Уроки французского переезжают в Петербург

NC-17
Завершён
94
автор
Размер:
191 страница, 79 802 слова, 22 части
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
94 Нравится 51 Отзывы 12 В сборник

Глава 16

Настройки

Утихла вьюга над Невой,

Окутан город тишиной.

В холодном саване зимы

Остались наши сны и мы.

      

Прощай, беспечная пора,

Сгорело всё дотла вчера.

Лишь снег ложится на порог,

Да вьется лентою дорог...

Метель ревела, как раненый зверь, скрывая очертания домов. На площади у Троицкого моста, зажатая между снежными валами, стояла карета с гербом. Глеб ждал их встречи снаружи. Он ведь вырос в кабинетах, где карту города читали как расписание казней. Он знал географию падения Серафима лучше, чем сам барчонок. В этом лабиринте публичных домов, аптек с дешевым опиумом и подвалов была своя неумолимая логика. Глеб стоял именно там, где сходились все нити этого гнилого узла. Глеб знал: чтобы выбраться из этой части города, Серафиму придется пройти здесь. Это была воронка, и Глеб замер в засаде у самого ее стока. Он казался изваянием из черного мрамора — неподвижный, безупречный, защищенный от этого ада подбитой соболем шубой. Мех его шубы не шевелился на ветру, пока на его лакированные сапоги ложился пепел города. Когда Андрэ, почти волоча на себе Серафима, вышел в круг света, Глеб медленно поднял взгляд. В его глазах сквозила только ледяная брезгливость. Глеб видел всё в Серафиме: и эти спутанные темные кудри, которые когда-то считались признаком вольного поэта, а теперь висели грязными прядями, и эту худобу. — Вы заставили меня ждать на этом сквозняке двадцать минут, Серафим Владимирович, — голос Глеба был лишен эмоций, на его длинных ресницах дрожал иний. Имя-отчество Серафима прозвучало иронично. Это был голос судьи, зачитывающего сухой приговор. — Впрочем, ожидание — это единственное, что вы ещё можете предложить своим... друзьям. Глеб достал часы — плоский золотой диск на тонкой цепи. Patek Philippe. Вещь не для стихов, а для протоколов. Пока Серафим вечно терял ключик от своего покойного "Брегета", Глеб заводил свои часы одним движением руки в белых перчатках — поворотом рифленой головки. Сухой, дробный хруст механизма в морозном воздухе звучал как пересчет ассигнаций семьи Викторовых. Глеб как будто бы сверял с временем свою брезгливость. Поворот, секундная пауза и короткий, хирургический щелчок крышки. — Твоё время вышло, Серафим. Это резкое, беспощадное "твоё" вместо прежнего "ваше" прозвучало как гражданская казнь. Глеб больше не видел перед собой равного, не видел сокурсника. Это "ты" вышвырнуло Серафима из сословия прямо в талый снег, к ногам его француза. Глеб вновь вальяжно поднял взгляд. — Глеб, послушай... — начал было Серафим, но голос сорвался на хрип. Андрэ почувствовал, как Серафим в его руках мелко задрожал. Француз просто шагнул вперед, расправляя плечи и выпрямляя спину, которую обычно держал немного согнутой — то ли от вечного напряжения, то ли от старой привычки горбиться в полевом лазарете. Он был всего на пять сантиметров выше Серафима, но этого резкого разворота его плеч хватило, чтобы Серафим внезапно оказался в тени. Эти несколько сантиметров и плотное сукно пальто создали между ними стену, за которую яд Викторова не должен был просочиться. Для Глеба же этот выпад был пустым местом. В его мире люди вроде Андрэ не имели права на взгляд, тем более на вызов. Глеб проигнорировал этот хирургический, холодный блеск в глазах напротив и медленно, почти торжественно, достал из внутреннего кармана пачку помятых, засаленных листков. Он держал их двумя пальцами, облаченными в идеальные белые перчатки, словно дохлую крысу. — Кособуцкий ждал от нас оды к юбилею Государя. Мой отец поручился за нас, понимаешь ты это, Серафим? — начал Глеб, и его голос, ровный и сухой, легко пробил защиту Андрэ. Викторов всё пытался выцепить из тени Серафима. — Мой отец, чья репутация — единственный фундамент моей жизни. И что я принес в Канцелярию? Что я положил на стол человеку, который держит мою карьеру за горло и "Каждая дама - ведьма"? Глеб начал медленно перебирать листки, зачитывая их с убийственным спокойствием: — Чеки из прачечной за позапрошлый месяц... Детальные зарисовки левой ступни твоего... — он мимолетно, теперь уже с отвращением взглянул на Андрэ, — ...француза, наверное. И мой любимый фрагмент. Глеб поднес листок почти к самому бледному лицу Серафима. Тот увидел свой собственный почерк — рваный, лихорадочный, размашистый. Он явно был не в себе, когда это писал. "Я — ГЕНИЙ. НУЖНО КУПИТЬ СЫРА". — Ты понимаешь, что я чувствовал, стоя в кабинете Кособуцкого с этой бумажкой? — Глеб подался вперед, и его голос впервые дрогнул от подавленной ярости. — Я строил мосты, Серафим. Я вымаливал нам будущее. А ты... ты всё это время строил себе гроб. И я не собираюсь ложиться в него вместе с тобой. Ты — балласт. А балласт сбрасывают, чтобы не пойти ко дну. Когда Глеб закончил зачитывать приговор своей репутации, Серафима будто током ударило. Обида, ярость и осознание конца сварились в один ядовитый коктейль. Он рванулся из-за плеча Андрэ так резко, что тот не успел среагировать. Серафим не ударил — он бросился на Глеба всем своим исхудалым телом, вешаясь руками прямо на воротник его шубы. — Балласт?! — прохрипел Серафим прямо в лицо Глебу. — Сверяешь жизнь по часам, сукин сын? Ты... Ты... Ты хоть в министры выбейся, всё равно для старого Червинского ты — пустое место! Ты можешь купить весь этот город, но он всё равно видит, что ты не человек! Не видать тебе выгодного брака с Червинской твоей! Глеб замер. На его восковом лице вдруг проступила странная, болезненная судорога. Он медленно перевел взгляд на карету, где на дверце поблескивал фамильный герб, который больше не казался ему защитой. Серафим в порыве гнева пытался его задеть и у него получилось. — Ты думаешь, ты один здесь тонешь, Серафим? — тихо, почти интимно спросил Глеб, и в его голосе прорезалась глубокая, сухая безнадежность. — Дарья Червинская больше не принимает моих писем. Неделю назад её отец вернул мне мой подарок — мой томик стихов. С пометкой: «В доме Червинских больше не место сомнительным авторам из сомнительных кругов». Глеб посмотрел на Серафима так, будто видел в нём не друга, а клеймо, которое невозможно смыть. — Из-за вас... из-за этой твоей "гениальности" и долгов я для них теперь такой же гнилой, как и ты. Серафим пошатнулся, не в силах вынести веса этих слов, и Глеб вдруг сделал то, что окончательно оборвало нить. Он просто толкнул Серафима в грудь. Резко, брезгливо, как отталкивают от себя наглую, замерзающую собаку, которая лезет пачкать дорогое сукно. Серафим отлетел назад, теряя равновесие, но Андрэ среагировал быстрее. Француз шагнул в личное пространство Глеба, нависая над ним, и жестко перехватил его кисть в белой перчатке, которая только что коснулась барина. Длинные и холодные пальцы Андрэ сжались на суставах Глеба, как стальные тиски. Викторов дернулся, его лицо побледнело, а в глазах на мгновение мелькнула вспышка боли, но он не издал ни звука. — Monsieur... — голос Андрэ был низким, ломаным, исходящим откуда-то из глубины его натянутого, как струна, тела. — Ты... много говоришь. Не надо. Глеб медленно перевел взгляд на свою зажатую руку. Его губа дрогнула. Всё было сказано. Всё было кончено. — Ты хоть понимаешь, чью руку ты держишь, лягушатник? — процедил Глеб по привычке. — Одно слово моего отца — и ты сгниешь в каземате раньше, чем успеешь дойти до конца этого моста. Андрэ даже не моргнул. Слово "лягушатник" ударилось о него и упало в снег бесполезным, пустым звуком. В его скудном словаре уровня не было места для таких изысков русской ненависти. Он знал слова "кость", "кровь", "блять", "барин"... Но это шипящее, склизкое существительное было ему в новинку. Его никто никогда так не называл. С тех пор как он оказался в этом холодном городе, его мир сузился до двух людей: Теодора и Серафима. А в их мире Андрэ был богом. Лекарем, спасителем, умом ради которого они готовы были жертвовать. Они были так переполнены к нему уважением и какой-то почти религиозной любовью, что Андрэ и представить не мог, что для остального Петербурга он — лишь забавный иностранец, "лягушатник", которого можно оскорбить между делом. Глеб ждал, что француз вспылит, что в глазах мелькнет обида, но увидел только всё тот же холодный, профессиональный взгляд хирурга, осматривающего безнадежного больного. Викторов смотрел на Андрэ как на препятствие, которое нельзя убрать, но можно проигнорировать. Когда француз разжал пальцы, Глеб медленно, почти механически, начал поправлять свои перчатки. Его тяжелый взгляд карих глаз зацепился за пятно грязи на белой перчатке — след от пальцев Серафима. Глеб вдруг замер. Весь его пафос, надменность и детская обида куда-то испарились, оставив только усталость и какую-то странную, лихорадочную горечь. Глеб брезгливо стянул испачканную перчатку. Но когда тонкая кожа соскользнула с его ладони, он на мгновение замер. Его обнаженная рука — бледная, с синими жилками, такая же беззащитная перед морозом, как и сам Серафим — мелко задрожала. Глеб посмотрел на свои пальцы, а затем вскинул взгляд на Серафима. — Мы одной масти, Глеб, — Серафим горько усмехнулся, глядя на пятно грязи на его рукаве. — Ты, я, Юра... Сколько бы соболей ты ни надел, ты — один из нас. — Ты правда думаешь, Серафим, что наше "вместе" было одинаковым? — голос Глеба сорвался на глухой, надрывный полушепот. — Я видел, как Юрий тает, Серафим. Я видел это задолго до того, как ты сам пошел ко дну. Я ночами вытаскивал его из этих грязных коек в домах терпимости, умолял, платил за него, тащил на себе... Я просил его, я заклинал. Глеб шагнул ближе. — Я любил его больше, чем брата. И тебя, кажется, тоже. Но пока я пытался удержать его над пропастью и тебя, кстати, заодно, вы по очереди подталкивали друг друга в спину. Я выдохся. Я больше не могу быть вашим ангелом-хранителем. Глеб разжал пальцы. Белая перчатка упала в снег, как брошенный белый флаг в проигранной войне. — Наш херувим сейчас на Фонтанке, тридцать два. В подвальном флигеле, на свалке. Он там доживает свою жизнь в бреду: перегрелся в лучах покупной любви, — Глеб горько усмехнулся. — Иди к нему, если хочешь увидеть своё будущее. Посмотри, во что превратилось то, что я так долго пытался спасти. Глеб резко выпрямился, и его лицо снова стало восковым, надменным — маска сына чиновника, воспитанная годами жесткими гувернантами приросла намертво, закрывая кровоточащую рану. Он поправил цилиндр, восстанавливая безупречный силуэт, и каждое его следующее слово падало между ними ледяной глыбой: — Считай, что я тебя похоронил здесь. Завтра выйдет приказ. Ты отчислен по рапорту о "моральном разложении". Твоя фамилия станет клеймом, Серафим. И я лично прослежу, чтобы его выжгли глубоко. Викторов сделал шаг к карете. Каждое движение было механическим, мертвым. — Прощай, Серафим. В моей жизни больше нет места для вас с Юрием. Дверца кареты захлопнулась с тяжелым стуком. Экипаж тронулся, унося Глеба в его чистое, блестящее и абсолютно одинокое будущее. Серафим остался сидеть в снегу, раздавленный правдой. Оказывается, Глеб боролся. Оказывается, Глеб пытался. И то, что Глеб теперь его ненавидит — это право человека, которого предали своей глупостью те, кого он любил. Серафим остался сидеть в сугробе, глядя на белую перчатку, которую уже заносило снегом. В этот момент в его голове, как издевка, всплыл голос Теодора, который тот бросил в своей квартире, между делом, французу, пихая бумажник в пальто: "...там хватит до границы". Серафиму в моменте это казалось нелепицей. Казалось, что нужно просто было убежать от жандармов и где-то пересидеть. А потом? Вернуться к обычной жизни. Да-да, к университету, стишкам и вечерам с Андрэ. Именно в тот момент заграница стала единственной точкой на карте, где ему не грозит долговая яма или каторга. Дороги назад — к отцу в Рождественно, в университет, в светлые залы — больше не существовало. Потому что Глеб Викторов стер его за свою обиду с карты города и этой страны. Серафим на миг прикрыл глаза, и ледяной ветер сменился застойным, тёплым воздухом лекционного зала. Университет. Вторая половина дня. Профессор монотонно бубнит что-то о праве, и звук его голоса усыпляет лучше любого опиума. Глеб сидит впереди, идеально прямой, его перо скрипит по бумаге, выводя каллиграфические строчки — он уже тогда строил свою карьеру из чернильных знаков. А рядом — Юра Ангел. Он не пишет. Он сидит, развалившись на жесткой скамье, подперев кулаком щеку, и его новенький мундир с иголочки кажется ему тесноватым в плечах. Он не смотрит на доску, он смотрит в окно, на Неву. — Серафим Владимирович, — шепчет он, толкая Серафима локтем. В его глазах — черти. — Гляди, какая скука. Давай, как закончит, рванем к "Палкину"? Я сегодня при деньгах. Наберем шампанского, будем читать твои самые отвратные стихи девкам, пока нас не вышвырнут. Юра берет перо Серафима и прямо на полях его серьезного конспекта рисует кривую, смешную рожицу профессора с рогами. Он подмигивает, и его лицо — чистое, румяное, без единого пятнышка — светится такой наглой, живой радостью, что не улыбнуться в ответ невозможно. — Мы ведь будем великими, Серафим, — говорит он совершенно серьезно, прежде чем снова прыснуть со смеху. — Вы — поэтом, я —… ну, я буду вашим главным почитателем. И Глеб нас всех пристроит или деньги его батюшки... Андрэ смотрел на подвисшего Серафима, и внутри него клокотала глухая, тяжелая досада. Его злила эта чисто русская привычка превращать побег в театральную постановку на краю могилы. Он злился на Глеба — за его соболя, за его лощеную жестокость и за то, как тот размахивал своим "великим горем" как хлыстом. Но еще больше он злился на Серафима, который своей слабостью, опиумом и этой вечной, детской неосторожностью довел их до этой точки на карте — замерзших, униженных, стоящих на коленях в снегу Троицкого моста. Но когда карета Глеба тронулась, и Серафим буквально "сдулся", превращаясь в маленькое, жалкое пятно на фоне огромного, равнодушного города, злость Андрэ испарилась, оставив после себя лишь горький пепел. Он не понял всех слов Викторова, но понял финал. Он видел, как из Серафима вытекает жизнь — через глаза, которые вдруг стали прозрачными и пустыми. Глеб оставил Серафима наедине с осознанием того, что тот по неосторожности стал палачом для всех, кого любил. Раздражение в мнговенье Андрэ сменилось острой, болезненной тревогой. Он шагнул к Серафиму и почти грубо обхватил его за плечи, пытаясь своим телом перекрыть вид удаляющихся огней кареты. Ему стало по-настоящему страшно: казалось, что сейчас, на этом проклятом мосту, Серафим просто перестанет дышать. Просто от веса этого города, который окончательно раздавил его своими имперскими колоннами и ледяной правдой Глеба. Серафим вернул Андрэ свободу — юридическую, фактическую, полную — не требуя ничего взамен. И теперь Андрэ, официально свободный человек, который мог бы развернуться и уйти в сторону порта, чувствовал себя связанным крепче, чем когда-либо. Его свобода, подаренная этими дрожащими руками, сейчас казалась ему горьким издевательством, если он позволит их владельцу вот так просто исчезнуть в питерской мгле. Андрэ чувствовал, как под пальто Серафима бьется сердце — часто, неровно, как у загнанного зверя. — Серафим… — голос Андрэ был не колючим, а каким-то надломленным. — Не сиди так. Вставай. Серафим поднял на него глаза. — Андрэ, он прав, блять, прав... У меня ничего нет. Только эти зарисовки твоих ступней и бумажник Теодора… — он бессмысленно покрутил в пальцах мокрый обрывок бумаги. — Теодор не шутил. Мы действительно должны бежать. До самой ебаной границы. Видеть Серафима таким — раздавленным было невыносимо. — Pas grave!, — прошептал Андрэ, и в его голосе прорезалась та самая упрямая нотка, что когда-то запалила Серафима. — Я есть у тебя. Вставай, мой варвар. Пошли к Юрию. Пошли… посмотрим на этот финал, а потом... На границу или к черту... Андрэ с силой потянул Серафима вверх, буквально выламывая его из цепких объятий сугроба. За те десять минут, что они провели здесь, выясняя отношения с Глебом, метель превратила их в два белых призрака. Снег атаковал, хлестал ледяной крупой по воспаленным глазам, забивался под воротники и превращал пальто в тяжелый, заледеневший панцирь. Серафим встал, качаясь, и начал судорожно отряхивать рукава. Но снег больше не казался ему чистым или сказочным, как в те вечера, когда они с Юрием мечтали о славе. Теперь это была просто холодная, едкая пыль, которая с маниакальным усердием заметала следы его прошлой жизни, университетские коридоры и саму память о том, что он когда-то был дворянином. — Идем, — выдохнул Серафим, опираясь на Андрэ. — На Фонтанку тридцать два... Серафим обернулся в последний раз. Там, где стояла карета Глеба, уже не было даже колеи — только ровное, равнодушное белое поле. Его жизнь стерли с лица земли меньше чем за четверть часа.

***

Путь от Троицкого моста казался бесконечным. Метель не утихала, она словно пыталась вытолкнуть их из города, но Серафим упрямо переставлял ноги, вися на худом плече Андрэ. Когда они, наконец, свернули во двор на Фонтанке, Петербург окончательно сбросил маску имперского величия. Здесь не было фонарей, только тусклые желтые пятна в окнах флигелей, похожие на гноящиеся раны. — Здесь, — выдохнул Серафим, указывая на низкую, перекошенную дверь, уходящую наполовину в землю. — Глеб сказал... здесь. Андрэ толкнул дверь. Сначала их обдало тяжелым, влажным паром, от которого перехватило дыхание. Это был запах безнадеги: гнилое дерево, нестираное белье и резкий, пронзительный фон карболки, которой здесь пытались безуспешно залить вонь разложения. Они спускались по узкой лестнице, ступеньки которой были скользкими от нанесенного снега и нечистот. Внизу коридор двоился и троился, уходя в темноту. Андрэ инстинктивно прижал Серафима ближе к себе. — Не дыши глубоко, — скомандовал Андрэ. Они нашли нужную дверь в самом конце тупика. Она была не заперта. Внутри было темно, лишь одна огарка свечи дрожала на перевернутом ящике, бросая длинные, уродливые тени на покрытые плесенью стены. На полу валялись обрывки газет и битое стекло — крошечные осколки, в которых отражалось пламя свечи, превращая комнату в одно огромное разбитое зеркало. В углу, на куче какого-то тряпья, укрытый шинелью кто-то пошевелился. — Юра… — голос Серафима надломился. Он присел на край шаткого табурета. — Юра, это я. Серафим. Юрий шевельнулся. Шинель сползла, обнажив костлявую ключицу. Он открыл глаза — мутные, подернутые белесой пленкой лихорадки, но всё ещё пронзительно голубые. В эти глаза влюблялись дамы, им завидовали гусары, а теперь они вот так здесь тухнут среди тряпья. Его губы дрогнули в подобии улыбки, больше похожей на оскал черепа. — Серафим... — голос Юрия был сухим шорохом. — А Глеб... Глеб сказал, ты уже не придешь. Юрий тяжело, со свистом вдохнул, и его взгляд замер на сапогах Андрэ. — Он был тут вчера. Принес вот это, — Юрий слабо дернул плечом, указывая на грубое казенное сукно шинели. — Стоял у двери, перчаток не снимал... Нос платком закрывал — брезговал, видишь ли. Карболка ему не духи. Говорил так красиво, Фим... Словно отчет о нашей кончине зачитывал. Юра прервался на мучительный кашель, вцепившись пальцами в край шинели. — Сказал, тебе одна дорога — в долговую яму иль на Сибирь... Что тебе недосуг по подвалам за тенями шастать. Я ведь почти поверил, что ты меня вычеркнул, как Глеб — из списков. Серафим слушал Юрия, и внутри разрасталась тяжелая, пыльная пустота. Он посмотрел на казенное сукно шинели. Глеб остался верен себе даже здесь: проявил милосердие, не снимая перчаток. Пришел, зафиксировал смерть их дружбы, оставил инвентарь и ушел в свою правильную жизнь. Юрий тяжело, со свистом вздохнул. Его рука, покрытая темными пятнами, неуверенно поползла по одеялу. Серафим перехватил её — пальцы Юры были сухими и горячими, как угли в затухающем камине. — Он не со зла, Юр... — сказал Серафим и присел на край шаткой кровати, чувствуя, как кружится голова. — Он просто... он всегда знал, когда пора закрывать книгу. Принес шинель, чтобы совесть не мучила. Серафим горько усмехнулся, глядя на свои грязные ногти. — А мне он на мосту перчатку бросил. Сказал, что я — моральное разложение. Так что мы с тобой теперь официально — тени. Юрий слабо сжал его ладонь, вглядываясь в лицо друга мутным взглядом. — И куда теперь, Фим? К «Палкину» нас уже не пустят... Да и... я сегодня что-то не очень-то красивый, а, Фима? Прямо скажем — не для парадного входа. Мундир грязноват... Он попытался дрожащей рукой поправить волосы — прямые, жесткие, вечно торчащие в разные стороны, — но ладонь бессильно опала на шинель. — Глупости, — выдохнул Серафим. Он сам, очень бережно, пригладил его виски. — Ты всё такой же, как в тот день в университете. Когда вы подошли ко мне за стихи спросить... Торчали твои волосы тогда во все стороны, и никакой помадой их не уложить. Глеб тогда еще постоянно, что ты выглядишь "непозволительно растрепанно". Юрий прикрыл глаза, подставляя лицо под ладонь друга. — Значит... торчат? — прошептал он с тенью прежней, озорной улыбки. — Свободолюбивые... Глеб их так и не победил. Значит, перед Богом буду собой. Серафим сглотнул, чувствуя, как к горлу подступает тошнота. — Я... Мы... Уезжаем, Юр. Во Францию, наверное. Он на мгновение замолчал, осознавая абсурдность своих слов. Франции. Он сидит в подвале, у его любовника в кармане чужие деньги, а у него самого — только зарисовка пятки, а он говорит о Париже. — Глеб прав в одном, Юра... — Серафим наклонился ниже, почти касаясь лбом плеча друга. — Нас здесь больше нет. Вычеркнули. Я пришел... я просто пришел сказать, что я не забыл. Даже если Глеб так складно тебе это зачитывал. Андрэ медленно опустился на колено рядом. Он осторожно коснулся лба Юрия, проверяя жар. Тот догорал так ярко, что кожа казалась раскаленным клеймом. — Во Францию, значит… Хорошо. Там тепло, — Юрий на мгновение затих, собираясь с силами. — Ты прости меня, Серафим. За тот опиум, у Глеба. Я ведь как лучше хотел… Чтобы нога не донимала, чтобы ты спал спокойно. Не думал я, что тебя так затянет… Серафим почувствовал, как к горлу подкатывает ком. Юрий, сам умирая в нищете и одиночестве, извинялся за то, что когда-то предложил ему лекарство. — А вот по поводу Глеба ты совершенно прав, — вдруг прошептал Юра, глядя куда-то в потолок, где по серым камням сочилась сырость. В его чистых глазах мелькнула такая же влага. — Я его с семи лет знаю. Мы ведь еще в детской у Викторовых вместе солдатиков строили... Он и тогда их, знаешь, по линеечке выставлял. Чтоб ни один в сторону не глядел. Глеб... он ведь не со зла такой. Он просто смерти боится. Даже моральной. Больше, чем мы с тобой. Юра хрипло выдохнул, и его пальцы судорожно вцепились в жесткий воротник принесенной шинели. — Для него порядок — это жизнь. А мы с тобой, Фим... мы для него беспорядок. Хаос. Он потому и нос платком закрывал, чтобы этот наш хаос в него не вдохнулся. Принес мне шинель — значит, долг закрыл. Похоронил по правилам. Я знаю, что ты его простишь, Фим. Ему в его чистом мире... куда холоднее будет, чем мне сейчас. Юрий перевел взгляд на Андрэ, и в его глазах на мгновение мелькнула прежняя, озорная искорка Ангела. — Помнишь ту камелию? Как там её... Поль, кажется. — Юрий вдруг издал слабый, клокочущий смешок. — Я ведь за неё тогда последние деньги отдал. Думал: "Ну, Серафим, надо спасать парня от книжек". Хорошо, что Глеб тогда не пошел с нами, да? Он бы нас со свету сжил своими нотациями... Серафим сжал его руку сильнее. Воспоминание о том вечере, когда они вдвоем сбежали от надзора Викторова "познавать жизнь", сейчас казалось чем-то бесконечно далеким и светлым. — Я за дверью чутка постоял, Фима. Слышал, как вы там… резвились, — продолжил Юрий шепотом. — Кровать так ходуном ходила, что я думал — потолок рухнет. Серафим посмотрел на Андрэ, стоявшего в тени, и понял, что больше не может врать. — Я всё это... Не было ничего, Юр. Юрий замер. Его дыхание на секунду прервалось, а мутный взгляд ледяных глаз попытался сфокусироваться на лице друга. — Что? — Спектакль это был, — горько усмехнулся Серафим. — Поль эта сказала, что хозяйка под дверью подслушивает. Грозилась выгнать девчонку, если тихо будет... Вот я и скакал на этой кровати, как шут гороховый. Прыгал, чтобы пружины скрипели, а она в ладошку стонала. Серафим перевел дыхание, вспоминая тот стыд и абсурд. — Я ей наплел, что у меня "дама сердца" ревнивая очень... Чтоб не трогать её. Я к ней даже не прикоснулся, Юра. Ни разу. Юрий долго молчал. Слышно было, как на набережной проехала карета, и звук её колес гулко отозвался в подвале. — Имитировал… Скакал ради девчонки? — он с трудом повернул голову. — Значит, ты всегда был… святее нас всех? Даже святее Глеба... Значит, ты всегда был другим... — Всегда, — выдохнул Серафим, признаваясь заодно и себе. Юрий слушал признание Серафима об имитации страсти, и его грудь тяжело, со свистом вздымалась под шинелью. Когда Серафим замолчал, он вдруг нашел в себе силы — схватил руку друга, и его хватка была неожиданно костлявой и крепкой, как у утопающего. — Значит, всё это время… театр, — прошептал Юрий, и в его голосе сквозила прозрачная ясность. — Ну и дурак же ты, Фима. Мы ведь тебя просто так любили… За стихи твои дурацкие про дам с кабаре, за то, как ты кудри свои поправлял… А ты кровать ломал… Господи, как же тебе было одиноко среди нас. Юрий судорожно вдохнул, и его пальцы впились в ладонь Серафима. Он заставил себя приподняться, марля на его лице намокла от лихорадочного пота. — Послушай меня, — Юрий выделил каждое слово. — Беги. Слышишь? Сейчас же. Не оборачивайся на этот подвал. Не оборачивайся на Глеба, на отца, долги. Не ищи здесь больше ничего. Пора. Юрий разжал пальцы и бессильно упал назад. — Пошел вон, — добавил он с той самой прежней, дерзкой усмешкой, но глаза его уже начали подергиваться пленкой. — Уходи… Не дай мне увидеть, как ты станешь таким же холодным, как Глеб... И выпей вина там, на Монмартре... Самого дешевого, кислого... Чтобы аж зубы свело. За меня. За то, что я так и не научился отличать жизнь от театра. — Обязательно, Юр. Самого кислого, — прошептал Серафим. Голос его сорвался. В следующую секунду он почувствовал, как легкие обожгло холодом, а из самой глубины груди поднялся первобытный, захлебывающийся вой. Серафим судорожно, почти с силой вдавил ладонь в свои губы, впиваясь пальцами в кожу до белых пятен. Он закрыл рот рукой так плотно, словно пытался задушить этот крик внутри себя, не дать ему вырваться и осквернить последнюю тишину Юрия. Он смотрел на Юрия и не мог понять, как этот мир может быть настолько несправедлив. Как мог человек, который за камелию отдавал последние гроши и прощал Глебу его ледяную спесь, заканчивать вот так? На гнилом тряпье, под казенным сукном. Рука Юрия бессильно упала на грязный пол. Он издал свой последний вздох — тихий, протяжный звук, словно из надтреснутой флейты вышел последний воздух. Ангел наконец-то сложил свои изломанные крылья. Наступила тишина. Серафим перестал слышать собственное сердце. Он качался над телом друга, зажмурившись так сильно, что перед глазами поплыли кровавые круги. Сквозь плотно прижатые пальцы вырывались только глухие, надрывные всхлипы, похожие на хрип раненого зверя. Юры больше не было. Не было «Ангела», не было их прогулок, не было человека, который знал его — настоящего, того, кто «ломал кровать», лишь бы казаться своим. Серафим чувствовал, как по лицу текут горячие, злые слезы, обжигая ладонь. Он не мог убрать руку — ему казалось, что стоит только разжать пальцы, и он закричит так, что рухнут своды этого проклятого подвала, похоронив их всех под камнями Фонтанки. Андрэ медленно опустился на оба колена. Лекарь, видевший сотни смертей, просто ждал, давая Серафиму эти несколько секунд, чтобы оплакать свою уничтоженную юность. Наконец, Андрэ осторожно протянул руку и двумя пальцами прикрыл глаза Юрия. Затем он всё так же бережно поправил край марли на его лице, скрывая следы распада, чтобы Серафим запомнил его просто спящим под казенным сукном. Только после этого Андрэ поднялся. Он подошел со спины и положил свои тяжелые, горячие ладони Серафиму на плечи. Андрэ сжал их сильно, фиксируя, буквально вырывая его из бездны отчаяния. — Идем, Серафим, — голос Андрэ был низким, вибрирующим от подавленной горечи. — La volonté d’un mort est sacrée. Он просил тебя уйти. Только тогда они двинулись к выходу. Андрэ шел первым, придерживая Серафима за пояс, буквально загораживая его собой от теней, которые всё еще тянулись к ним из углов. Они рванули тяжелую дверь подвала и выскользнули на улицу. И тут случилось нечто странное. Секунду назад за дверью бушевал ад. Метель выла, швыряя в лицо ледяную крошку, Петербург стонал под ударами ветра, и видимость была не дальше вытянутой руки. Но стоило им переступить порог и выйти на набережную Фонтанки, как всё внезапно оборвалось. Словно чья-то гигантская рука накрыла город стеклянным колпаком. Рев ветра смолк в одно мгновение. Снежинки, только что летевшие горизонтально, теперь замерли в воздухе и начали медленно, торжественно опускаться на темную воду реки. Наступила такая абсолютная, звенящая тишина, что Серафим услышал собственное бешеное сердцебиение. Небо, еще минуту назад бывшее черным и мутным, вдруг прояснилось, обнажив бледную, холодную луну. Фонтанка замерла — черная, неподвижная, скованная льдом у берегов. Огромный, пустой город стоял вокруг них, словно вымерший. Это была точка. Город словно перестал сопротивляться их уходу. Он отпустил их, погрузившись в глубокий, морозный обморок. Серафим стоял, тяжело дыша, и смотрел на свои руки. Метель больше не скрывала его падения. Всё стало предельно четким: грязный снег на сапогах, блеск разных глаз Андрэ и пустые окна дома тридцать два, в которых навсегда остался Юрий. — Петербург перестал выть, — едва слышно пробормотал Серафим. Казалось, кто-то невидимый приложил палец к губам гранитного города, приказывая заткнуться. Не было слышно ни скрипа полозьев, ни пьяных криков, ни плеска черной воды в канале. Город, который только что безжалостно перемолол Юрия в своих жерновах, теперь, словно устыдившись содеянного, объявил минуту молчания. Холодную, строгую минуту тишины по своему последнему Ангелу. — Ждет, когда уйдем. — отозвался Андрэ. Они двинулись вдоль парапета. Шаги по свежему снегу звучали пугающе громко в этой немой пустоте. Петербург просто смотрел им в спину мертвыми глазами своих дворцов.
94 Нравится 51 Отзывы 12 В сборник
Отзывы (3)