***
Собираясь в дорогу, Гохён, очевидно, очень переживал, а Минхо не понимал почему. Вчерашний вечер омега помнил смутно, но когда приходило что-то в голову оттуда, он откладывал эти мысли, потому что уж очень они тревожили его сердце, а ему было некогда: он собирал Гохёну еду, снова и снова проверял упряжь на Карем, который должен был везти лекаря, суетился возле постоянно хмурящегося беты и пытался давать наставления. — Гохён-щи, мой папа... Он очень милый, но немного беспомощный. И не очень хорошо готовит. Но очень любит вышивать, шить. Пальцы у него, правда, болят, он их застудил две зимы назад, так что ноют теперь, но вообще он у меня удивительно вышивает! Но вот готовить — не очень. Так что уж вы не обессудьте. — Я туда не есть еду, — нетерпеливо отмахнулся Гохён, обдумывая что-то своё, — отстань, иди ляг, я же сказал, что ты лежать должен! — Да, да, конечно, уже иду, но... Вот смотрите, я тут вам положил ветчины — у вас был запас. — Это я тебе оставил, забери немедленно! — Но я себе отрезал! Нет, нет, возьмите, если уж совсем будет невкусно, так вы ветчины... — Минхо, твоего в душу, что ты кудахчешь надо мной, как курица! Я в таких переделках в жизни побывал, такое едал, что тебе, цыплёнок мой, и не снилось! Ну-ну, не реви! Вытри слёзы! Ну же! Я не сержусь! Иди и ляг, я сказал! И чтобы до вечера не вставал! Что ещё за фокусы! — Гохён вытащил припрятанную на дно повозки торбу, от которой поднимался чудесный мясной дух, и сунул её в руки жалобно блеющему возражения Минхо. — Я в конце концов и сам могу приготовить! Тем более, если пальцы... Хмм... пальцы... И, отбиваясь от ещё что-то пытающегося сказать Минхо, он ушёл в дом. А Минхо притащил ещё одно одеяло в повозку: вдруг заночевать в поле придётся, а холодно. Когда в конце концов Гохён уселся, чтобы ехать, то снова строго сказал: — Три дня — это я примерно сказал, Минхо. Если не успею обернуться, ничего в этом такого. Ну, пять дней. Я могу по дороге встретить кого-то, кому нужна будет моя помощь, и заехать к нему — и не на день. Но если буду задерживаться всерьёз, пошлю кого-нибудь тебе сказать, так что всё будет в порядке. Помни, что ты должен лежать. Все в деревне знают, что меня не будет, я всех предупредил, чтобы обращались к городским лекарям или к старику Сумину, он мне согласился помочь по доброте душевной. Надо будет вина ему вашего привезти. Говорят, слаще Выселковского и нет в округе. Хмм... Так о чём я? Ах, да. Запасов у меня в доме хватит на две недели с лихвой, а тебе одному — и того больше. Где подвалы и ледник, ты знаешь, но прошу: спускайся в подвал только при крайней необходимости! Там темно, не дай бог ты упадёшь. — Он вдруг почувствовал дурноту, когда представил на долю секунды картинку лежащего под лестницей омеги, стонущего — и такого беспомощного. Его продрало по коже, и он решительно посмотрел в удивлённые глаза юноши: — Запрещаю. В подвал нельзя. Вообще. И ходить — в кухню, в нужник — и обратно, всё. Блюёшь утром в корытце, я поставил его под столик. Пока голова не перестанет кружиться, с постели не встаёшь, понял? Минхо, всё больше и больше краснея, кивал, не поднимая головы. Ему было ужасно неловко, что он так много хлопот доставляет по сути чужому ему человеку, который ещё и деньги — данные, а не заработанные — везёт его папе. Он зажмурился и потряс головой, стараясь не упасть на дно стыда. Гохён между тем продолжал мерным тоном: — Если вдруг что — зови на помощь. Я рассказал о тебе своему соседу Мунхёку, он омега-вдовец, живёт с внуком, который болен. Серьёзно болен, так что они всегда дома. Зови его, он кое-что умеет, так что поможет. Но надеюсь, что ты будешь умницей, не будешь подниматься с постельки и всё у тебя будет хорошо, да? Он потрепал Минхо по голове, а тот, как обычно жмурясь от этой немудрящей, но такой приятной ласки, закивал. — Папе скажите, что я его люблю, ладно? — чуть помявшись, попросил омега. — Конечно, — ободряюще улыбнулся Гохён и тронул вожжи. — Н-но! Всё, я уехал...***
Три дня Минхо честно следовал всем требованиям лекаря. По утрам его тошнило по-прежнему сильно, у него периодически была тяжесть в животе, и тогда он испуганно гладил себя по нему и просил: — Тише... Пожалуйста, тише... Ведь если что, и помочь тебе не смогу... Прошу, дитя, не плачь. Теперь мысль о том, что там, где-то в его нутре, зародилось что-то живое и тёплое, что будет расти и придёт в этот мир, благодаря ему, Минхо, приводила в трепет — и восторг. Разве он мог на это надеяться? Он работал с утра до ночи, ему было не до омежьих мечтаний о муже и ребёнке — чудесном упрямом и весёлом альфочке или милом, немного капризном, но умеющем за себя постоять омежке. Этим мыслям — увы — не было места в жизни Минхо. Нет, конечно, у него была пара разговоров с папой, когда они засыпали в одной постели, согревая друг друга в промозглом доме, который нельзя было согреть, потому что не было денег на дрова — было страшно, но... Они говорили. И в том числе папа говорил, что хочет, чтобы у Минхо была семья, потому что он страшно боится уйти и оставить своего милого омежку одиноким в этом мире. Минхо сердился и спрашивал, куда это папа собирается уходить. А тот тихо улыбался, перебирая его волосы, и грустно вздыхал. Однажды он спросил, кого Минхо больше хочет — омегу или альфу, — но у младшего тогда не было настроения, так что он сказал, что больше хочет перцев, фаршированных куриным мясом. Папа звонко засмеялся, назвал дурачком и грустно вздохнул. Мясо... Кроме хлеба и картошки у них тогда ничего не было. От этого воспоминания Минхо стало тоскливо. Он постоянно спал, ел и думал, думал, думал эти три дня. И к вечеру третьего дня так истосковался, что ему пришла мысль о Чане. Интересно, что он делает? Теперь, когда ненавистный омега-изменщик, шлюха Ли Минхо покинул его такой весь чистый и правильный дом, наверно, он счастлив? Да ведь? Минхо всегда был в этом доме лишним. Ничего не мог. Ничего не умел. Никогда, сколько ни пытался, у него не получилось угодить Чану. И впрямь, разве можно такого любить? Не жирно ли? Тем более, того, кто почти отдался его брату. Кто даже Нини толково оттолкнуть не смог, когда тот полез к нему со своими развязными приставаниями. Ну, шлюха — шлюха и есть, да, Чан? Ты был прав? "Нет, нет, нет, — упрямо стучало сердце. — Нет. Неправда. Ты можешь сколько угодно пытаться себя раздразнить этими ложными мыслями, но ведь в глубине души — там, за чугунной дверью, которую захлопнули проклятые слова "Сколько? Сколько их было, Минхо?" — вот за ней — ты же знаешь. Ты же чувствовал? Ему было больно. Ты слышал в каждом его слове, в каждом его прерывистом и тяжёлом вздохе, в каждой его злобной усмешке — ты слышал это, Минхо, не так ли? Как воет, громко и страшно воет смертельно раненая душа, преданная снова тем, кого он любит, кому он доверился — снова, через силу. И только ты знал, что не предавал его, только ты знал, что никогда и в мыслях у тебя не было, что можно любить кого-то, кроме него. А Джисон... Если бы не Арское, боже, да никогда бы. А Нини... Нини напугал, это было неожиданно, это страшно было, честно говоря, очень страшно. Так перестань уже пытаться себе врать, Минхо. Он был не прав, но люди и не так ошибались в отношении тебя, даже не имея на это столь веских причин, как были у альфы, который всю свою жизнь построил на том, что он — бета!" "Ты родишь этого ребёнка и оставишь его Гохёну-щи, Минхо, — тоскливо скалился в окно омега, — потому что ты не готов — вообще не готов быть ему папой. Папа должен быть мудрым и честным с собой, а ты: Что ты сможешь дать ребёнку Чана? А Гохён-ши... Он самый мудрый и чистый человек из всех. Кроме папы. Папа, папа... Прости меня, папа. У тебя будут внуки, я найду кого-то, кто будет верить мне больше, чем..." — Чем своим глазам? — насмешливо спросила душа. — Чем самому себе? — усмехнулось сердце. — Чем голосу разума? — съязвил внутренний голос. Минхо снова заплакал. Слёзы стекали по вискам на подушку, он не вытирал их. — Я не знаю, — шептал он, — я не знаю, не знаю. Я ничего не знаю и уже ничего не могу понять. Я так слаб. Так слаб... Но ведь есть же голос сердца! Есть же душа! Если они говорят со мной, почему ничего — ничегошеньки! — не сказали ему?! Как он мог? Как мог так со мной? За что же? Не знаю, не зна... Ничего уже не знаю. Но больно... Так больно! Он и сам не заметил, как заснул — заснул в надежде, что на следующий день увидит Гохёна и ему полегчает. Непонятно почему, но рядом с этим бетой, который по сути сыграл очень тяжёлую роль в его жизни, Минхо становилось легче. Гохён как будто забирал себе часть его боли, как будто своими поглаживаниями снимал с сердца Минхо невыносимую тяжесть, как будто его мягкая улыбка озаряла какие-то тёмные уголки — и выгоняла оттуда тени. Тени... Те самые тени... Они были рядом. Они шипели и шептали ему из зеркала: "Слишком красив! Значит — шлюха!" Они выглядывали из-под его постели: "Ты отдался альфе — а ведь он не был твоим мужем! Ты дал ему себя трахать так, как он хотел, — и не взял с него даже обещания о замужестве! Он поимел тебя в своём доме везде, где только можно, — и не только в доме! Ты потерял стыд и совесть, знаешь почему? Знаешь... Точно знаешь... Слишком громко ты кричал под ним — шлюха!" Они щерились из окон — глазами Янчона и Мёнсу — и говорили уже в полный голос: "Ты не просто залетел от альфы, который отказался тебя признать. Он и себя-то признать не может, где уж ему? Но ты! Ты не смог скрыть всё так, как подобает приличному омеге: не выпячивая свои грехи на всеобщее обозрение! Ты будешь рожать — и надеешься, что никто ничего не заметит? Не узнает, почему тебя не было девять месяцев дома? Никто не спросит у твоего папы, где его гулящий сын? А приедешь с пузом — думаешь, мы не заметим? Думаешь — отпустим тебя? Нет, мы найдем, мы всё увидим, всё поймём, мы заклеймим тебя — как и должно, потому что ты — ..." — Не уходи... Прошу... Не уходи, не бросай меня... Ты самый лучший... Я не смогу без тебя... Прими меня... Омежка, мой омежка... Минхо... Мой Минхо... Душа моя... Сирень моя нежная... Луч света — мягкого, робкого — неуверенно и даже испуганно как-то метнулся по стенам. Тени зашипели и зло скривились, прячась от него туда, вглубь, где темно, где есть возможность... — Послушай! Да, с ним трудно, да! Я всё понимаю, ты не обязан, и никакой кабальный контракт это не исправит. Он не хочет насиловать твою волю, он... Этот дурачок слишком благородный, он... Просто поверь, на самом деле он очень беззащитный со своей этой пропастью сомнений! Не бросай его! Не бросай, Минхо! Свет разрезает тьму всё увереннее, он пока ещё бледен и мягок, но теням больно — Минхо это чувствует, он ощущает, как слабнет их хватка на его шее — и понимает, что, кажется, только теперь может дышать, чуть-чуть, продыхая сквозь тьму, — но может... — Ты... счастлив там? — Я там спокоен, пап. Так спокойно, как там, мне никогда и нигде не было. Да... Наверно, я там счастлив. — Это главное, сынок. Это важнее всего. Тени издают мерзкий писк. Он похож на крики летучих мышей, они трепыхаются, застигаемые разливающимся мерным свечением, которое всё увереннее заливает всё вокруг. Этот свет не даёт возможности теням... Он собирается уничтожить их полностью. — Спасибо, брат, спасибо тебе. И прости меня. За всё прости! И если пугал в последнее время — тоже прости, сам не знаю, что со мной. — Мой! Слышишь?! Только мой! Будешь моим! Никому не отдам, слышишь, омега?! Я попробовал! Я хотел! Ты сам пришёл обратно! Ты сам! Теперь я никуда не отпущу тебя! Тени поднимают головы, усмехаются окровавленными ртами, скалят гнилые зубы: — И что он? Тот, кто обещал быть с тобой? Кто сказал, что не отпустит? — Минхо... Постой... Лино... Минхо, подожди, слышишь? Нет! Не-е-ет! Минхо! — Ничего ещё не кончено, — злобно шипят тени и ловко скользят во тьму. Минхо опускает в ужасе глаза: это он держит край тьмы. Это он приоткрыл им выход. Это он их спас. Чан... Чан! Чан!! — А нет никакого Чана больше, омега. Кто же спасёт тебя теперь? Кто? Оскал зубов около глаз — и он летит в эту тьму вслед за тенями, отчаянно крича и пытаясь хоть за что-то зацепиться, обдирает в кровь пальцы о кипящие чёрной лавой стены — и внезапно находит — тоненький, нежный стебелёк. Его почти не видно: несколько нежных сиреневых цветов на тёмно-фиолетовой шишечке, качающейся на недлинном слабеньком стебельке. Минхо ловит его пальцами — и он внезапно крепко цепляет его, быстро обвивается вокруг пальцев — и не отпускает. "Кто ты?" — шепчет с отчаянной благодарностью Минхо — и просыпается, мокрый от ужаса, заплаканный, с дикой головной болью. Но живой. Живой... Снова живой...***
Гохён не вернулся ни на третий день, ни на четвёртый, ни на седьмой. Минхо держался — честно, держался, как мог. В конце седьмого дня он поверил в то, что случилось что-то страшное и лёг спать в полной уверенности, что завтра пойдёт к соседу Мунхёку просить присмотреть за домом, а потом двинет на Выселки, потому что все разумные убеждения закончились, потому что все добрые мысли покинули его уже на пятый день, потому что Гохён обещал предупредить, если задержится, а от него ни слуху ни духу. Минхо встал с постели, потому что чувствовал, что больше не выдержит этого томительного бездействия — наедине со своими мыслями. Он потихоньку убрался, таская воду по полуведру, стараясь далеко не залезать ветошью — не перенапрягаться. Им овладело какое-то ледяное равнодушие. Пусть так. Он пойдёт к папе, чтобы выяснить, что случилось, и расскажет всё. Они найдут выход. Они смогут — лишь бы с прекрасным бетой-лекарем всё было в порядке. Пожалуйста! За целый день, двигаясь очень медленно и осторожно, хотя и чувствовал себя очень даже неплохо, он успел почти всё, что хотел. Он высыпался всё это время, хорошо ел, ничего не делал — он набрал сил и чувствовал это. И больше не снились ему сны — как будто в тот раз, почти упав в пропасть, он оставил её за спиной. Он много передумал о себе, о Чане, о ребёнке. Ни к каким выводам не пришёл, но осознал, что может хотя бы думать обо всём этом без рыданий. Он лёг спать, смиренно обратив взгляд к звёздам и пожелав спокойной ночи папе — как делал всегда, Феликсу и Хёнджину, по которым соскучился страшно уже и воспоминания о которых грели его душу и не давали увязнуть в беспросветности, Джисону и Нини — пусть развлекаются, кролики, наверняка ведь не спят. И Чану. — Прощай, любимый, — тихо шепнул он. — Пусть тебе будет спокойно в этом мире. Мы больше не потревожим твою робкую и тревожную душу. Прощай. Спокойной тебе ночи. В этот раз ему снился мирный и сладкий сон: скошенный луг. Трава чуть золотится под заходящим солнцем, а на небе — розовые, светло-жёлтые, сиреневые и синие полосы: закат, словно балованный ребёнок, расплескал капризно по нему краски самых нежных и радостных оттенков. Минхо лежал на этом лугу — прямо в скошенной траве, чувствуя её влажную прохладу под обнажёнными руками, ощущая, как щекочет она лёгкими поцелуями его шею. Он улыбался. Закат пах сиренью. Нежный аромат, мягкий, ненавязчивый, без горечи — но свежий. От него Минхо чувствовал себя счастливым, он дышал полной грудью, сирень шутливо щекотала его нос, ласкала душистой сладостью горло. Это было прекрасно. Минхо смотрел в небо, долго смотрел, а потом прикрыл глаза — так хорошо было, что ему захотелось танцевать. Он даже засмеялся от этого. Да... да, ведь он же умеет! На деревенских посиделках молодёжи Минхо был всего два раза, когда они с папой не уходили на заработки, потому что тот приводил в порядок их ветхий домик. Именно там, на этих посиделках, Минхо понял, что чувствует музыку, исполняемую на гармонике и скрипке двумя местными альфами-музыкантами, которых пригласили, чтобы молодёжь не заскучала. Они играли весёлые и простые песенки, и Минхо чувствовал, что хочет танцевать под них — и может. Он наблюдал какое-то время за местными умельцами-танцорами, а когда какой-то игриво настроенный альфа вытянул его в круг, чтобы вместе поплясать, Минхо не стал сопротивляться. Он подхватил танец, делая все те немудрящие движения, какие делали все, с такой лёгкостью, как будто танцевал всю жизнь. Тогда он впервые в жизни почувствовал себя счастливым. Тело испытывало такое наслаждение, двигаясь вместе с музыкой, отзываясь на неё чутко и вовремя — а душа летела... душа пела... Он был счастлив, улыбка не сходила с его губ, а альфа, что вытянул его, не сводил с него потемневших восторженных глаз. А через три дня пришёл свататься. И вместе со своим бывшим женихом, от которого отказался ради Минхо и его танца, сломал омеге жизнь. Но сейчас, на этом лугу, в окружении нежного запаха — сирень начала смешиваться с душистым запахом росы на траве — он ничего больше не боялся. Вся ложь — это лишь ложь. Она не коснётся Минхо и его светлой одежды, в которой он лежит на этом лугу, отданный во власть прекрасного ощущения всесилия: он мог бы сейчас всё на свете! Он поднимает руку — и смеётся. За его пальцы зацепился тонкий стебелёк чабреца. Сиреневые цветочки так и льнут к тонким пальцам омеги, а он мягко их оглаживает и спрашивает: — Ты как здесь, глупенький? Откуда ты здесь — среди луговых трав? Эх ты. — Он гладит нежные цветы — и снова ощущение счастья переполняет его. Ветер, пахнущий сладкой сливой, трогал его волосы, перебирал их, и от этого Минхо было тепло и уютно, он хотел свернуться котёнком в объятиях у этого ветра, укрыться от всего мира луговой травой — и гладить, гладить, гладить нежный росточек чабреца, который пах почему-то так знакомо и призывно. Ветер... Сливовый ветер... Это он принёс капли дождя, которые упали на щёки Минхо? И на губы — оказалось, что они солёные. Почему столь сладкий ветер принёс такой солёный дождь? Минхо показалось это забавным, он прижал чабрец к груди и засмеялся — счастливо откинув голову, громко и без опаски, а потом, улыбаясь, замер, вслушиваясь в слова, что шептал ему этот ветер: — Минхо... Мальчик мой... Мой бедный мальчик... Любимый мой омежка... Сынок... Сынок мой... Сыночек...***
— Этого не может быть! Вы... Этого не может быть! — Тяжёлый кулак опустился на стол, едва не разбив его. — Нам незачем тебе врать, Чан. Это чувствую не только я. Нини подтвердит. Поди, спроси Минджи. Найди первого встречного — спроси у него. Луговые травы. Свежий, приятный — и достаточно сильный запах. — Этого... Нет. Но... Так ведь не бывает! — Чан, мальчик мой, ты скажи спасибо, что я Феликса дома оставил. Иначе он кадушкой холодной воды не ограничился бы, поняв, что всё это время он был прав, а мы все ошибались. Ты альфа, Чан. — Но раньше... Почем... По... Как же... Боже... — Значит, Минхо от тебя залетел, я правильно понимаю? — Нини! — А чего вы на меня-то орёте? Не от меня же... — Нини! — Заткнись! — Сядь, Чан! Не смей распускать руки! День как альфа, а уже на людей кидаешься! — Джисон! Папашу вашего в душу! Вы не понимаете? Это не повод для шуток! Чан... Чан! Хватит! Отомри уже! Пора действовать как альфа, а не тупить! Ты и так всё возможное время упустил! Неделю всё живое в Славицах трахал! Потом неделя запоя здесь. Ты потерял всё время, которое у тебя было в запасе! Минхо! Он ушёл — сказал куда? — Я оскорбил его... — Что? Что?? — Я спросил, сколько у него было... альф... — ... — Н-нет... Ты не мог... — Я был пьян... Но не в этом дело. Я думал, что это ты сделал. — Сядь, Нини! Потом врежешь. — Да, потом, после меня. Как ты мог? Неужели бы я после этого не забрал его, если бы... Что же ты обо мне... — Мне не до этого было. Он сказал, что это не ты. Что я должен был подумать? — Что это ребёнок от того, кто трахал его так, что он стонал на всю улицу, поднимая члены всем вокруг? — Сядь, Чан! Отпусти! Нини, ещё раз встрянешь — выпорю, а потом выгоню из дома! — Чего? На меня не смотри, я со свёкром ссориться не буду. — Он тебе ещё не свёкор! — Да заткнитесь вы оба! Чан! Ча-а-ан! Где ты будешь... Ты... Ты будешь его искать? — Он никогда не простит... Он ненавидит меня. И прав, абсолютно прав. Я и бетой-то был плохим, а уж альфа... Он... Он никогда не простит меня...