Сиреневый закат над скошенным лугом (18+)

NC-17
Завершён
1496
8
Riri Samum бета
Фэндом:
Размер:
212 страниц, 93 025 слов, 17 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
1496 Нравится 228 Отзывы 483 В сборник

13. Тени в твоей душе

Настройки
Да, он виноват. Виноват с самого того дня, когда поверил, что он бета. Все говорили, смотрели — кто восхищенно, кто сочувственно — он и поверил. И смирился. Потом снова смирился с тем, что не пахнет. Потому что осознание того, насколько это тяжело в мире, где запах порой важнее всего остального, пришло не сразу. Но он выдержал — и смирился. Потом смирился с тем, что некоторые омеги смотрят на него презрительно. Нет, большинство с любопытством и интересом, но некоторые... Это особое выражение в глазах тех, кто впервые осознавал, что перед ним бета. Такое, по которому сразу было понятно, что бета — это странно и точно не очень правильно. Вот с необходимостью видеть это выражение было смириться трудно, но он смирился. Увлёкся делом, стал лучшим в нем, а с этим — смирился. Хуже всего было, когда он понял, что надо смириться с тем, что Сынмина придётся отдать Чанбину. И не потому, что Чан — бета, а потому что Сынмин именно его, Чана, больше не любит. Если любил когда-нибудь вообще. И — нет, просто набить обоим морду и силой забрать себе омегу, как подсказывало ему что-то чёрное и жестокое внутри, не выйдет. Это не его омега. Больше не его. Силы на то, чтобы сделать это и отпустить у него почти не было. Но он не сдался. Нашёл. Смирился. Чёрное и злое внутри рычало и рвало его сердце в клочья, но он держался. Остался один, совсем один в своём доме и попытался примириться с этой участью — того, кто никогда не обретёт душевную радость быть любимым. Нет, он знал, что бета — это не приговор, что они находят себе омег, а кто-то даже альф (бетам и так можно), живут себе, говорят, даже радуются. Но не Чан. Чан больше не чувствовал в себе сил довериться кому-то, снова отдавая свою душу на растерзание. Все силы ушли на другое — на смирение. Ах, да, с тем, что он "сломанный", он смириться так и не смог. И каждый раз, понимая, что неправильный, что не такой, каким должен быть, он чувствовал, как горит, бесится его сердце, как тёмное и злое возится внутри, скребет лапами пол и требует, требует чего-то, но Чан не понимал чего. И боялся этого — кто внутри. Мы всегда боимся того, что не можем объяснить. С тех пор как у него появился Минхо, со смирением стало вообще туго. Потому что голос "того самого", чёрного внутри, стал не просто слышен — он ощущал его в себе. Когда смотрел в ясные кошачьи глаза. Когда ловил смущённый и заинтересованный взгляд на себе. Когда засматривался на пухлые губы, по которым пробегал розовый язычок, слизывая с них сладкий крем для булочек, взятый пальчиком на пробу. То, тёмное, тоже облизывалось, плотоядно ухмылялось в ответ на попытки Чанова разума противостоять ему в мыслях, рычало и стонало внутри, требуя немедленно... сейчас же... Забрать, вжать в себя — и отдать на милость этому тёмному. Чан такие усилия приложил, он на горло тому самому в себе так наступил, что кости выкрутило от боли — чтобы бросить Минхо одного в доме, нежного, ранимого, беззащитного в этой своей отчаянной гордости, ужасно привлекательного как добыча, как тот, кого надо завоевать и присвоить, с этой его сиренью. Джисон не должен был устоять. Чан же вот не до конца устоял. Пришёл снова, услышав сладкое посапывание, и прильнул к губам, беспомощно приоткрытым и прошептавшим случайно его имя. Тёплым, упругим, безумно сладким. Это была лучшая минута его жизни. Но у него был брат. А омеге этому нечего было делать рядом с такой ошибкой Природы-матери, как Чан, рядом с тем чудовищем, которое возилось у него внутри — и не находило пока выхода, к счастью. Он и так заставлял юношу постоянно плакать. Думаете, он не слышал сдавленные всхлипывания омежки, вертясь на своей горячей постели? Слышал, и сам страдал не меньше. И только мысль, что все скоро кончится и Минхо обретёт счастье с Джисоном — милым, добродушным, весёлым, ласковым, — только эта мысль его хоть немного успокаивала. До того момента, как он пришёл в пустой и тёмный — снова — дом и понял, что план сработал. Минхо не было, Джисона тоже. А их смешанные запахи ласковым воздушным покрывалом окутывали пустые комнаты. Чан сел на стул и привычно попытался смириться. Он знал, как это делается, он умел это делать, он был мастером по смирению. Главное слово — был. Когда-то — был. Но не сейчас. Боль острым чёрным клинком медленно входила в его грудь, выбив из головы все разумные мысли, кроме одной: как это — дышать? И второй: зачем теперь — дышать. Пустой дом. Пустая жизнь. Пустая душа. Разве можно с этим жить? Можно, но ведь незачем же... И чем темнее становилось в душе, тем явственнее в этой тьме светились кроваво-красным глаза того, что таилось в нем. Того, что всё громче и злее рычало: "Предатель! Предатель! Отдал наше! Отдал моё! Отдал другому нашу добычу! Предатель! Сдохнешь теперь от тоски!" А потом оно, то чёрное и страшное, вдруг встрепенулось и заскулило, зарокотало, заурчало: "Здесь! Он здесь! Хватай, ну же! Не упусти, не спугни, лови! Вали! Жёстко, быстро, чтобы пикнуть не успел! Трахай! Трахай! Трахай! " Он пытался сопротивляться, он пытался прислушаться к Минхо, жаркому, одуряюще пахнущему, лезущему к нему влажными алыми губами и горячими цепкими руками, но потом сдался. Отпустил себя, и то чёрное, жадное, сумасшедшее вылезло и захватило его. Он почти не помнил себя, почти ничего не соображал, вылизывая, ощупывая, лапая, вдалбливаясь, вколачиваясь — бешено, яростно — и заливая, затапливая, заполняя собой до краёв. И то чёрное и жуткое внутри — оно наконец-то было довольно, оно урчало и требовало не выпускать из рук ни на миг. Он слушался, он не выпускал. Он тоже был до невозможности счастлив. И на какое-то очень недолгое время он примирился с тем, который был внутри. Тот смотрел на носящегося по дому омежку — и довольно урчал в предвкушении его ночных стонов, просился под руку ласковым псом. Чан по-прежнему боялся его, потому что не знал, что это такое. И не зря. Когда он впервые почувствовал предательство? Тот поднял голову и странно заурчал — когда впервые понял, что от Минхо как-то странно пахнет после их жарких объятий и по утрам. Чем-то скорее приятным, но очень тревожным, будоражащим кровь, заставляющим нервно вспоминать, всё ли как надо, нигде ли нет опасности. Чан... Чан всё списал тогда на подготовку к празднику и огромную ответственность, что свалилась на него. Но чудовище внутри не унималось. "Дыши, вдыхай! — требовало оно. — Слышишь? Что-то не так! Что-то поменялось! Ну же... Слышишь? Чем он пахнет? Почему так страшно рядом с ним — за него? Что-то не так. Что-то не так!" Когда он всё понял? Нет, услышав смешанный запах Минхо, он не подумал об измене. Ведь он понимал, что, конечно, учуял бы сразу грубый запах альфы на своём котёнке, если бы тот развлекался с кем-то после него. Так что он сразу понял, что тонкий, тревожно-прекрасный запах чабреца в свежести сирени — это ребёнок. Минхо понёс. Это значило, что всё поменяется теперь, потому что... Его котёнок, его милый Лино солгал ему. Он сказал, что не был с Джисоном. А ведь только у братца была возможность сделать Чанову омежке ребёнка. Чан брал Минхо в дом чистым: он ведь внюхивался тщательно, несколько дней, прежде чем написать то письмо Джисону — первое, проклятое, с которого всё началось. Омега был свеж и прекрасен в невинном цветении своей юности. Упоительно, пленительно, опьяняюще невинен... Недаром его чудовище сходило с ума каждый раз, чувствуя его запах. Никакие дорогие притирания и воды обитателей стыдного дома, где Чан удовлетворял пыл страсти каждые полгода — ничто даже близко не могло сравниться с этим духом невинности. Поэтому он был уверен... Он верил... И в то, что Минхо отдался кому-то после того, как провёл течку с Чаном, тот даже подумать не мог! Значит, Джисон! Но зачем ложь? Ведь Чан бы понял! Он спрашивал, просил честно сказать! И знал же Минхо о том, как Чан к ней относится! Он пытался намекнуть омеге, что не надо больше ничего скрывать, что он всё понял, что можно уже сказать ему, повиниться, разбить ему сердце — но всё-таки остаться чистым хотя бы душой, поведав несчастному жениху-бете правду. Да, конечно, Чану придётся воспитывать чужого ребёнка, но ведь у него не может быть своего! Он должен быть счастлив! При этой мысли внутренняя чернота Чана начинала злобно скулить и яриться: "Нет, нет! Не хочу чужого! Омега — мой, а ребёнок.... И ребёнка хочу своего! Мой! Не трогай его! Мой!" Чан снова и снова убеждался в том, что не понимает себя, что не может с собой договориться. Он терялся в своих мыслях, он пытался отстраниться от Минхо, но не мог. Омега как будто вообще ничего не понимал: смотрел на Чана своими наивными глазищами, с готовностью улыбался румяным ртом и ластился ночами, как будто не понимал, что Чану тяжело! Его обманули! И продолжают делать из него дурака! Конечно, он же бета! Не сможет почувствовать! Но тот, внутри, требовал прижать к себе омегу, загладить, а лучше зализать до полного расслабления — и не лезть с разговорами. И не лезть со своим членом. Потому что — нельзя. Пока нельзя. Почему нельзя — непонятно, что происходит — непонятно, что с этим делать — непонятно. Оставались только мысли. Буйные, злые, сумбурные. На что Минхо рассчитывает?! На то, что Джисон приедет и заберёт его? Так нет же! Вон, пишет, что они с Нини отлично ладят, что будут в столице участвовать в пекарском конкурсе, чтобы скорее им разрешили быть вместе — хотя бы для семьи. И о Минхо только "Как там твой золотой омежка? Береги сиреньку, он у тебя — золото!" Чана просто вынесло с последней фразы. Лицемер! Ещё бы! Конечно, золото! Двоих братцев удовлетворил! И альфе, видимо, всласть поугождал, и бету подцепил на крючок — не вырвешься! И только где-то в глубине души что-то шептало, всхлипывая и цепляясь тонкими коготками: "Нет, нет! Одумайся! Это же Минхо... Вот, смотри, он в твоих объятиях, голову откинул, вот оно горло омежье — нежное, уязвимое, а он ведь беременный! Он верит тебе! Только тебе! Он тебе доверяет! И его ребёнок... Он тоже не против твоих прикосновений, а ведь ты так сжимал его ночью, ты гладил его голый живот, когда он заснул — неужели не понял? Не почувствовал: они тебе верят! Ты должен защитить их! Так что спроси его! Пусть скажет, пусть объяснит. Ты не будешь отцом по рождению, но ведь ты будешь дядей ребёнку! Не может быть, чтобы был кто-то другой! Нет, не верь! Дитя — всё равно твоя кровь, Чан." Тёмный зверь урчал угрожающе, когда видел рядом с Минхо альф, но злобы или ненависти к изменнику не проявлял. А Чан терялся, совершенно не понимая, как себя вести дальше. Однако было кое-что ещё. Какая-то мрачная, серая, оглушающая тень с острыми мышиными когтями, которые скребли сердце Чана сомнениями, с острыми мелкими зубами, которые скалились в гнилой ухмылке: "Милашка оказался весьма ушлым, не так ли? Он уже отдал свою невинность кому-то. Брату? Брату — в лучшем случае! Но... Если ты просто не учуял настоящей измены — снова? Пропустил её? Он так охотно стонал под тобой, он отдался тебе в течку, сам пришёл! Таким смелым, таким настойчивым был! Может, не только с тобой? Что если даже не Джисон? Спроси, спроси. Только заставь правду сказать! Жёстче, увереннее! Пусть знает, что в этих вопросах ты не будешь мямлить, как убогий бета! Ты будешь жёстким и твёрдым, как настоящий альфа! Трахал-то ты его как альфа! Он сам сказал, что считает тебя своим альфой, о запахе что-то там болтал, котёнок хитрый. Утешить хотел? Или обмануть? Может, совсем уж тебя дурачком считает? Наивным и бесхребетным? Совсем не способным почуять обман? Спроси, Чан, спроси. Пожёстче так спроси! Смотри, он снова всем вокруг улыбается, ему снова все вокруг нравятся! Разве он не твой? Разве не все его улыбки должны быть тебе? А может, среди этих людей тот, чьего ребёнка он носит? Просто ты его не знаешь, а тебя снова обманывают прямо у тебя на глазах? Мы же не забыли, каким глупым и легковерным ты бываешь, когда влюблён? Смотри, он снова повис на Хёнджине. А ведь старина-добряк Хёнджин — альфа. И глазками своими масляными давно щурится на твоего омегу. Или не твоего? Мы же ничего не знаем, Чан. Так пойди и спроси!" — Я боюсь ответа, — шептал Чан сухими губами. — Боюсь ответа... "А ты выпей, — мягко, добродушно шепнула ему серая тень. — Ты и смелее, увереннее, когда выпьешь. Выпьешь — и я помогу. Я встану на твою защиту. Я не боюсь. Выпусти меня. Выпей и дождись его". Не стоит врать: он всё помнил потом — что сказал тогда Минхо. И вопрос о том, сколько у того было альф — да, задал. Поняв, что омега даже не знает, что беременный, поняв, что он всё это время не пытался водить его за нос, Чан не испытал никакого облегчения. Горечь, осевшая в горле дурным пивом и в сердце — жестоким недоверием, не позволила ему остановиться вовремя, даже когда он заметил, что омега ни жив ни мёртв стоит перед ним. "Испугался, что я выгоню с нагулянным-то ребёнком, — зло подумал он. — И ведь ни капли раскаяния на лице! Он не собирается ничего объяснять. Уверен, что я не стою этого? Уверен, что приму любым? Так ведь я и приму. К чему скрывать. Но как же больно! Как же больно... Пусть хоть скажет от кого. Хотя бы это..." Он понял, что проиграл — и страшно, — сразу, как только увидел опущенные плечи и сгорбленную спину Минхо. Он позвал. Он попытался встать, но ноги не слушались. Он опёрся руками о стол и попытался снова поднять непослушное тело. Но три бутылки жуткого пойла, вылаканные практически одна за одной в горьком и тоскливом одиночестве, сделали своё дело. У него закружилась голова, всё поплыло перед глазами, и вой — свой, отчаянный, жалкий, умоляющий — он услышал как будто со стороны, пытаясь найти слова, чтобы крикнуть громче, чтобы остановить, чтобы сказать, что любит, что всё равно, что наплевать на всё, что Минхо нужен ему, нужен, нужен! Кажется, он что-то такое кричал. Кажется, долго. Кажется, только выкричав всё, он грохнулся на землю, зацепив носом и челюстью край скамьи и чуть не раскроив себе череп, — и потерял сознание. В Славицы поехал на следующий день рано утром. До этого, очнувшись, полночи искал по городу своего сбежавшего омегу — и не смог найти. Обжигал грудь холодным воздухом и понимал, что ничего не чувствует. Нюх отбило полностью. Он больше не чувствовал ничего: ни людей, ни ветер, ни цветы — ни хлеб. Это он понял утром, когда пришёл домой и вцепился в горбушку чёрного, своего любимого. Не чувствовал ничего. Понял — и, закрыв глаза, засмеялся. Боже, а ведь есть те, кого судьба настигает долго, кому даётся возможность хоть что-то исправить. Но не ему, нет. Не ему. Ни одной ошибки. Ни одного просчёта. И уже если похмелье — то такое, от которого просто идти и вешаться. Пекарь без обоняния? Смешно. А ещё... А ещё в груди не унимался чёрный зверь: дико кидался, рвал зубами душу, мучил то планомерно — ломая по ребру за раз, то накидывался, скручивал судорогой боли, пронзал как будто огненным прутом. И ревел... Боже, как же ревел! "Упустил! Прогнал! Упустил! Омегу! Своего омегу! Сдохни! Просто — сдохни!" Чан смеялся. Горько, смахивая слёзы и утирая кровь с разбитых губ, которые снова покрылись солёной влагой, из-за того что он потревожил раны диким и страшным своим смехом. Всё кончено, да, Чан? Всё потерял? Или у тебя ещё что-то можно отнять? Ах, да... Твоя чистота. Твоя правильность. Твои убеждения. Что же. Дорогу в Славицы ты знаешь. И в винную лавку там тоже. Вперёд. Сдохнуть вот таким вот для всех хорошим и уважаемым — глупо. Оторвись напоследок. Он оторвался. Потратил на омег — четырёх лучших, мелочиться не стал — половину своей самой большой заначки. К концу пятого дня, затраханные до помутнения рассудка, встрёпанные, все четверо взмолились о пощаде. Чан был жесток. Впервые в жизни, он ни о ком не думал, он вытрахивал душу, стараясь заглушить смех серой тени внутри, вой зверя в чёрной клети души — и тоскливый плач, нежный, отдалённый, звавший его назад, вернуться, починить, исправить. Негромкий плач. Жалкий. Почти неслышный. Тонкой, острой иглой впивавшийся в мозг, мучивший почище смеха и воя. Неотступный. Жестокий. Чан снова и снова вбивался то в пышную, то в тощую, то в крепкую задницу очередного стыдного омеги — без поцелуев, без объятий, без слов — умоляя этот плач в себе только обо одном: "Заткнись! Исчезни! Не надо! Не! На! До!" Выбившись из сил, засыпал мертвецким сном, потом шёл в купальню, вином доводил себя до бешенства — и снова шёл трахать измученных шлюх. Они отработали каждую четвертину, каждый золотник той огромной суммы, что заплатил за эти пять дней Чан. И к концу пятого дня он понял, что всё напрасно. Что раздирающие в лоскуты голоса не убрать. Что боль не отступит. Он вернулся в пустой и абсолютно ничем не пахнущий дом с полной сумой вина: три бутыли Арского. Вот в ту ночь — первую — он впервые заснул без снов. И без голосов. И без боли. Просто исчез, утонул в сне. Ему понравилось. Вкус у вина был кисловатый, несильный. Спиртовухи почти не слышалось: вино было отличным. Жаль, что абсолютно безвкусным с точки зрения оттенков и аромата. Просто кисловатая с лёгкой горечью вода, после которой голова кружилась — и он исчезал в блаженном небытии. Но жизнь и тут была к нему жестока. Однажды — а он и не понял, сколько времени прошло, — его вырвали из этого прекрасного состояния. Проклятый Феликс Хван орал на пределе своих визгливых сил, куда-то пёр его, почти не сопротивляющегося от изумления и растерянности, а потом это... Самое ужасное, что с ним случалось в жизни: чан с холодной водой, куда его практически швырнули, предварительно внаглую стянув всю одежду, даже бельё. Гулкий голос Хёнджина, чьё растерянное лицо он тоже внезапно обнаружил сбоку, что-то пытался у него спросить. Но, видимо, Феликс решил его убить, потому что, перегнувшись через бортик, он со всей силы навалился на него руками и утопил с головой в ледяной воде. Чан от ужаса глотнул воды, попытался вырваться, но бешеный омега и не думал отпускать. Он, кажется, просто всем телом налёг на Чанову голову — и не давал вынырнуть. Хорошо, что его оттащили Джисон и Хёнджин. А Чан вынырнул. И не только из ледяной воды. Вообще — вынырнул на поверхность, в реальность. Где боль. Где стыд. Где ужас. Где — жизнь. Где запах. Луговые травы. Сильный, мужественный аромат. Крепкий. Стойкий. Непонятно, откуда взявшийся — и забивший нос и лёгкие. Единственный. Не-воз-мож-ный. Нет. Нет. Нет! Да нет же! Что он испытал, когда понял, что ему не лгут? Что правда то, о чём он грезил всю юность, о чём молился порой, поднимая тоскливый взгляд к звёздам, чем бредил в полугодовые свои загулы — гон, получается? Правда, у нормальных альф гон был раз в три месяца, а он... Но на то он и Бан Чан, чтобы у него всё было неправильно. Не как у всех. — Чани, солнце, гон, особенно без омеги, не то, по чему надо тосковать, — негромко сказал ему Хёнджин. — Но с любимым альфой — это невообразимое что-то, — мечтательно сказал Нини и замаслившимся взглядом посмотрел на тут же зло покрасневшего Джисона. — Заткнись. Просто — заткнись, — ответил тот. — Да ладно, скоро у тебя. Повторим, да? — Оба заткнулись. Чан... — Хёнджин серьёзно посмотрел на него. — Где Минхо? Да, он виноват. Виноват с самого того дня, когда поверил, что он бета. Всё говорили, смотрели — кто восхищенно, кто сочувственно — он и поверил. И смирился. Не надо было. Не надо было никому верить — когда в крови бушевали отнюдь не бетовы страсти. Не надо было верить — когда начал чувствовать запахи других людей. Не надо было верить — когда начались позывы на загулы: зудело и страшно хотелось трахаться — жёстко, распутно, жарко погружаться в горячее узкое нутро и выбивать нежные стоны. Не надо было верить — когда в груди родился и встал на лапы волк. Самый настоящий альфа. Который чувствовал жажду. Который нашёл себе омегу. Который почуял своего ребёнка. Надо было прислушиваться к себе, а не ко всем вокруг. Потому что может такое быть, что неправы — все. А платить за ошибку будешь ты.

***

— Я останусь в Выселках, Джисон. — Мм. Глупая шутка. — Я не шучу. — Он может и не вернуться. — Я буду ждать. — Господин Мин сказал, что тот бета его забрал навсегда. — Я буду ждать. И искать. Может, мы не у всех спросили, не всё обошли. — Мы расспросили всех. Остались двое, к кому мы не смогли заглянуть за эту неделю: в семью погибшего на работах Пак Джинана — им не до нас. И лавочник-зеленщик, который увёз своих детишек на всё лето к родителям. Его муж ничего не знает, но сам он был, когда здесь гостил этот бета. Он приедет только к концу августа. — Приедет — я его спрошу. — Чан, не дури. Это самое тупое из твоих решений! — Кому нужен пекарь, который может чувствовать только один запах — свой? Я никому не нужен там, в Казунце. — Но кому ты будешь нужен здесь? На что будешь жить? — Я уже договорился. Меня берут в хлебную лавку. Сказали, что красавец-альфа с таким милым лицом — просто находка для них. — Ты не сказал им своё имя? Если они хлеб продают, наверняка тебя знают. — Не узнали. А зовут меня теперь Чон Собсен. — Странное имя. — Да. Странное. Как и всё в моей прекрасной жизни. — Ну, ну. Хватит себя жалеть. Ты альфа. Решил — делай. Хотя у тебя ведь пекарня. И люди, которые от тебя зависят. — Там есть Хёнджин. И я хотел попросить остаться тебя и Нини. Я понимаю, что у тебя там, в столице, своя жизнь, но... — Нет. Я — нет. Но я могу поговорить с Чанбином. Насколько я понял, вы с ним... — Он не согласится. Наверно. Не знаю, вряд ли. Впрочем, если ты скажешь, что я больше не буду жить в том доме... — Я скажу, что ты пока не будешь жить в том доме. И что они могут перебираться туда. Он ведь тоскует по Казунцу. Чанбин. Он из всех нас больше всех его всегда любил. И в столице поэтому по-хорошему прижиться не может. И Сынмин тоже. — Хорошо. Давай. И... Спасибо, Сонни... За всё тебе спасибо. — Не кисни. Если нужно будет — зови. Что я, что Нини — всегда для тебя. И Чанбин с Сынмином. И Хваны... Бля-я-я-ястящие звёзды... Это мне что, Феликсу о тебе говорить? Ну, нет, нет, всё переигрываем. Я остаюсь с тобой. Пусть Нини сам едет и рассказывает... — Ага щас. Так прямо уже и поехал! — Нини, собака ты сутулая, ты опять уши греешь свои лисьи под окном?! Сколько я тебе говорил, что... — О, началось. Сонни, хорош старшего включать. Поедем вместе. Один на один я со своим свихнувшимся на почве беременности папашей разговаривать не стану. Он слушается только отца, а остальные волками воют, что в пекарне, что в лавке. По струнке ходят и лишний раз чихнуть боятся. — В пекарне нельзя чихать... — Ещё одно слово, и поедешь ты. А мы останемся твоего омегу ждать.... Ой, только давай без этого. Мне твоё рычание по бараба.... Ааа! Сонни! — На меня не смотри, я с братом ссориться не буду. — Предатель! — Придурок. — А вы славные... Ладно. Мне пора. Я и дом себе снял — на окраине, заброшенный. Но мне особо и не надо. — В смысле? Как не надо? — Ну... Ээээ. Я работать много буду. Приходить поздно. Так что... — Ладно. Давай, не кисни, не закваска. Мы за тебя. Все мы за тебя. И никуда от тебя Минхо не деться. Попадётся как миленький. Главное — не отпускай. Больше — не отпускай. — Больше не отпущу. Никогда.

***

Горячий июльский день подходил к концу. Жара спадала и отпускала из своих объятий покрытые маревом дрожащего от тепла воздуха улицы Выселок. Вот лениво прошли, возвращаясь с выпаса на дворы, коровы. Хозяева загремели вёдрами, отправляясь их доить. Чан стоял на пороге лавки и деловито окидывал взглядом рядки непроданного хлеба. Его было немного. Он ещё был свежим, наверно, дышал вкуснейшим ароматом отличной выпечки. Но Чан его не чувствовал. Хозяин разрешил ему брать столько оставшегося хлеба себе, сколько он захочет. Ещё бы, ведь лавка обрела известность, благодаря милому, расторопному и очень симпатичному альфе со странным именем Чон Собсен. Он так мило улыбался покупателям, играя чудесными ямочками на щеках, так ласково и со знанием дела помогал выбрать лучший хлеб — осторожно трогая его лопаткой, оглядывая кусочек и корочку на сломе — так был всегда приветлив и безупречно вежлив, что практически вся округа уже через месяц была в него влюблена. Омеги разных возрастов строили ему глазки, молоденькие мечтали о нём, видя в сладких снах, а постарше — вдовые да одинокие — заигрывали, пытаясь зазвать на тарелку наваристого супчика из свежей рыбы или пирог со свежайшей малиной. Но увы: Собсен был неумолим. Пока в лавке — улыбался, уделял внимание, всерьёз расспрашивал о детях и здоровье мужа — и всё обо всех помнил. Но как только солнце окрашивало небо в цвета радуги и начинало склоняться, чтобы испить из широкого и привольно катящего свои волны мимо Выселок Двонца, улыбка Собсена пропадала с его лица. И те, кто видел альфу после работы в лавке, медленно бредущим домой, растерянно отмечали, насколько отстранённым и безжизненным было его лицо, какими пеплом боли поражали его глаза. Как будто всю свою жизнь, силу и радость оставлял он в лавке почтенного Мин Богёма. А приходя утром туда — первым, раньше всех самых ранних работников — снова обретал улыбку и интерес к жизни и людям. Дом его стоял на отшибе, на окраине, около леса. Ужасный дом, жить в котором все боялись и втайне восхищались отважным чужаком, который там поселился и жил себе два месяца — в ус не дул. Правда, говорили, что ни звука не раздаётся в этом доме после заката, как будто мёртво всё там и вовсе не живёт там улыбчивый и добрый альфа, который не раз украдкой отдавал местной ребятне ломаные булочки и рожки, прянички с мёдом, у которых вытекла начинка и они слиплись в сладкий и невероятно вкусный комок. За это, да за весёлые истории, которые умел рассказывать Собсен, когда выходил перекусить ветчиной с куском хлеба в обед, собиравшимся около вкусно пахнущей хлебной лавки мальчишкам. Они полюбили загадочного альфу раньше всех и были ему верны. Своим папашам-сплетникам рты закрывали, когда начинали те обсуждать Собсена и его дом — жуткий, тихий, как будто пустой. Каких только догадок ни строили омеги насчёт того, где же проводит свои ночи тогда альфа. То ли есть у него в деревне зазноба тайная. То ли уходит он в лес и быстрым волком гоняет по глухим тропам. То ли взмывает чёрным кровопийцей над деревней и высматривает себе добычу. В общем, когда омеги больше трёх собираются и начинают строить догадки за стопочкой отменной вишнёвой наливки, такие сказки об альфах получаются — и баюнов звать не надо, хоть сейчас детишкам рассказывай. Но детишки хмурили бровки и упрямо отвечали: — Дядя Собсен просто крепко спит. Мы видели. Дома он. Всё не так. Никакой он не волк. И точно не кровопийца. Он солнце любит. Станет у окна — и подставляется под него. Так что это всё неправда. Однако это они говорили неправду — маленькие хитрецы. Спасали своего любимчика от острых языков. Что бы сказали омеги, узнай они, что каждый раз, как спустит ночь на Выселки тёмную завесь своего рукава, альфа мечты и предмет воздыхания многих, Чон Собсен выходит из своего дома на окраине и украдкой пробирается в старенький домик, чьё подворье стиснуто с двух сторон большими и красивыми домами местных торговцев. В этом домике ещё недавно жил странный омега Ли Дохо со своим сынишкой, омегой необычайной красоты. И столь же необычайно дурной славы. И сначала младший куда-то запропал. А вслед за этим приехал к Дохо какой-то красавчик-бета в летах почтенных — вроде как кум, а не то сват — и увёз он старшего омегу на своей добротной повозке. Куда — непонятно. На сколько — неизвестно. Соседи уже и языки сточили, обсуждая это, а омеги всё не было. Но вот в доме его эти два месяца ночует один чудесный альфа с волшебным запахом скошенных луговых трав.

***

Чан снова пробрался в этот дом. Сегодня у него была грустная годовщина: ровно два месяца он здесь каждую ночь сидит около двери или лежит на широкой кровати в единственной спальне, пытаясь почувствовать хотя бы отголосок сирени. Верной собачкой он ждёт. Прикрыв глаза вспоминает пухлые губы, круглые глаза, забавно хмурящиеся брови над ними. Минхо. Минхо робко улыбается в ответ на скупую шутку Чана. Минхо на кухне возится с протвенем, на котором ароматно румянится печёная рыба. Минхо, напевая, развешивает стираное бельё в саду между двух яблонь. Минхо... Минхо... Минхо в его мыслях, Минхо в его душе. Он бы хотел заполнить им всю свою жизнь, но не знает, как это сделать. Он снова — шуткой, между делом — переговорил почти со всеми жителями деревни, наслушался сплетен о самом Минхо (потом долго бил кулаками стену в доме, где жил, разбил костяшки в кровь, пока выплеснул всю злобу на этих ненавистных болтунов), и о его папе... И что ведьмак, и что нелюдим, и что двуличный распутник (всё не могли простить ему бету, видно, тот уж очень многим понравился). Но никто — увы — никто не мог дать даже небольшого намёка на то, где могут они быть сейчас — папа и сын Ли. А Чану они были нужны. Ли Дохо — чтобы встать перед ним на колени и молить о прощении, умолять о разрешении забрать себе его сына, умолять принять в нём, нерадивом, зятя. А сам Минхо... Сам Минхо нужен, чтобы снова дышать, а не вдыхать через раз от боли. Чтобы снова научиться улыбаться не только по обязанности. Чтобы прижимать его к себе — и нежить, лелеять, облизывать с ног до головы, не выпускать из рук, не позволять ничего делать — замять под бок и только смотреть на него да толкаться в его податливое нутро — до звёзд, до синих волн перед глазами. Чан знал, что его природа требует сейчас именно такого отношения. Омега на третьем месяце, и ему тоже хочется альфу до ужаса — так уж устроено природой, чтобы укрепить сильнее союз будущих родителей да наполнить омегу силой альфьего семени. И то, что Минхо сейчас думает о нём — не может не думать в силу природы, — доставляло Чану горькое и тоскливо-злорадное удовольствие. "Убежал? — думал он, снова сев под входную дверь, прикрыв глаза и опершись на стену уставшей за день стояния и таскания тяжёлых подносов с хлебами спиной. — Решил, что просто так убежишь? Как бы не так. Думаешь обо мне. Зовёшь меня. Тоскуешь. Я точно знаю. Потому что вою каждую ночь в подушку на постели в твоём доме, думая лишь о том, какой я плохой альфа, как обидел тебя и как... Как же хочется получить тебя обратно. В мою жизнь. В мой дом. В мою постель. Такого горячего, такого нежного и послушного, такого мягкого и упругого. Я мерзавцем себя чувствую — но не могу о тебе не думать. Только попадись мне. Я ухвачу так, что не вырвешься. Я утащу и запру. И мне всё равно. Я знаю, знаю, знаю! Ты любишь меня! Всё равно любишь — даже такого дурного и тупого, такого мерзкого и жестокого — ты любишь. Я знаю, я чувствую. Малыш, мой малыш. Прошу, вернись ко мне. Всё для тебя сделаю. От всего откажусь и всё приму. Прости меня! Вернись ко мне! Скажи, что любишь: я умираю без твоего голоса, без твоей нежности, без твоего запаха. Да, да, да, вот этого! О, моя сирень! Моя божественная! Моя сладкая сирень! Такая свежая, чистая, прекрасная... Боже, боже, боже... Минхо! Минхо... Мин...хо?
1496 Нравится 228 Отзывы 483 В сборник
Отзывы (13)