***
Закатное солнце оглаживало обнажённое тело на смятой постели, ласкало спутанные пушистые волосы, скользило по сильным, хотя и худым плечам, обливало прощальным приветом спокойное юное лицо с закрытыми глазами и вытянутыми уточкой губами, влажными от слюны. Оно лениво прошлось теплом по гибкой спине, стыдливо мерцая на белёсых мутных следах, покрывавших округлые половинки и стройные бёдра, ласково охватило тонкие щиколотки и, вернувшись к подушкам, заискрило в тёмных, глубоких глазах молодого мужчины, который, вслед за ним, так же любовно, оглядывал тело спящего рядом с ним юноши. Потом он протянул руку и легко, дрожа пальцами от нежности, погладил атласную кожу на спине, спустился ими к талии, а потом, виновато улыбнувшись, мягко прихватил плоть одной половинки и тихо застонал, прикрыв глаза. Не удержался, сжал чуть сильнее, а потом быстро, в одно движение, оказался рядом с розовыми округлостями и нежно стал целовать их — едва касаясь губами и языком. Без желания потревожить, разбудить — просто от невозможности остановиться, прекратить, оставить без тепла и внимания. Он так долго хотел этого омегу... Полтора месяца. Казалось бы, что за срок, но это желание так измучило его, так истомило его и без того больную душу, что ему казалось, что он ждёт этого юношу всю жизнь. Да, всё это время он молча страдал рядом с ним — наивным, хотя и явно пуганым, робким, но гордым и отчаянным — не смея и смотреть в его сторону. В сторону того, кого честно собирался отдать своему несчастному брату, который не мог быть ни с кем счастлив, кроме мальчишки-альфы, сына друзей, с почти таким же, как у этого божественного омеги, запахом сирени. Но это бы сломало им обоим жизни: никто и никогда не признал бы их право быть вместе. Хотя вот лично Чан ничего не видел в этом такого. Есть на свете печали и похуже. Он вот бета, причём и бета-то сломанный, неидеальный, насмешка природы... А Чанбин, например, увёл у него, у Чана, жениха. И не то чтобы у них с Сынмином была страсть, но ... Они ему лгали, вовлекли в это Джисона, а ведь Чан всегда его любил больше всех остальных членов своей большой и прекрасной семьи. Ну, больше всех папу, конечно, но Джисона — тоже. Однако тот не постеснялся ему врать, глядя в глаза, когда покрывал его жениха-изменника и их младшего брата, который этого жениха трахать начал задолго до того, как Чан всё открыл. И Джисон знал. Знал — и врал. А ложь — это то, чего Чан никогда никому не прощает. — Я боялся тебя ранить, не знал, как сказать, — рыдая, объяснял ему тогда Сынмин. — Ты и так... — Что и так? — напряжённо спросил Чан. — И так — что? Бета? Да? А тебе нужен именно и только альфа, да? С огромным членом и запахом пожёстче, чтобы в течки твои мог удовлетворять тебя по полной? Сынмин посмотрел тогда так затравленно, так обиженно, что на мгновение Чану стало жаль, что он это сказал. Но потом на него налетел Чанбин с криками "Не смей! Не смей так! Не он! Я виноват!" О, бить его морду тогда было настоящим наслаждением. Сломанный нос и сейчас напоминает Бинни, что уводить чужих омег, тем более — официальных женихов, одобренных обеими семьями, шептавших нежности, задыхавшихся в объятиях и целовавших в ответ так сладко — таких нельзя уводить! Не у Чана! Пусть он и бета, но всегда умел за себя постоять. И ни один местный альфа не смел ему что-то сказать, потому что знал, что, во-первых, у него кулаки у самого будь здоров, а во-вторых, как бы ни ссорились братья Бан между собой, но один за другого стояли жёстко и мстили — особенно за Чана — страшно и беспощадно. Даром, что были пекарями и все такие в муке и сладко пахли, привлекая ароматами омежек. Ароматами... Увы, Чан не пах. Это была его самая большая и страшная боль. За размерами члена он никогда не гнался: омеги, которых он пачками трахал в дни своего полугодового загула, когда в его сломанном теле вдруг просыпалось что-то тёмное, непонятное, чумное и хотелось — до боли хотелось — мять под себя, метить зубами и душу вытрахивать — так вот эти омеги из непотребного дома в Славицах его уже знали, ждали Чана с нетерпением, потому что был он неутомим, страстен, удовольствие умел и любил доставлять, а не только о себе думал. Ну, и главное — был щедр. Имел такую возможность. Так что он прекрасно знал, что как бета он вполне даже устраивает, а кое-кто по секрету рассказал ему, что его тело идеально для омеги, он никогда не сделает больно и не порвёт. Но запах... За возможность обрести хотя бы лёгкий, пусть кислый, пусть горький — любой! — запах он готов был душу продать. Это сначала. А потом, когда выяснилась вторая его особенность, ему совсем поплохело. Лет в двенадцать он понял, что ощущает ароматы некоторых людей. Причём — сильно, до тонкостей. Вот прямо как с едой, но там были последствия болезни, как говорил папа: Чан в детстве, лет в семь, переболел какой-то страшной лихорадью, так что вкус у него тогда отбился, очень на многое. Но люди — их он не чувствовал никогда. А потом был Джисон. Когда у него начал проявляться впервые его запах — в девять, как и у большинства, Чан был первым, кто его почувствовал. Спросил тогда в шутку, зачем брат мяты нажевался. А тот с удивлением посмотрел и покрутил у виска. Хорошо, что Чан сдержался и не стал настаивать... Он смирился с тем, что он бета, чёрт с ним, живут и такие, наоборот, значит, он сможет быть удачливым в делах и отцовская пекарня будет процветать. Но быть сломанным бетой, тем, кто кого-то чувствует, а сам запаха не имеет, кого могут привлекать запахи людей, но кто никогда никого сам не привлечёт — это было страшно. Это было больно. Это было так несправедливо, так обидно, так ужасно! Нет, чувствовал он далеко не всех. Чанбина, иногда — папу, когда тот сердился на отца. Как только Чан стал понимать, что папа сердится, даже когда тот молчал, — вот с этого момента и начал чувствовать рядом с ним лёгкий и такой приятный аромат липы. Но до Джисона не придавал этому значения. Незнакомых чувствовал нечасто, но было и такое. Люди, узнавая в нём бету по отсутствию запаха, особо не стеснялись и запах не очень-то контролировали. Так что он неплохо приспособился по нему ориентироваться и в сделках, и в жизни. И всё шло хорошо — до того как он осознал, что совершенно не чувствует Сынмина. Это была очередная боль, ведь этот омега ему нравился с самого детства, но его ландыш, который с такой нежностью хвалили его братья, Чан не мог почувствовать. Однако Сынмин полюбил его и таким. По крайней мере, Чан так думал — пока не услышал в кладовой его стоны вперемешку со страстным рычанием Чанбина. Пойдя на эти звуки, он столкнулся с Джисоном, и по его испуганному и несчастному лицу всё понял. Брат знал. Не удивился. Пришёл сказать, чтобы были тише. Чтобы, значит, не потревожить бету-рогоносца. Отвратительно. Он перестал с ними говорить. Со всеми тремя. Не мог, просто не мог. Не сказал ни отцу, ни папе. Просто умолк. Именно этого, наверно, и не выдержали Чанбин и Сынмин — его молчания. Пошли и всё рассказали его родителям. Отец до конца жизни не простил Чанбина, потому что любил Чана, наверно, чуть больше остальных своих сыновей. Ни Сынмину измену не простил, ни Чанбину — предательство брата. Иногда казалось, что и сыном его перестал считать. Так что отъезд в столицу стал единственным выходом для этих двоих. О Джисоне отцу, наверно, просто некому было рассказать. Но и тот был на грани, чувствуя вину, умоляя Чана простить его и не получая никакого ответа. Чан подозревал, что отцу обо всём своём участии в этой дурной истории Джисон рассказать так и не решится, а вот папе, видимо, не смог солгать. Тот всегда тоньше и острее чувствовал своих детей, так что скрыть от него на самом деле всё это было трудно. Да и Джисон был его негласным любимчиком. И однажды, когда у Чана по какому-то там поводу вырвалось в отношении Джисона что-то вроде "известный помощник в обмане", папа с такой мольбой посмотрел на старшего сына, что тот осёкся, понимая, что омега просит не выдавать Джисона отцу. Правда, младший альфа недолго пробыл в отцовском доме после отъезда Чанбина и Сынмина. И снова тут, видимо, была вина Чана. Это он застал его яростно стонущим под Чонином, мальчишкой Хванов с ярким и дерзким ароматом сирени, который Чан чувствовал и которым искренне восхищался — таким он был чистым и свежим. И вот этот самый Чонин на его глазах сейчас втрахивал его младшего братца-альфу в стену мучного сарая. Чан тогда чуть трясучку не схватил от изумления. Джисон всегда был невероятно любим омежками, с которыми Чан несколько раз заставал его по углам их сада. Приведёнными тайно и с вполне себе конкретной целью, они стонали под ним так, что было понятно: альфой Джисон был невероятным. А тут... Мальчишка, щенок шестнадцатилетний, похожий на встрёпанного воробья, прижимал шею этого альфы к стене и долбил его, злобно рыча: — Мой! Шлюха! Всегда был шлюхой, Бан Джисон! Но всё равно только моим будешь, блядина! Я вытрахаю тебя так, что ты ни на одного омегу больше смотреть не сможешь, шлюха! И Джисон, красавчик Джисон, сильный, отчаянно-смелый, в любой драке лезущий на рожон, не умеющий язык держать за зубами и за это постоянно втягиваемый в разборки, никогда не лезший за словом в карман, одной левой поднимавший огромные кули с мукой — вот он стонал жертвенно, сладко и... согласно. Чонин не насиловал его, нет. Джисон отдавался ему. И когда этот щенок, подняв взгляд, увидел обалдевшего от происходящего Чана, в глазах у него зажглось такое ревнивое торжество, что Чан дар речи потерял. Дерзкий мальчишка и не подумал остановиться. Не сводя с Чана бешеного взгляда, он быстро наклонился к стонущему под ним альфе и впился в его шею — там, где омегам ставят метку. Джисон взвился, изошёл криком — и кончил. Чан тогда впервые увидел, как это — когда кончает альфа. Мощно, надо сказать. А потом Чонин захрипел, задвигался быстрее и кончил в Джисона, вжимая его в себя что есть силы. Вот тогда-то — повернувшись, чтобы возмутиться, — Джисон и увидел обалдело мигающего брата. Чан выскочил оттуда весь красный и с полностью выбитой из-под ног почвой. А Джисон через неделю комкано отпросился у родителей и сбежал в столицу. К Чанбину. Чану всю эту неделю он старался на глаза не показываться, избегал его всеми силами. А вот Чонин, после того как Джисон сбежал, стал смотреть на Чана с такой искренней ненавистью, что сильному и в принципе достаточно спокойному бете было крайне неуютно под этим взглядом и спиной к злобному щенку он старался не поворачиваться — чисто на ощущениях это было страшно. Но Чонин молчал, ни разу ни о чём его не спросил. Они вынуждены были встречаться в пекарне, сталкиваться по делу — но всегда между ними как будто был незримый и необоримый образ, мешающий им нормально вести беседу — образ нежно и сладко стонущего Джисона. Единственным, кто заметил эту их глухую неприязнь, был Феликс. — Вы поссорились с моим Чонином, Чан? — спросил он как-то альфу. — Нет, нет, Феликс-щи. Всё у нас хорошо, — торопливо ответил Чан. Феликс внезапно повёл носом, нахмурился и, бросив "ну-ну", ушёл. Он был странным, этот Феликс. Всегда смотрел на Чана как на чудо какое-то. Защищал его перед отцом, когда на того нападали приступы раздражения и Чан, испуганный и встрёпанный, огребал от него по полной. Да, отец его любил, но его любовь была жестока: он требовал от Чана быть идеальным. "Или делай лучше всех — или не делай вообще! — кричал он. — Эти пироги — перевод продукта! Я сказал четверть щепоти корицы, а ты грохнул пол-ложки! Ни яблок, ни ванили — не слышно теперь ничего! Одна коричная вонь! В топку! Переделывай!" И на такого на него даже папа не мог найти управу. Он жалел Чана, принимал его слёзы в плечо, гладил — но никогда отцу не перечил. — Он ведь тебе только добра желает, Чан, малыш... Понимаешь? Только добра! А вот Феликс, когда заставал Бан Дживона (так звали отца Чана) в бешенстве, поводил своими тонкими чуткими ноздрями, брал Чана за руку и выталкивал из кухни: — Погуляй, малой. Нам поговорить. Чан всегда был ему безмерно благодарен за это. Потому что сам бы он никогда не решился, умирающий от страха, уйти, когда отец бушевал, а кроме того, после разговора с Феликсом Дживон волшебным образом успокаивался. И только один раз Чан невольно подслушал отрывок их разговора. — Тебе, старый придурок, — орал Феликс, — боги дали чудо природы в сыновья! Его нюх на хлеб, на сдобу — это дар! Те коричные пироги с яблоками, которые он сделал, а ты приказал в топку — их размели с прилавка за минуты! И теперь все постоянно спрашивают, когда будет ещё порция! И только твоё ослиное упрямство не даёт нам на этом заработать! — Он должен больше стараться! — кричал в ответ отец, прижимая, по своей привычке, руки на груди. — Он талантлив, но ленив! Он отвлекается постоянно! Он в облаках витает, вместо того чтобы стремиться к идеалу! Он бета, быть лучшим из лучших — его единственная цель! — Быть счастливым — вот его цель! — крикнул Феликс, стукнув кулаком по столу и подняв целое облако муки. — Какой он там тебе бета?! У мальчишки такой запах иногда, что любо-дорого! Только вы всей вашей семейкой записали его в беты, потому что вам это выгодно — чтобы он только о вашей пекарне думал! — Ты спятил, Феликс Хван, — в бешенстве выкрикнул Дживон. — Ты совсем там у себя в кондитерской комнате свихнулся со всеми твоими новомодными ароматами! Он бета! И у него нет никакого запаха! Неужели ты думаешь, что, будь он у него, мы были бы этому не рады! Я молился столько, чтобы он не оказался бетой! Мой мальчик — такой красивый, такой умный, такой добрый! И обречён жить без запаха! Ты думаешь, мне не больно, когда я вижу, как смотрят на него высокомерные омеги, поняв, кто он?! У меня... — Он остановился, умолк на мгновенье и продолжил тихо и с огромной болью в голосе: — Я готов ему свой запах отдать... Если бы мог... Но ведь я не могу, Феликс. Я ничего не могу сделать для моего мальчика. Только научить его быть лучшим. Может, тогда его будут любить так, как он того заслуживает. Чан убежал тогда. И долго рыдал, кинувшись на траву в дальнем углу их сада. И с тех пор больше не боялся отца. Цепко и внимательно он перенимал его науку. А к Феликсу Хвану стал относиться с особой нежностью и любовью, почти как к папе, хотя, конечно, разве может кто-то сравниться с папой? Даже странный омега с чудесными веснушками, который говорит, что Чан может пахнуть?***
Смерть родителей почти подкосила Чана. Он ушёл в себя, переживал тяжко и еле пережил. На похоронах папы собрались все, приехали и Чанбин, и Джисон. Они не разговаривали. Братья пытались что-то ему сказать, как-то наладиться с разговорами, но Чану было не до них. Он чувствовал, что тонет — в тоске, в ненависти к себе, в одиночестве. Да, были эти двое — но это были предатели. Они не в счёт. Они могут только бросить его, оставить снова. Как и отец. Как и папа. Все его бросили. Все ушли, а теперь эти мерзавцы хотят обмануть его, чтобы он поверил им, а они потом снова исчезнут. У Чанбина есть любимый омега — Чанов омега вообще-то! У Джисона куча приглашений в столице от известных кондитерских. У них всё отлично, и только Чан снова останется ни с чем — конечно, он же бета, кто же считается с чувствами беты, разве у него они есть? А вот у Чана были. И когда Чанбин, а вслед за ним и растерянный Джисон с красными от слёз глазами и несчастным лицом уехали, Чана понесло. Именно тогда он обнаружил, что ему нельзя пить: когда проснулся посреди полностью разгромленного собственного дома в окружении нескольких пустых бутылок дорогого арского вина из отцовского подвала и под пристальным взглядом Хван Хёнджина. — Побуянил — и хорош, — холодно сказал старший альфа. — Не ваше дело, — буркнул Чан и застонал от адской боли в затылке. — Вчера ты приходил бить морду нашему Чонину. Говорил, что он отнял у тебя брата, — хмуро сказал Хёнджин, присаживаясь на край перевёрнутого комода. — Так что это всё-таки моё дело. Твоё счастье, что Феликс у родителей в Славицах. Он ни о чём не знает, и исправлять это не надо. — Он поднялся и протянул руку медленно моргающему Чану, который пытался сообразить, почему его щёки так горят, а во рту гадостно и мерзко. — Арское... — еле двигая языком, сказал он. — И здесь обман... Говорили, что всё будет нормально после него... — Это после пары стаканов нормально всё, — покачал головой Хван. — Но не после пары бутылок в одно рыло. Вставай, — потребовал он. — Хватит страдать хернёй. Ты бета или нет? Хватит омежкой-нытиком стонать о том, что тебя все бросили. Ты сам себя бросаешь, когда вот так, — он выразительно окинул взглядом разгромленную в хлам комнату — себя ведёшь. И это непростительно. Что сказал бы об этой грязи в твоем доме твой отец? Вставай. Умойся. И вылижи свой дом, чтобы блестел. И чтобы ни одна дрянь не могла сказать, что смерть победила в доме лучшего пекаря нашего города Бан Дживона! И Чан встал. Поднялся на ноги — и сделал имя своего отца самым почитаемым и уважаемым в городе, расширив его дело, захватив новый рынок за Хортом, рекой, пересекающей город и делящей его на части. Они были успешны — он и Хваны. Выиграли все войны, навязанные им за эти два года соседями и конкурентами. Чан был хитрым, видел наперёд многое, умело пользовался своим оружием — тем, что он бета: люди его побаивались, ведь обижать его — плохая примета, а доверять его чутью — прямая дорога к успеху. Кроме того, они не знали, что он может чувствовать их запахи. И кстати, он стал чувствовать их всё чаще и всё у большего числа людей. Он был активен, жесток и жёсток. Ему трудно было угодить, но его работники — что в лавке, что в пекарне — зубами держались за свои места, готовые на всё, чтобы остаться у самого Бан Чана, ведь все знали: платит он хорошо, а и надо-то всего лишь соблюдать его правила. О том, как трудно их соблюдать, узнавали, только столкнувшись с Чаном непосредственно, но всё равно старались изо всех сил, чтобы не потерять выгодное место. Чан был упрям, расчётлив, твёрд в своих решениях и непоколебим в своих убеждениях. И только возвращаясь домой, он снимал сапоги, садился на низкую табуретку в кухне и сидел — долго, с опущенной головой, погружаясь полностью в своё отчаянное, безбожно болезненное и такое несправедливое одиночество. Все думали, что ему никто не нужен — и только он знал, как нужны ему люди. Только вот в доме он никого не мог удержать. Они его не понимали. Они начинали беситься, как только осознавали, что угодить Чану не могут. И вряд ли смогут. Но ему и не надо было по большому счёту, чтобы ему угождали. Ему нужно было, чтобы он приходил в дом — а там кто-то был. Чтобы не встречал его дом мёртвой тишиной, которой никогда в нём раньше не было, когда были живы родители. И Чан порой с тоской думал, что это он убил свой дом, потому что эта неправильная, мертвечиной отдающая тишь поселилась в нём, когда именно Чан стал его хозяином. А ведь он не хотел этого, ему и самому надо было, чтобы в доме было движение, пусть даже пустое, суетливое, нелепое — как и любые движения всех людей... Но его никто не понимал. Всем нужны были его добрые слова и улыбки, похвала за невкусный — вернее, безвкусный, потому что неправильно приготовленный — ужин... А Чан не мог. Ведь это было бы ложью. А ложь он ненавидел всей душой. Идея взять кабальника и привязать его к дому насильно, нерушимым контрактом, сначала показалась ему дикой, мерзкой и подлой, но чем дальше, тем сильнее она соблазняла его. "Я буду заботиться о нём... Я не буду.. Я постараюсь не доставлять ему хлопот... — думал он, пытаясь себя оправдать. — Просто пусть будет рядом, не убегает чуть что не так, не показывает, что я ненормальный, не такой, как остальные... Просто пусть живёт рядом... Хотя бы какое-то время... Разве я о многом прошу? Он будет связан, будет обязан терпеть меня — пусть. Пусть хотя бы так..." Однако даже мысль об этом пугала его: это было ненормально, это было слишком. В такие моменты, когда ему становилось совсем уж тяжело на душе, он доставал из большого сундука письма Чанбина. Да, брат ему писал. Начал после смерти отца. Просто — писал. Без всякой надежды на ответ, очевидно. Рассказывал, как у них дела. Как пекут нынче в столице и какие там проблемы с хорошей мукой: городские запасы поразила мучница, а из пригородов привозят нехорошую, прогорклую. И именно он и написал как-то о Джисоне. Что тот как будто бледнеет и вянет. А на вопрос Чанбина, что с ним, ответил как-то по-дурацки: "По сирени тоскую..." — и понимай, как хочешь. Чанбин даже посадил у себя в саду сирень, чтобы в следующем году нарвать для Джисона. Смехом, конечно, но... кажется, брату на самом деле было хреново. А потом в другом письме, позже, написал, что Джисон как-то не по-хорошему остепенился, ни с кем не развлекается, как раньше. На вопрос же Чанбина, с чего вдруг, ответил, горько улыбаясь: "Ни с кем не могу по-нормальному, брат. Никто не нужен, никто не нравится. Он исполнил своё обещание". И опять — кто исполнил? что за обещание — отмалчивается. Приехал бы ты, Чан... Он когда-то к тебе прислушивался. Ну, не хочешь