий кровавой, угольной слезой. Снег вздувался волнами беспокойной реки, сияющей падшими звёздами. Им только предстоит растаять, а пока они, не ведая, но предвкушая смутно, сверкают себе, и танцует в отпечатке черничного сапога свет, и остаётся их след на девичьей резвой ноге.       — Людмила, ты невероятно красивая.       — Молчи, заклинаю тебя. У обеих что-то дрогнуло в горле, заскреблось меж рёбер. Румянец всё распалялся, алели губы, волосы били по ушам. Счастье и страх плотно обвили сердце. Привычно и сладко. Слаще, чем когда бы то ни было.       — Насколько похожа маска?       — Не могу вспомнить, — они прижались близко-близко, но Люда не могла разглядеть глаз, не могла почувствовать дыхания. Только биение сердца. Тёмно-серая маска в тёплом сиянии огня застила беспутство бытия и горечь памяти. — Но я помню, что обещал обратиться, — шепнул вдруг затвердевший голос, так, чтобы слышала только она одна во всём мире. Ноги ускорялись, ладоши прихлопывали, пальцы переплетались, Люда тронула израненное запястье, Еря коснулась спины.       — Сейчас я понимаю, что мне не стоило этого делать, — Люда говорила, испуская рваные влажные облака. Они притянулись подруга к подруге, проскользив ногами по снегу. Движения резче, чётче. Они приноровились вконец. И хотя одышка уже настигла обеих, они продолжали, ибо вокруг не было никого — безликие звуки, взирающий ото всюду, обобщённый бог, судьба. Неразгаданные чувства, неизведанная, не распробованная боль.       — Но иногда кажется, что я готова сделать это ещё раз. Они замерли, две тени со вздымающейся грудью и сцепленными ветвями вытянутых рук. Епанча поднялась, холод локонов тушил горящий вереск щёк. Согнулся пламень, льня к сестре, и обнажилась луна.       — Я должна залечивать твои шрамы, но я лишь хочу сделать новых.       — Ты ничего мне не должна. Просто живи, и я буду счастлив.       — За что ты так?       — Не знаю.       — Скажи мне правду. Ещё раз.       — Я хочу быть нужным, и до сих пор не верю, что могу быть нужен настолько.       — А я и не нужна.       — И я не знаю, как утолить эту боль. Остановились вновь, сбивчиво и грубо, в самом разгаре движенья и рассмеялись:       — Какой кошмар! — Еремей прикрыл маске глаза.       — Мы сумасшедшие, да?       — С червоточиной одиночества, может. Люда прикоснулась к кончику маски и приподняла её, не встретив внятного сопротивления, кроме воздуха, резко втянутого в сомневающемся протесте. Она смотрела на лицо: обычное, с какого-то угла некрасивое, с какого-то — невероятное, и пыталась разгадать, отчего именно оно овладело её мыслями. Отчего на кого-то мы ровняемся, а кем-то хотим обладать? Видеть не в отражении, среди кругов на воде, а перед собой, чётко и ясно, различая каждую пору, неровности глаз, глубину зрачка, каждую волосинку бровей, каждую дугу ресниц… Отчего самих себя мы не знаем так хорошо, как их, тех, кого, любовным взглядом выучили наизусть? Людмила пыталась разгадать неведомое обаяние, но слова растаяли в голове, когда желанное было так близко, когда стоило руку протянуть, чтобы дотронуться до её груди, рёбер, лёгких и сердца, но так и не нащупать души.       — Они считают, что ты ведьма. Верба всё злее, — Еремей, не выдержав её взгляда, раскраснелся, немного приспустил маску.       — Если бы тебе отрезали язык, а потом убили, я бы тоже была в бешенстве, — глаза Люды вспыхнули, наверняка не разобрать отчего, но Еря помнила Купальский рассвет… Она с нежностью улыбнулась, глядя в карие глаза, отражающие на сей раз настоящие искры.       — Я всегда помогу тебе, знаешь? Буду повторять это вновь и вновь, чтобы ты не натворила, и как бы я не был слеп. Объятья — всё, чем могла ответить Людмила, и что готова была принять Еря, — были слабы, но никому не хотелось их разрывать. Люда вдыхала запах бесстыдно и упоённо: лёгкий воздух и мокрый камень, щепоть дыма, вьющегося на кончиках пальцев, и капля крови, застывшая на шее… Вдоха, глубокого, на все лёгкие, на всю душу, не хватало, чтобы насытиться, запомнить навеки-вечные, на жизнь и на смерть запомнить, шрамом отпечатать на сердце каждый отзвук, мельчайший оттенок воздушного зелья, приворожившего её... Еря была змием, и Людмила отдавала всю себя, чтобы вдохнуть её ту. Её всю.       — Зачем ты делаешь это? На самом деле, зачем? — спросила Людмила, когда они прошли молча в лес, неглубоко, освещая путь огнём. — Мне недостаточно твоих пожатых плеч. Они стояли под тем самым деревом — которое Еремей теперь не мог потерять в расщелинах памяти. Клён стоял незыблемо, неколебимо, и частичка его души так и ходила по нему кругом. Еремей взывал к ней, чтобы шепнула нужные слова, начертила в воздухе знаки. Зачем? Из благородных и правильных побуждений? Из корыстного себялюбия, чтобы убедиться в том, что её чувства — не блажь, и что он сам — не изменник? Еремей не знал. Но всегда знал что-то попроще. Что не Людмила ведьма, а он — пришлый каженник, залётный змий, коварный дух, не принадлежащий ни одному из миров, дух, не способный к размножению, почти бесплотный, привёзший таинственную деву, — для прикрытия злодеяний, раз уж нет хвоста, чтобы мести следы, и крыльев, чтобы и вовсе их не оставлять. — Знаешь, я учуял в общине… нет, где-то около, скорее в полях, какой-то навий след… неправильный и страшный. Немного… родственный? Надеялся просто уйти, мне казалось сначала, что он идёт за нами. Но потом пропало… Ты ничего не заметила? Людмила усмехнулась:       — Думаешь, я могла замечать что-то помимо тебя? — она рассматривала, волнуясь, свои руки. Неловкость прожигала душу, словно раскалённый металл ласковый лён. — Знаешь, посмотрев на Стороньку поближе, я поняла, что моей матери по-своему повезло, что после меня она и не пыталась никого рожать.       Еремей внутренне онемел. Слова не шли, даже не пытались вообразиться в голове. Он всматривался в кроны, поверхностно гадая, чувствуют ли уже мавки, как бодрость наливает корни, как греет солнце, намекая, что настал новый день, и пора вставать. Но было что-то тревожное в лесу. И не только невзаимность любви, хотя старшее этой твари сложно кого-нибудь отыскать во всём белом свете. — Пошли-ка отсюда, — Еремей заметил движение. Не животное.       — Зачем я вообще нас сюда привела?.. — Люда всё ломала руки, да не знала, куда повернуть голову. Она металась в своей пытке, жаждая её и ненавидя.       — Люда, огни… — Еремей попятился назад.       — Хотелось чего-то… какого-то продолжения. Побыть подальше от людей. Еремей с мучительным нетерпением глянул на неё, и, рванув, схватил за руку, шикнул, чтобы молчала, бросил огонь в снег. Сивка, отправившийся следить за навьей сущностью, не откликался на мысленный зов, и на шёпот-заклятье, а разбойники всё приближались, а бег итак был на грани возможного, и в конце концов обступили их на выходе из леса. «От волколака не убежал. Значит, на вторую руку нужно вешать человечий зуб…» — Еремей видел: ещё несколько шагов — поля, община. Еремей заслонил собой Людмилу.       — Каженник, ну ты чево! Не нужна нам твоя баба. Тем паче, что мы знаем, — эта не твоя, — новый вожак скалился гнилыми, крошащимися зубами. За его спиной жался, держа нож, мальчишка, и поглядывал на Еремея так, что нельзя было не отвлечься. Его взгляд пугал, и вызывал ужасное чувство: жалость столь едкую, что теряешь рассудок.       — Сивка-бурка! Вещая каурка! Встань передо мной, как лист перед травой! — Еремей крикнул это, не стыдясь своего женского высокого голоса, своего искажённого страхом и злостью лица. Он чувстовал, как связь между ним и названным братом натянулось тугой нитью, зазвенела как тетива, запела фальшивой струной. Как могло несчастье приключится с ним? Еремей разрывался от переживаний, от страха перед толпой мужчин, но Людмила, замершая за спиной, мучимая своими призраками, и мальчик перед глазами, заставляли его быть сильнее, чем он есть на самом деле. Разбойник, на миг опешивший, сделал выпад, и Еремей вонзил нож в его хрупкую плоть, в тот же миг ощущая, как душа тянет другую из неведомой трясины, как если б он в самом деле вздумал тянуть громадное лошадиное тело из болота… Сивка, сам не свой, оказался на поляне, и это дало Еремею возможность: он схватил, мальчишку, пока люди отвлеклись. Людмила, вскочившая на Сивку с нечеловеческой резвостью, без вопросов приняла мальчишку и посадила перед собой.       — Ишь ты, змий… Еремей сверкнул глазами, а Сивка, необычайно зловещий, выдохнул из ноздрей настоящий чад. Люди, было кинувшиеся на них, отпрянули. Мальчик плакал от переизбытка чувств, Людмила поглаживала его по плечам, пока Еремей не взобрался, и они не поскакали в общину, оставив растерявшихся людей наедине с окровавленной грудью второго вожака.       — Я думал, он только как зверь или огнём может… — почёсывая затылок, сказал один из разбойников.       — Да это всё конь. Я только было к девке метнулся…       — Зачем ему мальчишка? Вольга нас убьёт…       — Может, хоть теперь делами толково займётся. Конь не должен был появиться…              Связь с Сивкой ещё не наладилась, и Еремей не мог выяснить, в чём дело. Они высадились в общине, где им тут же встретился Будивой. Иногда Еремею казалось, что имя сестры было его первым словом вопреки здравому смыслу… и наверняка будет последним. Весь мир помрачнел от того, как вёл себя ребёнок, от того, как оглядывалась, вжимаясь в Сивку, Людмила, моля Еремея, чтобы он избавил её, освободил наконец от этого страдания — слышать невнятный стон детских страданий, ощущать несуразное и голодное, изувеченное тело перед собой.       Она, принимая его руку, шепнула жутким голосом: «Он так похож на тех мёртвых детей, на тех маленьких медвежат». Людмила чуть не падала в обморок. Еремей спустил мальчишку, который вжался в него, прячась от Будивоя, точно тот — виновник всех его бед. Пришлось объяснять, где они были, где достали ребёнка. «Позову маму» — Людмила побежала на пуховых ногах, прикладывая руку ко лбу. Будивой же, беспокоясь о разбойниках, пошёл искать старейшин.       — Искра добрая женщина. Но Милонег такой же медведь, как только что ушедший мужчина.       — Я хочу жить с тобой. Еремей присел на корточки, вскинув брови и сосредоточившись на неровном детском голосе, на зажатых, забитых движеньях, скованных плечиках, вжатой шее гадкого лебедёнка.       — Мне вожак говорил, что я должен на тебя посмотреть. Настоящий. Убитый… Он сказал, что мужчиной можно быть и без бороды. Еремей привычно расплылся в тёплой улыбке, услышав относительно себя «мужчина». Волколак, чуть не сожравший Будивоя, покалечивший его и ни в чём не повинную девушку, вдруг стал не просто гнидой, а чем-то более возвышенным, благородным. — И я не хочу… они все… они все одинаковые. Не хочу с ними… — мальчик сжал лицо, намереваясь вновь зарыдать.       — Ну-ну, эй… Ты можешь со мной поделиться. Я умею хранить секреты, — Еремей улыбнулся грустно-грустно. — Хочешь — спущу маску? Малыш кивнул, и, стоило лицу исчезнуть, заговорил тихо-тихо, так что пришлось склонить к нему ухо, приобнимая острое плечико. От рассказа душа уходила в пятки, и хмельной смех обращался в сардонические вопли. Перед глазами мелькали призраки: девушка, тонкая, остроносая, волоокая, синяя-синяя, мёртвая-мёртвая, от слёз мокрая, и любящая до судороги в сердце, полупрозрачная Смеянушка… «Она мне всегда улыбалась» — тянул мальчик. Полезли волки-скитальцы, ледяны ночи, бесцветные рассветы, одинокое доверие. И он, Еремей, и отрубленная голова, и клык на запястье, и некий образ душегуба-мучителя, и дорогого стоило Еремею не заплакать, дать ребёнку опереться на себя, уткнуться в грудь, в которой билась жалость безмерная и гнев, гнев больше целого мира.       — Кто он? В голове раздался голос. Сивка, отошедший попить, вернулся, и произнёс вместе с тоненьким голосочком:       — Вольга.       

* * *

      Еремей расчёсывал гриву: как всегда буро-чёрная, но немного поредевшая. Сивка узнал силу, удерживающую его: колдовство Кощея. Но не доходящее до уровня подземелья — то ли с целью утайки от Яги, то ли от Рии, то ли ещё для чего. «Хотел бы я подумать, что он на самом деле просто не так хорош» — Еремей почёсывал шею нежного цвета, проводил рукой по серебряным шерстинкам на морде. С того дня он всё рыскал по лесу, но находил только следы живиц: там почки зеленееют, там вода согревается, здесь мавка, позёвывая, расчёсывает косу с ивовыми веточками, пока без листьев. Мальчишка приютился у Искры, которая тут же зацвела по-своему, как умеет цвести зрелая женщина, вспомнившая своё призвание. Мальчик рассказал Еремею всё, что знал, Еремей, переработав это, обо всём известил мужей и старейшин.       — Что же всё-таки с ним случилось? — спрашивали они. Перед глазами Еремея тут же восставали змии во время сезона, окровавленные камни, пошлые шутки… Он попытался иносказательно всё объяснить, и его поняли на полуслове. После этого Будивой, точно река, оттаял, и потекли к отчему дому его дети и дети Мстислава, а Людмила поманила Ивара с Малей, которая очень пришлась новенькому по душе. Будивой тогда подошёл к нему, тихо-тихо, боясь спугнуть, и что-то шепнул, а потом всё ходил, метался между делами, которые все как одно не заладились, — тёр глаза тыльной стороной руки. Еремей думал об этом мальчике, о своей безбородости, ставшей для того неожиданной опорой. Рия не знала ничего о Вольге и Кощеевой магии, очутившийся вдали от владельца, но про малыша от неё ничего утаить не вышло: она тревожилась из-за выражения Ериного лица, донимала его. К вящему удивлению Еремея, у неё не случилось приступа. Она занемогла совсем чуть-чуть, и ударилась в рассуждения о том, что он не должен упиваться «мужской» гордостью, и всё говорила-говорила и говорила о том, что не ошибается высший порядок.       — Еря, ты женщина, даже если тебя пытались воспитать иначе. Потому что женщина, мужчина — это больше, чем воспитание, и уж точно не то, что у нас в голове. Я могу стрелять из лука и любить женщин, я могу надеть штаны, да-да, и что, мне следует чувствовать себя мужчиной?       — Нет… Ты не понимаешь, это другое. Я знаю, что я на самом деле мужчина. Это не какая-то прихоть и уж тем более не недуг…       — А в недугах есть что-то плохое? Неужто они постыдны?       — Я слушаю тебя, из раза в раз, только по двум причинам: я тебя люблю, уважаю, и ты умная во всём, кроме этого. Я не понимаю, почему мы расходимся только в этом, почему ты мудрее меня, умеешь озвучить то, что я только чувствую, не умея облечь в слова, но так ошибаешься в этом…       — Еря, однажды весь мир станет мудрее, и все поймут, что наш пол — всего лишь наш пол. От него не зависит, кого мы должны любить, и обладая любым полом можно вести себя как угодно, выглядеть как угодно. Не страшно ошибаться, не страшно страдать в мире, который есть сейчас. Никто не виноват ни в своих пятнах, ни в припадках, ни в том, что голова трещит по швам и отщепляет дух от тела.       — С чего ты взяла, что разумеешь в этом больше меня? Ты не чувствовала этого и не хочешь понять, потому что это сложно.       — Каждая ворожея болела той болезнью, что лечит? Волхв умён потому, что пережил все жизни, какие есть на земле? Отчего ты порою с большей чуткостью меня понимаешь, чем я сама, если ты — не я? Как вообще мы ладим, как понимаем друг друга, как понимаем Людмилу, когда все выходцы из разных миров?.. А если бы ты влюбилась в женщину, а потом узнала, что, каким-то то ли ужасом, то ли проклятьем, она переменила себе один орган на другой, да наполнились её груди если не млеком, то хоть плотью, а на деле она всю жизнь прожила как мужчина? Что бы в тебе за чувства поднялись облаком пыли и гари? А если Будивой вдруг скажет, что он девушка, отпустит косу и запрыгнет в женскую баню? Нам его там привечать? Иногда простые вещи дают ответы на сложные, как свет распутывает тени. Ты любишь женщин. Ты знаешь об этом давным-давно, в отличие от меня, так позволь этой любви вывести тебя наконец из мрака. Я всегда рядом, и я жду тебя. Разве стыдно быть женщиной? Вовсе нет, и ты знаешь это, потому что любишь их, как никто другой. Ты, к слову, морщишься, когда я говорю, что могу надеть порты. Ты всё знаешь, ты на словах одобряешь, но я вижу, как что-то грызёт тебя изнутри «это я здесь мужчина», не так ли? Прости меня… Я не знаю, как говорить об этом, не говоря, как не вспылить. Еря, я обрела настоящий голос, а рядом с тобой и вовсе забываю тот — обманчивый, показной. Мне сложно, видя твою боль, не говорить громко, не пытаться докричаться.       — Мне не нужна ничья жалость. Ни вообще, ни тем более в деле, где у меня нет никаких бед. Не те у меня беды, о которых ты «пытаешься докричаться».       Еремей удивлялся её чёткому миру, тому, как в страхе он становится ещё чётче. Его мир был зыбкой хлябью, неудовлетворённостью и кромешной мглой, кутерьмой болезненных желаний, что когтили его денно и нощно. «Может, это я ошибаюсь?» — тело леденеет под обжигающей водой в бане, «Боже, она просто не понимает, потому что никогда этого не чувствовала» — взмах топором, летят щепки, «Это данность, а не недуг» — обрабатывается дерево для новой сохи, прошлая, говорит Будивой, совсем сгнила. Туда-сюда, шатаются мысли, и Людмила бродит, как в воду опущенная, но в то же время блаженная, и мальчик глядит с детской любовью, и Сивка-бурка никак не оклемается, и тоска по Драгане, и непонимание Яги, и скорбь по Весемиру, и нависшая угроза, и бесконечная вина — всё затравливает душу. Любовь всегда помогала ему отыскать путь, не важно к кому или к чему она была. Главная надежда, главное отчаяние. Он знает, каково быть любимым, хоть немного, пусть даже всё — обман. Себя же ему и обмануть не удаётся никогда. «Людмила не стала бы читать проповедей» — подумала чёрная, как смоль и весенняя грязь, часть его души. «Неужели в любви не обойтись без того, чтобы колоть друг друга иголками?» — в небе летали чёрные, изящные птицы, состоящие из плавных линий и блестящих, сливающихся перьев, из дивных трелей ветра.       Сивка боднул его в плечо, обмахиваясь хвостом.       — Да, знаю… всё будет хорошо, — Еремей улыбнулся и приобнял его, закрыв глаза.       

* * *

       Людмила почувствовала на себе медвежью лапу. Она бы побежала, не оглядываясь, но уже знала — споткнётся. Она бы окутала его чарами, но уже знала — люди живучи. Она бы пронзила его своими когтями, да только знала — его дети увидят разводы, сколько бы мама не оттирала, как бы бабушка не омывала слезами. Люда положила свою руку на его. Он что-то шептал так, что в другой жизни она бы обомлела, размякла.       — Я любила тебя, Богша. Он замер возле её шеи.       — Ла-ла-ла… Представь, что я вся в крови, что я душу Володаря, что я прорубаю Путимиру голову топором ведьмака, и что Ведьмак лежит, разодранный когтями невидимого ли, неведомого ли зверя… Ты бы взял меня такой? Такой, что заглядвается на твою жену больше, чем на тебя самого?       — Что ты несёшь? — его пальцы вмиг стали липко-холодными.       — Ничего… Ты задумывался когда-нибудь о Зеване? О том, что мы одни из немногих, кто так рьяно почитает Перуна? Может, потому нас немного, что он не слышит голосов за раскатами грома. Надо рвать глотки и греметь не хуже, чем они, сверкать, ослепляя других. Женщине ближе прятаться среди дерев, красться, точно рысь… она тебе не медведь, встающий на задние лапы и застилающий свет. Но я хочу быть такой.        Хватит, Люда…       — Тебе хочется, чтобы я выглядела так, как стала выглядеть после того, как умерла Белёна и пришёл Еремей, но ты хочешь, чтобы я молчала. Хочешь, чтобы я пела колыбельные детям, молча лечила хвори, женские боли… Но я сильнее тебя, Богша, — она обернулась, и её жёлтые глаза светились во мраке комнаты, хранящей запахи других людей, младенчества, материнства, старости. Людмила пахла предгрозовым небом. — Ты скучен мне.       — Я не такой, как ты думаешь. Ты свободна со мной. Меня не унижает твоя сила. Пугает, может…       — Тогда не тронь меня.       — Это всё Еремей. Я видел его, когда он вернул Будивоя. Он был такой… неправильный. Людмила рассмеялась, звонко и бодро:       — А я правильная?       — Это его влияние.       — А Зевана охотится, только потому что мужчины заняты войной и обогащением рода. Чушь. Жалкая и никчёмная. Я не хочу, чтобы ты давал мне свободу. Она итак у меня есть, пусть я рябая и зачерствевшая от времени. Она вырвалась из его объятий.       — Ты не плохой, но я уже другая, и я тебя не хочу. Богша так покраснел, что, казалось, от жара лица его глаза выкипят.       — Притворимся, что я пустоцвет. У тебя будут лучше всего расшитые рубахи, и Сторонька наконец развеселится: люди подумают, что всё потому, что у неё такой чудный муж, и что она одна в семье плодоносная… Он высказал твёрдое нет, и Людмила зашипела на него, зарычала:       — У меня была свобода сказать нет, но она обрубилась отсутствием выбора. Можешь себе представить: я сделала невозможное, я, женщина, привлекла в общину понравившегося мне мужчину! Но ты всё знаешь сам. Это женщину привозят невестой из другой общины, городища, из племени, а мужчину мне пришлось искать на дереве. И он хотел убежать! — она расхохоталась, и Богша поёжился. — Мне повезло, что он излечил меня от пятен, но кто же знал, кто же знал, — уперев одну руку в бок, другой она прикрыла глаза, блестящие, словно пышные золотые одуванчики в росе.       — Ты не в себе, — Богша смотрел на её статную, прямую фигуру в свете лучин, точно на чудище, летящее над костром. Грандиозное, манящее, пугающее.       — Да! — Людмила посмотрела ему в глаза, жёстко всплеснула руками: как если бы ледяные, согнутые углом пики отскочили от замёрзшей реки. — Если тебе так угодно, — она презрительно смотрела на него сверху вниз, точно вот-вот плюнет на него или убьёт. — Мне просто так страшно делать это в первый раз, — она сочилась презрением такой силы, что Богша ощутил себя обмороженным телом, на которое с коварным торжеством плещут кипяток, и которое куча мелких ладошек, как у тех лесных синеглазых тварей, натирает рвущим плоть, жёстким и скрежещущим снегом.       — Ведьма.       — Замужество меняет людей… Он зло вскочил, и, не глядя на неё, выскочил прочь: на улицу, за околицу. Перед глазами стояли мёртвые сыновья, на плечиках которых лежали мягкие руки Белёны. Жаль только, что их лица размываются, а уста молчат. Богша вдруг осознал всю свою низость, никчёмность. Вместо того, чтобы поддержать только родившую жену, он всё сделал, чтобы утолить свою жажду, и что? Он не понимал, кто эта Людмила, что она такое. Она была, всегда — незнакомая ягода в чаще леса. Колючие веточки, гниющие лепестки куста, но такие упругие, переливчатые бока, такой сочный цвет: в одно время глянешь, скромный розовый, весенне-рассветный, в другое — едкий, благородный красный, летне-закатный. А запах какой! Знаешь — сладкая, с кислинкой точно в пору. Думаешь: вылечит, отравит? Оказывается — убьёт.       Людмила неровно выдохнула, задрожала, и её колени больно ударились о холодный пол.

* * *

      Людмила надела своё лучшее платье, пояс струился вниз, согласующийся с очельем, на котором, начищенные, пусть не вычурно, но блестели материнские усерязи. Красные бусы — линий на заплаканных глазах. Сторонька смотрела на неё настороженно, покачивая дочь на руках. Пахло молоком и пареной репой, женщины, поскрипывая, постукивая да пошуршивая, шептались о назревающем дожде.       — Влажно-то как, влажно… — приговаривала мать Богши, поглядывая за репой, волокнистой и сладкой, которая становилась всё мягче и ярче, точно солнце, спускающееся отдохнуть.       — Я бы даже сказала сыро, — невестка, латавшая чьи-то штаны, отвлеклась, и прикладывала длинный, волосатый хвостик репки себе к подбородку.       — А репка-то вон сколько в земле хранится, — задумчиво проговорила Сторонька, никак не отцепляя взгляда от Людмилы.       — А как там Белогуб, про грозу не говорил ничего, нет?       — Да уж сверкает там, далеко. К стороне Новгорода. Людмила улыбнулась, глядя в лохань, в которой замачивалась грязная посуда: отлипало от дежи грубое тесто, обмокали ложки… Радостная, она причесала ещё раз волосы стареньким, потемневшим гребнем, поправила их рукой, как Рия — переняла движение, и сама не заметила, только вот сейчас на миг остановилась, усмехнулась, оправила всё ещё раз, и вышла на улицу, довольная собой.       Летящей походкой она плыла по вихрам ветра, неслась, опережая тучи. Вместо пригорков— речные перекаты, вместо низин — серые пёсла. И трепещет ковыль, провожая в дорогу, и певчий дрозд сочиняет куплеты в её честь. Её кожа сияла холодным светом. Загар выцвел, новый ещё не пристал, и румянец на щеках был похож на мазки крови. На губах цвела розовая улыбка, очи сверкали так ярко, что весь остальной мир застила поволока.       Еремей, увидев её, тут же выронил всю работу из рук, окликнул, предупреждая о надвигающейся грозе.       — Ох, милый, не мог бы ты её поторопить? — ехидно-сладострастный прищур, пустота зениц — бездонная, точно око смерча в ночи: буйная, от земли до неба, и всё свистит, вопит высоко-высоко, и нет сил заткнуть уши — крылья-руки разметал ветер. Еремея передёрнуло, потянуло за ней, он только и успел что схватить епанчу, перекинутую через верёвку для сушки белья.       Люда оглянулась на него, засмеялась обольстительно и зазывно, и прибавила шагу. Её подол с разрезом подлетал, разлетался, и волосы чернели от накрапывающего дождя. Еремей кричал ей, чтобы надела его епанчу.       — Только не зови свою лошадку. Проводи меня, — в её голосе мешалась неподдельная тоска и толика жеманства, из-под ресниц вылетала ненароком жадность и страх перед чем-то. Еремею было странно, как и всегда с тех пор: как он всего этого не видел, и как бедняжки в горах не замечали тоже, как он на них смотрит, отрок, готовый полюбить всех и сразу. — Тебе так шёл тот костюм на Коляду, знаешь? Тебе идут все эти маски. Только последнюю ты так и не сняла.       Еремей оглянулся, молил её говорить тише. Она всё смесялась, кружилась, раскидывала руки, подставляя грудь небесным слезам. Невозможно было оторвать от неё взгляда — бабочка с прекрасным лицом, с изящным, крупным, мягким и тёплым телом. Еремей краснел, глядя на неё.       — Я знаю, знаю, что ты бы влюбилась, если бы не она. Если бы не я! Стоило сказать всё и сразу, не так ли, да? — Люда склонилась, зубы её были белы, как лепестки ромашек.       — Прошу, объясни, куда ты идёшь, — Еремей смотрел на неё, пока грохотал гром, не мог оторваться. Она была права, и это было самым странным во всём происходящем с ними.       — Гуляю! — она поманила его за собой двумя руками, её побледневшая кожа была цвета блеснувшей впереди молнии. «Ну всё, пора это прекращать» — Еремей побежал за ней, уже промокший, прижимающий к себе сухую накидку. Он увещевал её, пытался догнать — порхающую, несущуюся, двоякую, прекрасную — неуловимую. Пытался увещевать, докричаться. Её длинные бледные ноги с тёмными густыми волосками, её изящно выгнутые пятки, её шея и созвездия родинок, обычно прикрытые прямыми потоками волос — всё было недосягамым. «Чтобы не пришлось убегать… а догнать-то как?» — Еремей рвался за ней, и вина не давала ему нарушить её просьбу — своё немое обещание, не звать никого, даже лошади.       — Люда, ты знаешь, как я дрался с волколаком, как донёс твоего брата с босыми ногами? Прошу, я не хочу больше так, — он смотрел на её спину, и в памяти гремело, мелькало что-то, о чём не было времени думать. Он хотел сказать не это, он хотел дотянуться до неё.       Люда остановилась на холме. Где-то там, ещё дальше, кренилась берёза, ещё не успевшая обрядиться. Еремей чуть остановился, мучительно простонав, и тут же полез за ней. Обернулся.       — Как далеко мы убежали, — общину итак было сложно разглядеть, я из-за дождя и вовсе невозможно. Он уже стоял у её ног, отвернувшись и протягивая епанчу.              Удар. Змий пролетает над костром, увлекая за собой её душу.              Удар. Еремей сидящая на дереве прямо перед нею, смотрит на неё испуганным, диким взглядом загнанного зверя.              Удар. Её вечно бледное, необычное лицо, диковинное имя, которое так приятно ласкать во рту, туго надутые щёчки во время первых уроков жалейки, её, уже родная, дёсенная улыбка.              Удар. Её фигура, снующая то в лес, то из лесу.              Удар. Она летит на лихом коне, и по ошалело-счастливому лицу видно, что и впрямь готов взлететь вон с лошади, выпростав крылья из своей сутуловатой спины.              Удар. Дюжины раз произносимое имя. Дерзкое, гладкое, бьющее на поражение, застрявшее ножом в сердце.              Удар. Она стоит перед ней, околдованная, и она сидит перед ним — околдованная ещё больше.              Удар. Вечность, заключённая в поцелуе.              Удар. Она только может себе представить, какова её грудь.              Удар. Как всё горит, множество раз, каждый раз, изо дня в день, стоит только взглянуть на неё.              Удар. Сердце его пропускает — стоит только принять епанчу.              — Люда, — Еремей смотрит на горящую берёзу позади неё, — позволь мне обнять тебя, и пойдём домой. Люда улыбается трогательно и нежно-нежно, больно-больно.       — Эй вы, — очередной удар проглатывает слово, — дали?!! — вопит Будивой на Сивке-бурке, где-то ещё достаточно далеко.       Еремей оглянулась на него, уже размотав епанчу и дёрнувшись к Люде. Она тронул её, она накинул на неё накидку, и Люда поцеловала её в щёку, и хотела оттолкнуть от себя, но она — как всегда смешная, — поскользнулась на ново-старой траве, красная, испуганная, и тоже будто бы слышащая свои удары. Как бы хотелось узнать каждую её мысль, каждое движение сердца. Люда была уверена — их сердце замрёт одновременно хоть раз. И этого будет достаточно. Она пинает Еремея грубо, так, чтобы брат видел, она укутывается в ещё хрянящую призрачное тепло епанчу, сонно прикрывая глаза, и чёрные ресницы касаются вереска на щеках.              Будивоя отталкивает от неё, Еремей, точно не из этого мира сотканный, подскакивает на ноги, скользит, но не падает — не сейчас, и хватает её. Не дозваться теперь. Он пытается что-то делать, он плачет, он следует указаниями идущим в уши и сразу в голову, он, беспомощный, целует её в губы, давая попить солёной воды вместо пресной — затекающей без спроса.       

* * *

      Будивой полулежал, оглушённый, звенящий, точно металл под молотом, всё болело, в голове невольно кружились воспоминания о том, как он учил сына смолить дерево, как мальчишки смеялись, измазывая его в саже, трава, сжимаемая в руке вдруг стало потной ладонью впервые беременной Бажены, а Еремей, плачущий над сестрой — отец, целующий захворавшую матушку. Слова еле вытаскивались изо рта, точно присасавшиеся к нёбу пиявки. Тело сестры, он понимал, что это уже тело, а не она сама — выглядело страшно. Еремей сходил с ума вместо него, и Будивой был ему благодарен. Он точно не человек — сейчас совсем ясно.       Будивой упал на спину, прикрыл глаза, радуясь, что даже небо плачет за него. Он видел на своих веках молнию, она падала, сползала на его сестру с этого неба. Так падают звёзды, так спускаются змии… В змия молния не попадает.       — Малыш, уложи её на коня… Знаешь, это всё даже хорошо. Перун её забрал. Все сидят, молятся живому огню… а ей он даже стоя рядом помочь не смог. Уложи, уложи, — Будивой еле шевелил пухлыми губами, еле распутывал мысли.              Еремей смотрел на неё, на него, на мир, на Сивку, который не мог достучаться до него. С этого момента он не желал ничего помнить, совсем ничего… Но помнить приходилось, приходилось жить, приходилось слушать пересуды людей, приходилось терпеть похлопывания Будивоя по спине, слёзы Ивара и ничего не понимающее поглядывание мальчика, которого Искра принялась, рыдая, называть сыном.       Когда, повинуясь толпе, главы общины собрались в одно тело, Еремей узнал, что, несмотря на просьбы родных и поручительство Белогуба, он не будет вести её тризну. Верба рвала и метала, торжествовала, и внушала, что в Людмилу нужно вонзить кол: в этот раз Перун избавил их от напасти, с которой не справился даже ведьмак. Рия безутешно плакала на плече Завиды, а Еремей пытался набраться решительности, глядя в сухие, но пустые глаза Будивоя, в нежные глаза Бажены. Увидев Стороньку, совсем раскисшую, посмотрев на клык, на Рию, которую трясло и тошнило от вида общины, от своих чувств, о которых она говорила, но думать о них было так тяжело, что Еремей просто обнимал её, и сам тихо плакал.              Людмила лежала на роскошном ложе, шире любой лавки. Богша настоял: она ещё невеста, нетронутая им. Еремей смотрел издалека. Рия была сейчас не здесь: она была с Сивкой и Баженой. Мальчик, стоя рядом с Еремеем, поглядывал на него, явно чувствуя что-то.       Еремей подошёл. Крада ещё не горела, и он так глянул на Белогуба, что тот не посмел и пикнуть, и Верба прикусила язык, видя, что Еремей не прикасается ни к колючему венку на девичьей голове, не выхватывает огонь у волхва. Еремей достаёт нож и режет себя не раз и не два, и кровь хлыщет на дерево, на расписную рубашку, на белую кожу: пахнет репкой и разложением. Еремей плачет кровавой слезой, в синем свете угасающего дня та темнеет, становится чёрно-фиолетовая. И крада загорадется, загорается одежда, загорается кожа. Догорает то, что не тронула молния.       — Я вонзила в неё кол. Ведьма, и все связанные с ней — не чисты, — прошипела Верба.       — Да? Помню, словно вчера, как я удачно подвернулся ей на дереве в лесу. Бывают же чудеса? — Еремей посмотрел на женщину, извиняясь перед ней. — Ну, здесь я закончил, — он клеймом опечатывал в памяти то, что оставалось от Людмилиного лица. — Пора и честь знать.       Взял в руку оберег, и посмотрел на Будивоя: у того в глазах загорелась знакомая искра. Еремей чуть рассмеялся, и сделал то, чего не хотел делать. Но он обещал ей — проводить, показаться. И он обязан им — тем, кого она должна была по-настоящему любить, у кого он её отнял.              Мальчик смотрел, как его кумир ломается, хрустит, скрипит, хлюпает, изгибается, вытягивается, растёт и обрастает чем-то. Совсем не похоже на вожака и Вольгу. Дух захватывает.              Все смотрели на одно, да думали разное. Верёвочка растянулась на шее, и даже не в обтяжку, багрянец поблёскивал на угольно-серой чешуе. Чёрные перепонки снизу крыльев, чёрные когти, чёрные, может, с лёгким зелёным отливом рога, и глаза — красиво-ужасающие. Остриё на длинном выгибающемся хвосте — как тогда, над костром. На передних лапах сияли шрамы, два рваных — на змеиной груди с чешуйками более светлыми, точно тёмная седина на раскалённом угле.       — Бывают же чудеса, — чудовище, истощённое, покалеченное самим собой, заговорило голосом Еремея, заставив человеческие голоса сжаться в недрах тел. Оно взмахнуло крыльями и вознеслось в небеса. Так молнии возвращаются в небо.       Будивой кивнул, трясущийся, едва ли подвластный сам себе, и вдохнул, стараясь не смотреть на огонь, не думать о том, что в нём пропадает его сестра, последнее, что осталось от маленькой Людочки… её чистая кожа в ожогах от молнии совсем обуглилась… Еремей спас её от синяков, от медленного огня человека. Еремей — змий. Не такие они и вёрткие, не такие склизкие… но этот взгляд — всегда был взглядом чудовища. Песня жалейки вилась в голове, под неё выплясывали обугленные ноги сестры.       — Перун милостив… Получается, он и Рию, умыкнул? — Будивой заговорил, но пришлось прокашляться, чтобы голос сполна окреп, вылез из убежища. — Нашёл жертву попроще? Одну лечит, а у другой — припадки неведомые. Подарки делает, а не женится… — выходил сиплый звук, чужой, незнакомый. Когда-то он ломался, и Люда была такая смешная, юркая по-своему, ещё не совсем потерявшаяся, и он любил сжимать в своих несуразных лапах — в голове мелькнули тёмные когти, лежащие на земле, впивающиеся в неё от боли — её крохотные ладошки, её трудолюбивые пальчики с ноготками размером с зубки, — огромные белые клыки в змеино-человечьей крови — любил слушать её быстрые детские её истории, её сетования на ребят, на подружек, приснившиеся ей сны — не сон ли всё это, не кошмар ли, не спит ли он маленький, младенец, и не поёт ли над ним ночница свою мрачную колыбельную.       Он не должен был видеть её последний вздох, но он увидел её последнюю улыбку. Люда знала, что брат рядом…       Вербе под ноги текла кровь-кипяток, но она не могла оторвать взгляда от Людмилы, не могла не вспоминать мужа, того, что он пытался ей донести, но не смог. Она бросила взгляд на Белогуба, который схватился за сердце и присел на землю, отползая от чудища, которого он пригрел под боком. Верба воздела лик к небесам, закрыла глаза и молилась, чтобы Людмила обрела покой, попала, куда подобает.              

* * *

      Еремей летел, широко расправив крылья, лавируя в небе и паря, мчался вслед за дымом, за кусочками горящего тела, и каждый взмах был непосильным, точно к остриям на крыльях привязали многопудовые веса. Он приноровился чувствовать человеческую смерть: за прошедший год нюх обострился, так, что запах резал изнутри… Хотелось вытряхнуть прочь из глаз всё увиденное. Всю свою жизнь. Каждую чужую гибель. Молнию, сползающую с неба, жадно-скользко, рвано-тонко, облизывающую живое, как ни одно другое, тело. Вина иглой протыкала вены, и те рвались на тонкие нити, опутывая сердце, сжимая его и давя, и другие вины просыпались, вылезали на божий свет, и кололи, кололи хрупкое биение, точно шипы растения родной бутон. Лепестки его сердца давно потемнели и отдали весь ароматный сок. Не было ни сна, ни бодрости. Горы приближались — исчезал, улетучивался запах жизни, и только смертный дым овивал всё вокруг, накинувшись на ми, обвязав глаза потемневшей от гари полосой льна. Вместо живиц вокруг плясали призраки: те, что умерли, те, что могли умереть. Хотелось падать-падать вниз, камнем в реку, камнем, который слишком долго и неправильно скакал по воде, топя своими кругами других, ни в чём не повинных, мягких и цветущих. Живых.       Еремей упал на Восточные горы, приземлился жёстко на четыре лапы, поднял пыль. Мост-мост-мост, извечная рябь.       — Сын Якова? — спросил чей-то голос, не то чтобы у него, да он бы и не ответил. Еремей летел через мост, видя только то, что никогда бы не хотел видеть. Она вот-вот окажется у Яги… без него, без него, он никогда не сможет её увидеть. Только искать, искать бесконечно-тщетно, золотой колосок в ржаном поле, над которым вечно грохочет гром, в небе траурной тризны, освежающей, как первый весенней ливень, скорби. Всё, что Еремей мог дать её душе — ещё один залп змеиного пламени, прощальный рык и слёзы, застывшие на серой чешуе, точно осколки хрустальных камней, впившиеся в кожу.       — Еремей? — Храбр, озарённый вечным, незапятнанным светом солнца, глядел своими невинными глазами и шептал имя так, словно кричал.       Еремей улыбался: душа перешла мост, и её запах смешался со сладким воздухом Прави. Медовая страна без шипов. Без него.       — Ты в порядке? — Храбр стоял в окружении свиты из других стражей.       — Чего летаешь туда-сюда? Тебе кто разрешил?       — Разведчики, — кто-то закатил глаза и развернулся, притягивая остальных за собой.       — Люди постоянно умирают, толпами…       — Ага-а-, — Храбр смотрел на Еремея, как смотрят на не самого чужого безумца, слегка склонив голову.       — Оказывается, так тяжело проводить одну-единственную душу… Храбр открыл рот. Змиям и в голову не приходило подобного: они могли различить лишь только души тех, кого убили сами, иные сливались воедино — поблёкшее млеко, раскачивающее воздух. Вздохи без дыхания.       Еремей молча полетел обратно.              Любовь и совесть победили стыд и тоску, заставив его свернуть к подножию, к родной хижинке. Еремей мягко опустился наземь. Дом был прикрыт трухлявыми ветками — ни огня, ни единого звука. Спит? Лечит кого-нибудь?       — Ого! Матушка как чувствовала, — кто-то обрушился за спиной. По сияющим бирюзой глазам удалось определить, кто именно матушка пришельца. Еремей всегда старался не запоминать их обликов.       — Радосвета? Думала обо мне? Что-то с Драганой? Она в порядке? — Еремей устал чувствовать, как всё обрушается внутри, как земля уходит из-под ног и крылья обрубаются среди облаков. Раз за разом, всё разрушительнее и страшнее.       — В порядке. Матушка просила передать, на случай, если ты объявишься, что они с Драганой отбыли прогуляться.       Еремей кивнул, обретая утраченное равновесие. Он бы не назвал это состояние таковым, пока не понял со всей глубиной, что может стать хуже. Искать Драгану он не стал не только потому, что не хотел портить замыслы матери, но и потому, что верил: раз так сложилось, значит, к лучшему. Ему хотелось во что-то верить кроме отчаяния и того, что под ногами —бездонная мгла. Он верил, что Рия его ждёт. Верил в её улыбку.       

* * *

      Еремей делал тот же путь, что давным-давно, не давая себе уснуть, хотя и не смог бы при всём желании, как бы не темнело в глазах, как бы не зудели веки, моля о покое, и как бы не тяжелело тело. Он не летел — плыл сквозь невидимый ил, тонул в вязком болоте. Как ночное небо укрыто точками белизны, так светлое укрывалось чёрным шумом, пока сознание путалось в самом себе.       Он пролетел над ночной общиной — огонь давно потух. Рия дожидается его у Будивоя. Цель Еремея — не показать своего женского начала, не показать себя вообще, взять припрятанную для него одежду. Не попасться. Он доверился Будивою и Бажене, потому что знал, что Будивой не дурак, потому что клык с верёвкой, оставленные Рие, не просто так натирали запястье. Потому что Будивой любил женщин. Уважал их.              Еремей обратился в лесу и позвал Сивку. Короткая молодая трава ощущалась нежной кожей так обострённо, а хвоя кружила голову, и опавшие иголки умирающего дерева впивались между пальцами, точно хотели пришить к земле. Сивка сказал, что одежду перепрятали ему в гриву: Рия смогла-таки улучить минутку, и позаботилась заодно о перевязи, целебных травах и волчьем зубе. Еремей узнал про Вольгу — не появлялся. Перевязав места, особо восприимчивые к превращению, взобрался на Сивку с великим трудом, несмотря на помощь коня и знатной кочки. «С ней всё будет хорошо» — Бурка ступал мягко, неспешно, но и не совсем медленно — «Пора уж нам всем отдохнуть от людей» — к его гриве так и хотелось прильнуть, словно к материнской груди. Еремей задрёмывал, вопреки боли, но сдаваясь наконец смертельной усталости и здравому смыслу. Сивка будил его, разгоняя сновидения.       — Еря! — Рия сидела возле костра, а рядом с ней — Бажена и Будивой. Еремея спустился к ним, и даже не спрыгивая, почувстовал, как удар ног о землю пробил всё тело насквозь. Рия повисла на нём, осунувшаяся и вялая, мокрая от холодного пота и слёз. Будивой, подождав, неловко подошёл к ним, пока Бажена держала свет.       — Ну…       — Она в лучшем мире, — Еремей не мог разобрать лица Будивоя, но знал, что то никогда больше не буде прежним.       — Берегите себя, — Будивой облапил его и сжал крепко-крепко, так что Еремей сначала испугался. Все косточки заныли. — Лучше не дожидайтесь утра. Отец… в ярости. Белогуб сказал, что опорочил священные знания дважды, и больше не смеет никого учить. Мстислав… знаешь, волчонок, не забивай голову, — Будивой осторожно отпустил его и протянул жалейку, — мне плевать, змий или нет, пока ты играешь так, как способны не все люди. Езжай туда, где тебя будут слушать.       Они повернулись на Бажену, которая не удержалась и принялась ещё раз прощаться с Рией, плача и давая ей свои наставления.       — Я долго её мучила: вдруг всё же околдовал. Да только вот и я такая же Будивоем околдованная, — смеясь, она смахнула слезу. — Какой бы ты тварью ни был, пока способен любить — для меня будешь человеком. — Бажена посерьёзнела. — Ступайте с Богом.              Рия подошла к Ере и протянула ей руку, заглядывая в глаза:       — Укради меня, злая змиица.       — Украду, — Еря взяла её за руку и усадила в повозку, забралась на Сивку, приободрённая тем, что Рия смотрит на неё, и махнула опешившим Будивою и Бажене.              

* * *

             Мазки густого облепихового сока смешивались с сизовато-сиреневой мякотью облаков, растекающейся над белым оком солнца в оправе сочного золота. Голые, чёрные деревья танцевали, отгораживая дорогу от мира света, стук телеги и копыт — от хлопков крыльев и пения птиц. Лишь ветер выл одинаково для всех.       — Рия, ты не против пожить какое-то время у Яги?       — Зачем?       — А я пока найду нам пристанище.       — Его может год не найтись. Не хочется, если честно, соваться так быстро к людям, — Рия поёжилась в своём накинутом на плечи расписном платке. — Так странно видеть, как трава поднимается из земли, заменяя старую. Всё зеленеет… Каждый раз у весны особая скорость. Вот и у нас своя, некуда спешить. Я закаляю выдержку, — Рия хмыкнула, задрав нос. Она видела, что Еря сама не своя. С одной стороны, как можно быть в себе, после всего, находясь в пути без конечной цели, а с другой, они вырвались именно за тем, зачем на самом деле пришли в этот мир: чтобы увидеть его, прочувствовать. Разведчица и беглянка. Наконец в дороге. — Конечно, не ожидала, что так скоро заскучаю по репке. Пора делать привал и кушать, иначе я начну жевать свои волосы, — Рия спрыгнула на ходу, благо, что Сивка шёл не торопясь.       — Думаю, Яга для тебя репку сделает из воздуха. Не хочу, чтобы ты недоедала и недосыпала. Или чтобы ты надолго оставалась в обществе одного меня и лошади, голос которой не слышишь.       Рия сжала губы. Лишения её никогда не привлекали, но Еря будто забыла, о чём она всегда мечтала, и почти не радовалась, что приступы не возвращались уже две недели, несмотря на суровые походные условия и уязвимость их положения. Рия вздохнула. Ей не хотелось строить новые привязанности: смерть Люды выбила ей землю из-под ног, раскрыла только начавшие затягиваться раны. Когда Еря улетела, Рия прорыдала Бажене две рубашки… Не хотелось ни Яги, ни людей. Но, глядя на Ерю, она чувствовала, как разрывается сердце в груди по уже намеченным линиям.       — Хорошо.       — Правда?! — Еря просияла, и Рия улыбнулась так, что бледное лицо чуть покраснело. — Я очень рад, ты наконец отдохнёшь.       — Почему бы вместе не отдохнуть? Еря посмотрела на неё крайне многозначительно: «Вместе? Мы? У Яги?». Рия рассмеялась, и на том они порешили. Только Сивка шагал суровой поступью, и глядел потемневшими глазами на сумеречно-серую дорогу.

* * *

      — Сегодня, Драгана, — Радосвета расплылась в улыбке, от которой Драгана поспешила отвернуться.       — Всё ты о своём… Ты хоть знаешь, что он прилетал, когда мы смотрели на этого урода? У него умер кто-то, а я даже не смогла быть рядом, ни обнять, ни слова сказать!       Радосвета прикрыла глаза, чуть ли не мечтательно:       — Ох, если ему от меня хоть что-то досталось, то он справится. Умерла точно не жар-птица, так что не о чем волноваться.       — Уходи уже и не мешайся, — Драгана зло заслонила вход в свою хижину-пещеру. Горечь прожигала ей язык, слёзы плавили морщинистые веки, а на лбу вытянулись горные кряжи, мягкие и бледные. Она откупорила сосуд со змеиной кровью, не дававший ей покоя, и начала свою ворожбу, думая о Еремее и утирая гневно-тоскливые слёзы. У неё совсем не было сил и смысла держаться. Что, если с ним что-то случилось? Зачем она вообще жива? Как сможет жить, если на самом деле… всё? Если она не смогла уберечь, помочь, пригреть, успокоить? Зачем она тогда нужна?              

* * *

      Еремей знал, что Вольга где-то рядом. Он следовал за ними, и, что удивительно, стоило Рие скрыться в болотном убежище, как Вольга стал ещё ближе, ещё ощутимей.       Сидя возле костра, Еремей пытался успокоить себя, придумывая новую песню. Было не по себе без голоса Рии, без её дыхания, запаха, мелких звуков, громкого прихрапывания, звонкого чиха… Она вдохновляла его, помогала забыться, и он был счастлив, что всё взаимно. Мелодия начала проявляться в тенях, в изменчивом цвете настороженного, напряжённого, как оголённый нерв, жеребце, в шевелении ветвей, начавших обрастать светлой-светлой, по-жеребячьему короткой гривкой. Нечисть дремала в лёгкой весенней ночи, вольной и текучей, и плач жалейки звучал как колыбельная: любовно-скорбная, разрывающая между сном и пробуждением, между всеми мирами. Тонкая-тонкая, как натянутая струна, как выдёргиваемый волос, как ужасная молния, песня ласкала уши и заставляла поёжиться. Еремей не помнил, какие песни пела ему мать, а Драгана только запугивала, что его покусают волки, если посмеет не спать, поэтому он вдохновлялся женщинами без капли чешуи, и пел не своим голосом так, как спел бы умершей подруге, подолгу не спящей теперь где-то там, как спел бы Рие, уснувшей спокойным сном под присмотром Яги, как спел бы Ивару и Мале, приложив на их раны целебных трав, как спел бы мальчишке, который напрасно опёрся на него… Еремей думал о погибших змеятах: может, среди них были те, кто поняли бы его, полюбили бы? Но вместо этого его успокоил и вновь бросил ведьмак и богатырь… Еремей ничего не понимал, и это непонимание обратилось в кричащие ноты, жёсткие и бьющие по душе кривыми лезвиями ржавых ножей.       Вдруг по телу пробежал холод до того сильный, что всё — свело, заломило, точно Еремей обмороженный прокатился со снежной горы прямо в чёрную бездну проруби, и его поцарапал рваный, клыкастый лёд… Жалейка выпала из рук, Еремей схватился сам за себя и сложился пополам, разучившись дышать.       Сивка вскинул голову, навострил уши.       — Всё в порядке… — Еремей словно вырвался из ужасного пузыря, одновременно ледяного-свежего и безвоздушного. — Может, пора спать? Названный брат недоверчиво всмотрелся в него, но улёгся подремать...              Еремей не мог уснуть: Вольга был близко. Лес был уже чужим, и Еремей не знал наверняка, каковы его законы. Всё, чего он хотел — увести неприятеля от Рии, не втягивать Ягу. Ему было больно смотреть на старушку — сразу виделись мертвецы. Вскакивала мысль: почему не я? И наоборот: почему опять я? Вестник несчастья.       Еремей посмотрел на Сивку: тот наконец расслабленно спал. Еремей провёл пальцами по ножам: заточенный металл, надёжные рукояти. Точно преступник и вор, он медленно поднялся, провёл по волосам рукой, и, по неизвестному велению, прихватил с собой жалейку.              Ведомый нарастающим запахом живой смерти, он бродил до рассвета, пока между изумрудной зеленью и влажной голью не показалось гранитно-пуховое холодное небо.       Нападание было внезапным, умелым. Еремей на своём хребте ощутил разрыв между их опытом, между убийствами настоящими и теми, что свершаются лишь по обособленной вине. У него хватило прыти вскочить, хватило умения отразить один удар: этого Вольге хватило, чтобы понять умелость Еремея. Следующий удар пришёлся в старую рану, в первую настоящую:       — Кощей мне всё рассказал, — подмигнул Вольга, точно они с Еремеем два закадычных друга, и никто вовсе не истекает кровью. — Попробуешь позвать коня?       Еремей знал, что Сивка не придёт, и только сжал зубы, вырываясь. Из Вольги хлестала самоуверенность, даже жизнелюбие. Он игрался с ним, как с неумелым змеёнышем: кем Еремей и был.       — Думаешь, защитишь подружку? Знаешь ведь, что слабее. А ещё Еремей знал, что Вольга больше не тот сильный воевода, что был при жизни и в Прави. Он навий ослабевший дух. Кровь потекла из руки, и глаза Вольги засияли. Еремей растерянно смотрел на свою кровь, ещё более поражённо распахнул глаза, приложив окровавленную ладонь к камню на шее.       — Ничего не получается? Как же так! — Вольга наигранно сокрушался, совершенно безумный и пугающий как никогда. — Я так соскучился по этому выражению лица! Еремей понял, что теперь его жизнь висит даже не на волоске и честном слове, а уже летит в пропасть, мотаемая из стороны в сторону свистящим ветром.       — Поздравляю, вы хотите жить! — Вольга ринулся в бой, и его меч заплясал с новой прытью. — А вот этому научился на родине твоей пташки. Жаль, ты ей уже не передашь, — он едва не отсёк Еремею руку, — ну ничего, я сам расскажу. Старуха её заживо не похоронит. И я, как догадываешься, не один на этой охоте. Еремей достал второй нож и нанёс первый ответный удар, отражая одновременно атаку. Вольга довольно просмеялся, точно мальчишка, которому наконец стало интереснее играть со скучным младшим ребёнком:       — Ты жалок.       — Должно же у нас быть что-то общее, — голос Еремея не был твёрд, но молчание начинало ранить изнутри.       — Смерть будет тебе к лицу. А вот как ты удумал разобраться со мной? Лишившись крыльев и огня, Еремей лишился и идей. Почему он пошёл один и не решил, что справится без Яги? Которая итак всё должно была знать. Она верит в него, он слишком уж не верит в себя — наверное, это толкало его предпринимать хоть что-то. Он не выдерживал ощущения нависшей угрозы, и предпочёл прийти самому, а не давать Вольге выбирать время, возможно, собственной, Еремея, смерти.              Он лежал на затоптанной, залитой кровью земле, едва сдерживая напор нависавшего сверху Вольги и его клинка. Остался только один нож — и от него зависела его жизнь, жизнь Рии. Их любовь. Если он хотя бы вырубит Вольгу, выпытает, как спасти Сивку — это уже будет великим делом.       Земля была жёсткой, отвергающей, словно чувствовавшей вину. Она подталкивала Еремея к смерти, к пепельному небу — его млеком он вскормлён. Но он, скаля окровавленные зубы, отодвинул от себя клинок. Вольга ухмылялся, но уже вовсе не так задорно, как раньше. Еремей знал этот взгляд: добыча убегала слишком долго. Сердце билось невыносимо быстро, в голове блаженно опустело, но он не сдавался.       — Хватит сопротивляться, девочка, порадуй маму хоть разок. Вольга был готов купаться в этом ошарашенном взоре вечность. Ещё одну. Ему нравилась завершённость, немой крик в них пробирал до мурашек, а униженность добавляла перчинки. «Да, ты знала. Ты всегда была готова» — он хотел нанести последний удар, увидеть настоящее лицо этого существа, погрязшего в секретах, своих и чужих. Но что-то толкало его помедлить ещё немного: или пропавшая жажда жизни подпортила аппетит?       — Я понимаю, — Вольга сам испугался правды в своём голосе. — Иногда родители те ещё суки.       Он вдруг увидел в этой девчонке — себя. Ни то, ни другое. На своей волне, хочет недосягаемого. Вечно куда-то бежит, ища вечности. Жизни. Смерти. Не разобрать. Другая сторона той же луны. Три луны — на деле лишь отражения друг друга. Их слишком мало перед солнцем.       — Ну чего ты плачешь? — слеза Вольги упала на чумазую щёку, клинок не знал, что ему делать: отстраниться, надавить на ослабший нож. Но вдруг засвистела птичка, и его голова засияла нездешним светом. Еремей увидел горящую стрелу в виске. — Знаешь, женщины всегда были сильнее меня, — Вольга вспыхнул, точно разрываемый нежными солнечными лучами изнутри, и тело его начало исчезать, да только змеиная кровь заструилась по воздуху вниз, провожая опавший меч.       Еремей смотрел на остриё. Одна рука упала, провожая врага в последний путь, а вторая всё держала оборону перед небесами. Они падали, падали, или он падал в них. Страх впитался в не мать, но сырую землю.       Стало так душно, так невыносимо нечем дышать. Вспомнил то, что не хотел вспоминать, вспомнил то, что казалось ему чужим — не его память, не его боль. Как он, маленький, выплакав душу, старался удержать за хвост злую, обезумевшую от тоски и глубинного одиночества Драгану. Она хотела утопиться, разбиться, хотела уйти без него, уйти от него — от самой себя. Он не помнил почему, что стало поводом, помнил лишь свою беспомощную отчаянность. Драгана выла, страдала, ненавидела его в этот миг. Сказала: всё равно ничего не выйдет, и горе разлилось по миру. Она осталась, но ушла навсегда — забрав что-то с собой.       Еремей смотрел на свою дрожащую вытянутую руку, на пульсацию клыка.       Как душно, как невыносимо тяжело дышать. Воздуха, как хочется воздуха, как хочется просто лежать, как хочется сделать вдох. Закричать, срывая голос.       Еремей не знал, что делать с собой, когда его распирала любовь и жажда жизни. Но всегда знал, как отвечать на зов смерти.       Шея податлива. Никакой чешуи. Нож ласков, душа пуста. Потух огонь, мир вокруг мокрый, остывающий. Деревья, обнимая, прятали стыд, боль заглушала ржание лошади и нечеловеческий звук — какой способны издать только люди. Их голос всё так же дивен, как если бы они пели о любви. Но они воспевают горе. Зелень смазано кружилась, кровь заливала смарагдово-тенистую пущу, мокрый от скорби валежник вбирал жизнь, и тишина грубо и безжалостно вбирала нежное пение птиц.              

* * *

      У Рии тряслись руки. Она металась по лесу, не ведая куда бежать. Сивка, освобождённый Ягой, но так и не наладивший связь с наездницей, искал отдельно: не хотел, чтобы она видела хоть что-нибудь, и Рия понимала, знала его своенравную лошадиную натуру. Но не собиралась ей потакать.       Она вскрикнула: подоспел ворон, и бросил ей в руки волшебный клубок. «Вот как» — Рия полетела вслед за клубком, подгоняя его. Кто бы знал, что она может так быстро бегать, так перепрыгивать заросли, огибать овраги и ямы, не брезговать проскочить сквозь белые сети паучих — нестись, сломя голову по незнакомому лесу, навстречу главному кошмару — и то был вовсе не Вольга. Рия чувстовала, что хочет разорвать последнего в клочья, выклевать глаза, смотреть, как вороны вьют из его костей гнёзда — жаль только, что тот уже мёртв.       Яга ни с того ни с сего, одним глазом упав в блюдечко, а вторым глядя куда-то через Карыча, ойкнула, сказав: поймался коник в кощеевы сети. Тогда Рия и выпытала из неё всё: про то, что Вольга ошивается возле них неизвестно сколько, шастает по лесу с разбойниками, про то, как целится в Ерю.       — Коня жалко! Надо возвращать, — кряхтя и поскрипывая, Яга достала свой котёл и принялась кашеварить.       — А Еремей?! — Рия вскочила, ни кровиночки под тёмной кожей, волосы шевелятся по всему телу, косточки внутри дребезжат. — Это же самоубийство! Она должна была сказать мне и тебе, связаться с горами, с Лыбедью! Она же там была!!!       — Чтобы Лыбедь за тебя испугалась и привязала к себе? Чтобы сказала, что он не способен тебя защитить? Рия застыла, моргая:       — Но! Это же дурость!       — А может он вообще ни о чём не думал? Просто утонул в горе по подруге, которая чудовищно умерла у него на глазах, упав ему на руки, перед её братом, его другом? Ну, это уже совсем дурость, — Яга помешивала красно-пурпурное варево, пахнувшее трупами и мёдом. Рия совсем остолбенела.       — Как вообще Вольга выбрался! — Рия затрясла-замотала головой, заметалась, собирая лук и стрелы, завязывая поплотнее обувь. — Там же кругом змии!!! Яга только улыбнулась, без насмешки, как-то скорбно. Рия посмотрела на неё, понимая, что разгадка в вопросе, но не понимая, с чего строить такое лицо. Яга даже старалась изо всех говорить на более современном языке, отчего становилось только хуже.       — Сивку расколдуй. Он должен меня к ней привести. Яга была покорна и молчалива так же, как Рия была собрана и решительна.

* * *

      Рия прибежала. Зорким глазом увидела, как в овраге, на небольшом чистом участке, и поспешила остановить клубок, чтобы не выдать себя. Настало время вспомнить всё, чему она училась. Верный лук лёг в руки, как родной, но те дрожали и не унимались. Вольга повалил Ерю на землю, и она положила стрелу… Время тянулось ме-едленно-ме-едленно, точно мёд растягивалось против самого смысла, и Рия дышала, замедляя ток ещё пуще, делая мёд гуще да гуще… Ей хотелось сразить Вольгу, как молния сразила Людмилу. Всё, что она знала о той, другой части — что то была милостивая богиня-мать, но Рия не находила в себе ни одного светлого чувства, кроме любви к Ере и самой себе. Кроме любви ко всем женщинам-мужчинам, ко всем, людям-нелюдям, ко всем бессмертным душам, которым навредил Вольга. «Отчего бессмертным?» — подумала Рия с неистовой яростью-любовью, и в её сердце зацвёл сад с кровавыми лотосами на чёрной пенистой воде, в которой отразилось иное лицо далёкой матери-богини, на лазури её кожи алела кровь, губы-лук изгибались в улыбке, четыре руки колыхали волны, и сад расцветал на плоти и крови её врагов.       Рия чувствовала крылья за своей спиной, её волосы едва приметно сияли, а тугой лук выгнулся дикой кошкой, резвой птицей, и взревел, что дикие звери, и запел, что она сама в далёкой клетке, и заполыхал огнём.       Едва ли не кубарем покатилась вниз, увидев, что попала, и Вольга вспыхнул, загорелся — исчез. Ей было плевать на него.       Когда отыскала то самое место, вспотевшая, лохматая, в ссадинах и дырах на рубахе, сама не своя, то Еря уже резала себе горло, а Сивка уже нёсся, почувствовав невероятный всплеск. Рия видела, как опускается тяжело, как бывают тяжелы мёртвые, рука, как впивается в землю нож, и утекает кровь Вольги, точно прячется под землю громадный полоз, и только один малёк, пиявочка, залезает в рану на Ериной руке, сделанной по намеченному не раз пути…       

* * *

      Вдруг роса легла на траву посреди ночи, накликая рыданием рассвет. Запахло солнцем и теплом, свежестью утра, холод пробежал по венам, распустились сине-голубые цветы, сквозняк ласкал листву.       — Что ты наделала?!! Еремей никогда не видел у Рии таких красных и впавших глаз, даже в самые худшие и бессонные дни и ночи. Слова не выходили.       — Не смей шевелиться! — Рия, казалось, хотела его ударить, даже руку подняла, жёстко остановив в воздухе где-то там, куда Еремей едва мой дотянуться взглядом. Или просто хотела остановить. В голове крутились вопросы: «Где Вольга? Что случилось? Я жив или мёртв?» — изба Яги могла означать любой исход. Еремей осторожно поднял руку и погладил Рию, и тогда боль пробудилась, разнеслась звоном по всему телу. Вторая рука легла на шею, на плотную перевязь, и по Рииному потухающему, но никак не угасающему до конца рыданию, Еремей понял, что сделал что-то не то со своим лицом. Осознание, что он сделал это, ужаснуло и привело в восторг. Слабость и сила сплетались в шраме на шее.       — Тебе пока нельзя разговаривать, — Рия, перебирая Ерины пальцы, рассказала, как всё случилось. Еремей мог только удивляться, и кручиниться изнутри, пропитываться ядом последних слов Вольги.       — Я заплакала, пока пыталась что-то сделать, оказать первую помощь, поднять тебя, но я уже совсем лишилась сил и… Рия рассказала, как её слеза упала на рану Ери, и кровь стала хлестать тише, и в целом — Еря приобрела не столь обречённый вид. Она выиграла ещё немного времени.       — Лежи! И не нужно так на меня смотреть... Еремей был в восторге и священном ужасе: Рия обрела глубоко зарытые внутри силы, но ради кого? Ничтожность стала совсем липкой и вязкой, забивала ноздри, уши и тем более горло. Лёгкие отяжелели, сердце билось вяло и бессмысленно: всё, что придало его жизни веса — Риино вмешательство в неё, и в её спасение.       Рия, не выдержав витавшего вокруг Ери духа, не вынося больше её взгляда и вида перерезанной шеи, положила ей на грудь жалейку, и, согбенная и разбитая, утирая глаза и обнимая себя под грудью, удалилась. Еря не подумала о ней. Еря просто решила убить себя, прямо у неё перед глазами, прямо после того, как она спасла ей, им, жизнь. Рия умолчала о том, что на деле у неё случился приступ, и на помощь, на страшное ржание Сивки, вышло несколько мавок: водружая Еремея на коня, они сказали, что видели его на свадьбе лешачьего семейства, и слышали о нём то да сё от Цветаны да так, по мелочи. Рия старалась прислушиваться к их голосам, всматриваться в их презрительные взгляды сверху вниз: они и не собирались помогать Рие, думали, наверное, что так ей и надо, безумной, обладающей силой не по размеру.       Рия знала, на что способна, убедилась, что молва не обманывала, но в то же время обманулась сама — Рия оказалась большим, чем могла представить. Но что толку — если то, что позволяло ей держаться, её хребет, её сердце, убивали сами себя? Готовы были и пошли от неё — на тот свет. Увлекая за собой все воспоминания о ней, не оставляя от неё ничего. Оставляя её наедине с собой — и их трупами. Со знанием, что умереть можно дважды. А дальше что? Даже для людей была своя неизвестность — куда большая, чем они могли представить. Тогда что уготовано ей? Рию начало трясти от ужаса раньше, чем она успела всё осознать.       — Ты знала? Яга помотала головой, умиротворённая настолько, что Рие хотелось спихнуть её в болото.       — И что мне делать?       — Не знаю, голубка, — Яга пожала сухими плечами. — Жить. Птицы пели, как ни в чём не бывало. Рия думала, что никогда больше не сможет летать: что в клетке, что за ней — жизнь давалась ей слишком тяжело. Но ей хотелось воспарить ещё раз — ей слишком нравилось любить, несмотря на ужас потери, слишком нравилось, как свобода скользит между пальцами, путается в волосах, пролетает под подолом, остужая ноги. Ей слишком нравилось жить. Яге понравился взгляд её голубки: он был совсем не тем, что три года назад. Теперь было не так страшно её отпускать. Она оглянулась на беспокойно дремавшего Еремея: его взгляд тоже стал другим, но у него есть возможность сделать выбор ещё раз. Пусть они отталкивают друг друга от смерти — два долгоживущих, но слишком хрупких существа. Яга приобняла Рию и поцеловала её в лоб:       — Ты можешь улететь без него, я за всем прослежу. Рия сердито подняла лицо:       — Что это должно значить?       — Ты не должна сковываться чужим страданием. Ты не несёшь за них ответственности. Он всё поймёт.       — Ещё чего, — Рия сложила руки под грудью, — если я злюсь, это не значит, что я хочу её бросить. Вольгу послушаешь — и не такое сделаешь, — Рия поёжилась, дрогнула душой. Яга покивала, прикрыв веки, совершенно расслабленная:       — Скоро отправитесь в путь. Если захотите — всегда сможете меня найти. Лес никогда не обернётся к вам спиной.       Рия, сидя на пороге, и свесив ноги, слушала, как тихо-тихо, с воронами на горбе, плечах и голове, Яга варит им с собой в дорогу всяких зелий про запас, а Еря сопит — уже спокойнее. Представлялось, как Людмила, уже не та, что видела она сама, и даже не та, которую в последний раз видела Еря, переступает порог. Яга упорно уклонялась от расспросов, и в конце концов Рия сдалась, но мысли всё равно её не покидали. Как оно было?
По желанию автора, комментировать могут только зарегистрированные пользователи.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.