ID работы: 11400329

Хочешь, покажу тебе, где прячется моя любовь?

Слэш
R
В процессе
178
Размер:
планируется Мини, написана 151 страница, 8 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
178 Нравится 95 Отзывы 38 В сборник Скачать

Закрой глаза, ступай на лёд, считай до ста и падай в воду

Настройки текста
      Птицы на проводах сидят словно нанизанные на нитку бусины.       Всего проводов три: один прямой, натянутый струною, а два других прогибаются свободными кривыми дугами, крепятся к большой белой антенне соседнего дома. На первом птиц всего четыре, и кажутся они ненастоящими: расстояние между каждой до удивительного одинаковое, да и сидят они совсем не двигаясь, будто окоченевшие, или они вовсе не более, чем статуи. На двух других места свободного не найдёшь — копошатся на них маленькие чёрные бисеринки, какая вдруг взмахнёт крыльями и слетит, какая тянется клювом к соседней, выщипывает неведомо каких мошек с пернатой шеи, какая трясёт хвостом и раскачивает всю до смешного нелепую конструкцию, суетится.       Достоевский крутит бычок между пальцев — указательным и большим, пока на стремительно намокающий асфальт не упадут остатки табака. Выкидывает в мусорное ведро и прячет оледеневшую руку в карман, переводя взгляд на мигающий светофор. Машины покорно останавливаются на жёлтый, на зелёный начинается шум двинувшейся толпы. По стёртым белым полосам рассыпаются муравьями фигуры в намокшей одежде, первым дорогу пересекает торопыга-подросток на большом велосипеде.       Смеркается. Дорогу Достоевский переходит быстро, собрав пальцы в кулаки и инстинктивно вжимая голову в плечи — ему зябко. Несмотря на тёплый мягкий серый шарф, на утеплённое пальто, толстые носки и футболку под толстовкой его сильно знобит. Нос, успевший забиться, окоченел, тело приходится периодически напрягать, чтобы не дрожало от порывов гулкого ветра, глаза покалывает; они слезятся. Небо гнусного розового оттенка, который перебивается едкими серо-зелёными тучами, позади него уже совсем потемнело, упало и расплавилось в чистой вечерней синеве. На лицо опускаются неприятные маленькие капли дождя, словно назойливые мухи, которых не отгонишь взмахом руки; остаются на коже, семеня по щекам и лбу как липкие многоножки.       Улица будто бы покрыта благосклонной размытой дымкой, ещё не потревоженной режущим светом фонарей. Достоевский смотрит под ноги, ловя взглядом отражения цветастых вывесок что в лужах, что в тёмном мокром асфальте. В какой-то момент он сменяется серой блестящей плиткой, и в отражении уже ясно читаются названия заведений, контор, клиник и магазинов. По левую руку шуршат шины и гудят выхлопные трубы, по правую мерно стучат каблуки чьих-то начищенных туфель. В тот же миг, как взвывает гудок автомобиля, раздаётся весёлый взрыв женского смеха. Достоевский вымок. Зажигаются фонари.       Кривясь, он ускоряет шаг. Доходит до ворот института так же быстро, как и выкуривает ещё одну сигарету по привычке курить у забора; заходит внутрь, раздражённо роясь в карманах в поисках пропуска. Смахивает липнущую ко лбу чёлку и здоровается с охранниками, дёргая плечами в ответ на их удивлённые добродушные расспросы.       — Вызвали, — выдыхает он, не заметив, как расслабился, наконец оказавшийся в тепле.       Собственные подошвы скользят по сухому мощению, пару раз он чуть не падает, шагая по коридору в поисках широкой парадной лестницы. По ней гулко гуляет развесёлый сквозняк, залетевший в вечно распахнутое окно на третьем этаже. Стройный тонкий фикус-бенджамин трясётся на площадке пролёта, раскачивается из стороны в сторону, шелестит маленькими красивыми листьями с белой каймой. Разматывать шарф не хочется, как и расстёгивать пуговицы пальто. Достоевский заворачивает за толстую колонну на втором этаже и стучится в белую дверь носком ботинка, даже не разжав кулаки в карманах. От двери тошнотворно пахнет краской. Чёрная табличка с прямыми серыми буквами кое-где заляпана. Ему отвечают моментально.       — Проходите!       Достоевский невольно вздыхает, полностью разочаровываясь в сегодняшнем дне, и высовывает правую руку, открывает дверь, из которой копной вываливается густое облако тепла, а свет белее и приятнее, чем тот, что выливают в коридор грязные лампы под потолком.       — Добрый веч—Фёдор?       — Вызвали, — повторяет он, находя взглядом светлые глаза Сигмы.       Его не менее светлые брови взлетают, сочувственно изгибаясь домиком на широком лбу. Он тут же встаёт, высокий и прямой, взмахивая густыми длинными волосами, доходящими до локтей, левая часть которых по ровному пробору окрашена в мягкий вересковый цвет, а правая в успевший частично вымыться серебристый. Под краской волосы у него русые, и Достоевскому так даже больше нравится — когда оттенок немного сходит, обнажая нетронутые осветлителем локоны. Если Мори рассчитывал присутствием Сигмы как-то сгладить тот отвратительный факт, что его посетителям придётся потом столкнуться с ним самим, то он весьма умён и рассудителен, не поспоришь.       — Жесть, снова, — тянет он немного с придыханием, и голос у него тихий и глубокий, перенимающий каждую тень эмоции на узком лице. — Но, — лучезарная улыбка под распахнутыми блестящими глазами сразу же находит своё законное место, — не думаю, что у него что-то получится. Он просто злорадствует, — доверительно понизив тон, заговорщически добавляет Сигма, чуть-чуть наклоняясь вперёд.       Фёдор сжимает губы и позволяет их уголкам слабо дёрнуться вверх. С одной стороны, хочется скорее уйти отсюда, выйти на улицу, быстро доползти до своей комнаты, смыть с себя городской дождь и прозрачную копоть тоски, больше не вылезать никуда неделю; с другой — приятно, что между травмирующими событиями — а именно выходом из дома и встречей с деканом — ему позволился неожиданный, но тем не менее лаконичный перерыв.       — Я так понимаю, его здесь нет?       — Вышел, — учтиво кивает Сигма. — Будешь ждать? Оставайся тут со мною, — быстро просит он, в два шага оказываясь перед Фёдором. — Я тебя кофе угощу, Боже, ты ведь весь промок. Давай пальто…и шарф тоже давай, я его высушу на батарее.       — Да не надо, — Фёдор качает головою по привычке. — Я—       — Ты дрожишь, — улыбается Сигма, ничуть не насмешливо, но ласково, с искренней готовностью помочь. Достоевский запоздало понимает, что он прав. — Давай, — Сигма протягивает руку, склоняя набок голову. На лоб падает непослушная чёлка. — Что ты как чужой.       Я и есть чужой, думает про себя Фёдор, тем не менее разматывающий шарф с тихим «спасибо» на сухих губах. Сигма у него только однажды купил работу по теоретической механике, а потом они пару раз разговаривали здесь же, в приёмной у кабинета Мори, куда Достоевского повадились вызывать с раздражающей частотой.       Мори так сильно доёбывается до него как раз таки из-за этих самых несчастных работ. Не по теоретической механике — по целому спектру предметов, который Достоевский успешно подготавливает ряду студентов уже третий год. Началось всё с Гончарова, который внезапно влетел в кофейню к Гоголю и минут пятнадцать упрашивал его поговорить с Фёдором — нужна была помощь с простейшими матрицами. Фёдор согласился помочь, лишь бы оставили в покое, а Гончаров вернулся с целой оравой одногруппников, наперебой совавших деньги за помощь. От денег Фёдор отказался, а материал объяснил быстро и доступно, тем самым заработав определенную репутацию. С тех пор к Гоголю с завидной периодичностью ходят в поисках Фёдора, то выпрашивая сделать задание, то объяснить, и всё бы ничего, однако методы решения у Фёдора всегда проще, не такие академические, как практикуют на парах, вот и получилось вычислить, что часто студентам помогает какой-то неуловимый трудяга. И Достоевского обнаружили, только когда набитый дерьмом американец Фрэнсис начал перепродавать его работы, да так неумело, что и месяца не прошло, как его поймали. Он, конечно, как истинный капиталист, не счёл недостойным упомянуть «какого-то русского» как первоисточника задачки на термодинамику. Доказать, что именно Достоевский промышляет данными делами ни у кого не вышло, и в какой-то момент, вынесший получасовую пытку претенциозными допросами декана Мори, Фёдор решил, что и дальше будет злодействовать, но теперь больше от скуки: ему было просто интересно, что будет. И на «битвы» он ходил c искренним удовольствием, вот только это также быстро успело ему наскучить — теперь приходится терпеть, тупо ожидая конца допросов. Все уже давно смирились с Фёдором как с крайне бедственным явлением, даже начали извлекать выгоду — в конце концов, многие студенты начали не только покупать работы, но и просить объяснить их «на всякий случай»; и один лишь только Мори, крайне ущемлённый данной безнаказанностью, всё ещё не может уняться. Бедняга.       Ну давай, со слабой улыбкой на губах, по-детски, совсем по-мальчишечьи принял его приглашение в свой кабинет вчера утром Фёдор, мол, посмотрим, чтó ты мне сделаешь.       Здесь, в комнате буквально метр на метр, ужасно давит эта чужая безнадёга, эта песочная граница с давно рассыпавшимся прошлым, где хоть что-то казалось ярче блеска в собственных глазах. Хотя на самом деле это всё невероятно однообразно и муторно. Ему порою самому кажется, что Мори это делает от скуки. Знает ведь, что Достоевский не спалится, как не пытайся припереть его к стенке.       Сигма обо всём этом осведомлён, потому что ему, как верному секретарю, все уши прощебетали про то, какой Фёдор злодей и вредитель; но он только смеётся, в свою очередь каждый раз угощая Достоевского кофе и иногда сахарным печеньем. Фёдор бы не соглашался на такую фамильярность, да вот только на далёком первом курсе Сигма с робкой улыбкой сам предложил ему ручку, когда они случайно сели вместе на коллоквиуме, и тогда Достоевский для себя решил, что Сигма «нормальный» и что против него нельзя что-то иметь. На него сильно повлиял бескорыстный альтруизм, хоть и в настолько ничтожном количестве. Может быть, тогда он был слишком впечатлительный, а может, и своя внезапно закончившаяся ручка его слишком сильно разочаровала. Достоевского раздражает копаться в себе, он просто отдаёт Сигме сырой шарф и смотрит на то, как его бережно укладывают на батарею, растягивая по всей её длине, чтобы точно просох. За дверью кто-то проходит по коридору.       — Давай пальто, я повешу, — с готовностью говорит он вновь, но в напряжении Достоевский мотает головою, после чего ему приходится опереться рукою на стул.       — Холодно, — сознаётся он. — Не хочется.       — Бедняга, — качает Сигма головою, разворачиваясь к полкам, на одной из которых стоит чайник. — Садись, я сделаю кофе. Или ты хочешь чай?       — Кофе, пожалуйста, — немного обречённо выдыхает Фёдор, усаживаясь на стул у сигминого стола. Во рту сухо, но зато колени не трясутся от какого-то неясного предвкушения. — Чай у тебя бичёвский.       — А кофе будто бы не бичёвский, — ничуть не обиженный Сигма улыбается, набирая воду из двухлитровой бутылки.       — Бичёвский, — соглашается Фёдор, смотря на банку растворимого Нескафе. Контуры понемногу начинают расплываться, а голова — кружиться. Достоевский промаргивается. — Но я такой люблю.       — Я тоже, но я всё равно не понимаю, как ты тáк это пьёшь, — он укоризненно цокает языком, насыпая в кружку по-заученному четыре с половиной чайные ложки. — Настолько крепкий, да ещё и без молока или сахара…       — Это у тебя какая-то бадяга, — фыркает Достоевский, с несерьёзным осуждением смотря на полупустую кружку у компьютера. В ней покрыто белыми вихрящимися разводами что-то почти прозрачное, по цвету больше напоминающее некрепкий чёрный чай с молоком. — Парашу нельзя мешать с нормальными продуктами.       В ответ ему смеются, весело и искренне, и Фёдор старается расслабиться, хоть и получается не очень: держит руки в карманах, указательным пальцем обеих одновременно сковыривая ноготь на большом. Хочется домой, хочется сесть в кресло и дальше продолжать смотреть в стену, считая стуки тяжёлых капель по подоконнику, однако у Сигмы хоть неловко, но получается скрасить неприятную вылазку из фёдоровой тёмной крепости. С ним не так утомительно находиться, потому что он сам волнуется до смешного, с лёгкостью завязывает и ведёт тихий разговор ни о чём, рассказывает какие-то сплетни о Мори, забавно понижая голос до полушепота, совсем не вынуждает Фёдора говорить, когда он этого не хочет, понимая прекрасно, что нарвётся на грубость и холодную отчуждённость, подаваемые в качестве короткого лаконичного ответа. Спрашивает лишь, всё ли у него хорошо с долгами, и, получив безучастное «нормально», пускается рассказывать о своём факультете, о практике, которую ему лень закрыть, о душных предметах и не менее душных преподавателях. Фёдор позволяет ему, потому что голос у него очень неназойливый и мелодичный, и наблюдать за ним приятно, таким собранным внешне, но ужасно нервным на самом деле: он то и дело поправляет воротник и рукава белой отутюженной рубашки, стряхивает невидимую пыль с официального жилета сыроежечного цвета, заправляет волосы за ухо тонкими короткими пальцами, обрисовывая, видимо, в качестве успокаивающей привычки окружность небольшой серьги. С мочки другого уха у него свисает тонкий маленький кинжал со вставленным в него камушком-аметистом, он ритмично покачивается в такт движениям сигминой головы, а иногда скрывается за короткими прядями отрастающей чёлки. Сигма, хоть и замечает, что Фёдор не находится сейчас с ним, но никак не подаёт виду, продолжая свой рассказ, чтобы комфортно было обоим.       — А что теормех? — прозрачно спрашивает Достоевский то ли в благодарность за такую учтивость, то ли самому себе бросая спасательный круг, чтобы совсем не пуститься в свободное плаванье по водам, больше напоминающим концентрированную щёлочь. Вне дома себя вечно приходится привязывать к чему-то; это утомительно. — У вас экзамен в этом году, да?       — Ну, — Сигма заминается, неясно дёргая плечом. Дотягивается до прямого серебристого локона, начинает наматывать его на палец, совсем разнервничавшись. — Да. Да всё нормально, напишу как-нибудь, — с натяжкой улыбается он. Увиливает. — Спасибо тебе ещё раз за ту работу.       Достоевский кивает, полностью обращая внимание на него. Смотрит на Сигму широко распахнутыми глазами, ждёт, специально давит своим молчанием, даёт собраться с мыслями, но не позволяет распустить их и оставить за ненадобностью. Видно, что его гложет собственная нерешительность, и дальней частью мозга Достоевский рад, что ляпнул про предмет, видимо, весьма кстати.       — На самом деле, я давно хотел спросить, — тихо выдыхает Сигма, — не найдётся ли у тебя времени на пару занятий со мною? В плане, я заплачу́! Я просто.., — он прикусывает нижнюю губу, вконец на себя разозлившийся. — Не знаю, я вообще ничего не понимаю, — грустно улыбается он, сознаваясь. — Я пытался разобраться, но, мне кажется, я слишком тупой, чтобы самостоятельно это понять. Хотя, блин, если я наберу баллы за работы, он мне поставит спокойно и отпустит, так что ладно, забей—       — Хорошо, — перебивает нелепое копошение Фёдор, моргая. — Давай позанимаемся.       Ситуация, хоть и не забавляет его, как позабавила бы прежде, однако обстоятельства делают её…любопытной.       — Надеюсь, Мори об этом узнает, — добавляет он. — Разочаруется в жизни и прострелит себе колено.       Сигма, на удивление, смеётся, прикрывая рот ладонью.       — Страшный ты человек, — говорит он с порозовевшими щеками. — Спасибо тебе огромное—       — Мори страшнее, — перебив, пожимают ему в ответ плечами. — В любом случае, надо было сразу сказать.       — Я же говорю: ты страшный, — Сигма опускает глаза на коленки, краснея ещё пуще, хоть и с лукавым блеском в глазах. — Мне было неловко просить, ты и так половине людей здесь помогаешь.       — Ты знаешь, что ты первый, кто меня о чём-то просит? — удивляя и себя, и Сигму, информирует его Достоевский.       — В смысле?       — В прямом. Все просят через Гоголя.       Сигма хлопает светлыми ресницами, приоткрыв аккуратные губы.       — Я…я не знал.       — А оно вот как, — кивает Фёдор в ответ, делая ещё один глоток успевшего остыть кофе. Вкус и правда отвратительный, но очень уж привычный.       — Ну не то чтобы я их не понимаю, — возвращает очаровательную лукавость в мягкий тембр своего голоса Сигма. — Гоголь выглядит гораздо сговорчивее тебя.       — Это потому что ему всех на свете жалко, — незамысловато объясняет Фёдор.       — А тебе — нет?       — Нет конечно. Мне жалко только Гоголя.       Честность зарабатывает Фёдору ещё один лаконичный перелив серебряного смеха. Он не мучает себя и не улыбается в ответ, зная, что от него этого и не ждут. Снова кто-то топает по кафелю, до ушей доносится тихое бурчание чужого разговора.       — Какой кошмар.       Кошмар, да. На самом деле, с каждой секундой ему все ужаснее хочется уйти. Сколько бы он не думал о том, какой Сигма замечательный, сколько бы не пытался игнорировать стрелку на огромных безвкусных настенных часах, время тянется страшно медленно, превращая каждую минуту в бездушную пытку над кипящим мозгом Достоевского. Он будто бы увеличился в три с половиной раза, выгнал весь воздух из черепной коробки, как губка впитал в себя горячую кровь и отправил её вниз по горлу, чтобы на кончике языка остался неприятный дурной привкус ржавчины — вот и Достоевский увеличился настолько, что не помещается в комнате, выбивает локтями стёкла, коленями пробивает толстые стены, скукоживается, сжимается как может, но всё растёт и растёт, заполняя собою всё пространство. Сигма продолжает говорить, но его совсем никто не слышит, в комнате слишком мало воздуха, места нет совсем; черепная коробка вот-вот треснет от болезненно воспалившегося сознания, что-то вязкое потечёт из глазниц и ушей, стечёт на колени, на плечи, чавкая и извиваясь — на сухие бледные пальцы. Хочется разодрать свою кожу, снять её по тонким лоскуткам, сдавить связки — дать сесть нормально, вдохнуть полной грудью, слышать чужие слова, показать на красивое небо за занавеской, спросить по-человечески о том, что спрашивают люди, выбраться из кипятка мыслей, шпарящих настолько, что не поймёшь, какого они вообще цвета и каковы на вкус, чем пахнут, как звучат, если прислушаться. А есть ли они вообще — или это очередной парад пустот, не дающий почувствовать свои собственные руки, свои отяжелевшие ноги, или не отразится он всё-таки в зеркале, в стекле книжного шкафа, не увидит ли он свои глаза, заглянув в кружку чёрного кофе.       Голова кружится, идёт своим ходом как расстроенный маятник. Внутри — жарко и липко, снаружи — холодно, по коже беспардонно всё ещё разгуливает озноб подобно сквозняку на парадной лестнице, вылизывает изнанку, пробирается к костям; пробрался бы, будь это возможно. Достоевский сидит, не шелохнувшись, понимает отчётливо, где находится, понимает, что он есть на самом деле, однако, увы, ничего из этого не чувствует. Видит странно блестящие глаза в чашке, краем глаза убеждается в том, что отражается на стекле, и Сигма протягивает к нему руку, спрашивая, поставить ли снова чайник. В следующую минуту, осознавая, что минута длилась целых пять, Фёдор обжигает руки о возвращённую ему кружку, странно смотрит на Сигму, кивает и даже улыбается ему, благодаря за новую порцию. Смотрит на часы. Он здесь уже противную пятьдесят третью минуту.       — Я ему позвоню, — решает Сигма, проследив за его взглядом. — Ты час тут сидишь. Он, наверное, и забыл о том, что тебя вызвал.       — Было бы отлично, — кивает Фёдор, с лёгкостью автоматизированной машины излагая заранее подготовленные мысли.       Сигма виновато поджимает губы и, найдя нужный контакт, прикладывает телефон к уху. Сердце в груди всё ещё колотится, света всё ещё слишком много. Привкус крови на языке сменяется желанием опуститься на пол в судороге и выхаркать всё, что у него за рёбрами внутри, или в кишечнике, хотя ел Фёдор последний раз вчера. Плечи сводит; он делает аккуратное круговое движение назад, упираясь лопатками в спинку стула.       — Фёдор?       Вздрогнув от внезапного звука своего имени, Достоевский поднимает глаза.       — Я говорю, он забыл, — с ещё более виноватым взглядом глаз протягивает Сигма. — Прости, пожалуйста, я должен был сразу ему позвонить, он сказал, что не собирался обратно в институт, а я—       — Да брось, — с каким-то облегчением, смешанным с почти физической болью качает головою Достоевский. — Я сам должен был доебаться до него как только пришёл, ты тут ни при чём.       — Совсем заговорился, — предлагают ему мягкую робкую улыбку, за которую и убийство можно простить, улыбайся убийцы с такими пунцовыми щеками. — Он сказал, что назначит потом другую встречу. Назвал тебя «своим юным террористом».       — Какой очаровательный, — с улыбкой, правда, уродливой и не предполагающей ничего человеческого, отвечает Достоевский. — Буду ждать с нетерпением. Кстати, — он вдруг вспоминает, когда Сигма, развернувшись, тянется за его шарфом. — Нам тоже нужно будет договориться.       На лице Сигмы моментально отражается смущение. Он явно надеялся, что о его просьбе забыли или же предпочли сделать вид, что не помнят. Хочется кричать. Достоевский впивается огрызками ногтей в центр ладони, успевший загрубеть от долгих лет постоянного насилования.       — Тебе точно будет не сложно? Я могу—       — Точно. Я бы не соглашался, если бы не хотел. Или притворился бы, что забыл.       Сигма прикусывает нижнюю губу и кивает, ещё раз его благодаря. У Достоевского абсолютно отсутствует желание с ним видеться, но так же отсутствует и нежелание; не воротит от одной мысли провести с ним час за объяснениями. По его собственным меркам, это хороший знак. Даже отличный.       — Когда тебе было бы удобно?       Достоевский тянется в карман за телефоном, чтобы открыть переписку с Гоголем.       — Можно в четверг после четырёх, ты работаешь?       — Я могу отпроситься спокойно, — протягивает он Фёдору полностью успевший высохнуть шарф. — Так что в четверг было бы чудесно. А где?       — Можно здесь, на мансарде. Или в кофейне, которая у станции, знаешь? Такая с яблоками на витрине, и…       — Да! — широко улыбается Сигма. — Давай лучше в кофейне. Мы и так здесь постоянно торчим. Я напишу тебе, если вдруг что.       — Договорились.       — Тогда до четверга, если только…тебя не вызовут раньше, — он усмехается, слегка поддразнивая Фёдора.       — Я не приду, — отвечает Достоевский, пожимая плечами.       — План прекрасный, — соглашается Сигма. — Смотри, чтобы тебя не исключили.       — Придётся тогда мне прострелить себе колено, чтобы была уважительная причина.       — Господи, — фыркает Сигма. — Шутишь как Дазай.       Господи, думает Достоевский, мысленно морщась. Звучит как пощёчина.       Или прекрасный удар ровно по солнечному сплетению. Десять из десяти за исполнение, столько же за неожиданность и небрежную артистичность. Землю под ногами будто бы встряхивает, уши снова начинают гореть, тошнота подкатывает прямо к горлу — не проглотишь, не выплюнешь, не разодрав щёки изнутри.       Сигма и головою не ведёт, когда в ответ на вскользь упомянутую шутку Фёдор выдавливает из себя тихий терпимый смешок.       — Это да. Ну ладно. Спасибо за кофе, — ещё раз благодарит Достоевский с профессиональной камерностью и ещё раз выслушивает тонну преждевременных благодарностей, пока не выходит за дверь. Ударяющий по ноздрям запах краски словно нашатырь удерживает от неказистого падения на кафель.       Живот снова скручивает, от мысли надеть шарф бросает в ужас — всё-таки ужасно жарко. Сердце щемит, неприятно вибрируя под костями, и Фёдор быстро сбегает вниз по лестнице, пересчитывая ступеньки, чтобы успокоиться. Благо, все коридоры пусты, а в фойе стоят лишь две пожилые преподавательницы в пёстрых шарфах, прощаются.       Уже полностью сформированная мысль встретить похороненное лицо в омерзительно освещённых коридорах преследует его до самого выхода из ворот института. Под ногами снова хлюпает, но раскалённые щёки успокаивает прохладными поцелуями уже вдоволь успевший наноситься ветер — ласково гладит по волосам, дует в спину, подталкивая идти вперёд, прочь от этого места. Это побег, трусливый и бесчестный, а с другой стороны — вызов, потому что с какой бы чудовищной силою не вгоняла в необъяснимую агонию мысль бросить один лишь живой взгляд на высокую складную фигуру, назойливо маячащую по запертым кромкам мозга точно по своему собственному дому, совсем по-другому оборачивается против него же самого жадное беспощадное сознание, в который раз не получив желаемого.       Фёдора бросает из стороны в сторону подобно тряпичной кукле, потому что он сам себя загнал в самое сердце каких-то несуществующих военных действий. Снова оказываясь в толпе несущихся во все стороны людей, снова будучи неспособным полностью игнорировать принадлежность к внешнему миру, становится объективно хуже. Всё напоминает ему о том, что каждое мгновение не выточено из паров болезненных выделений собственного мозга, вынуждает и самому искать то спасательные круги, то маяки, то якори, иначе — быть беде. Достоевскому не ясно, какой беде, но он чувствует, что, позволь он исчезнуть себе снаружи, в конце концов придётся вернуться обратно; он ведь всегда возвращается в себя. Будь то из-за цокота гоголевских туфель в прихожей, или яркого солнца, обогнавшего занавески, или запаха кошачьей еды на балконе, приготовленной для бездомного кота, порою засыпающего под достоевской давно засохшей геранью. И, если позволить себе диссоциироваться полностью, вернуться придётся уж точно не туда, откуда он улетел.       Он не понимает и половины своих ощущений, но страшно боится того, чтó может случиться, попытайся он увидеть всю глубину своей муки. Его тошнит от самого себя. Ведёт себя как непонятно что, возится со смутными страданиями изо дня в день, слепо ожидая какого-то прекращения.       Когда начинает не хватать кислорода, Фёдор замедляет шаг. О предплечья трутся проходящие мимо люди, волосы горят красным светом светофора. В него врезается какой-то школьник, раздаётся лепетание поспешных извинений, на что Достоевский машет рукой, пропуская ребёнка вперёд. Грудь вздымается и опускается, как медленно сдувающийся шар, проткнутый иголочкой.       Внезапно он замечает, как сильно потемнело небо, густо наложенное за подсвеченные фасады. На проводах уже нет никаких птиц, они слетели на люки, греясь токсичными испарениями канализационных структур, или же примостились под тонкие облупленные карнизы, прикрывая глаза-бусинки до первых лучей холодного солнца. Тучи уплыли на запад, ватными кляксами растёкшиеся по рыжеющему горизонту, но их шальные сестрицы не заставят себя ждать: в течение часа точно будет сильный ливень.       Хочется пить, и уже в следующую секунду Фёдор находит себя перед прохладным синеватым светом холодильника в супермаркете. Он придирчиво осматривает ассортимент с уймой газировок и холодного чая, выбирает воду с газом, ещё минуты три не сдвигаясь с места, пока взгляд не доходит до последнего напитка — какого-то дешевого энергетика с имбирём и малиной. Пальцы, судорожно сжимавшие ни в чём не повинный шарф, ослабевают.       По дороге на кассу, разминая руки простейшей зарядкой первоклассника, Фёдор замечает холодильник с готовой едой. В глаза бросаются три ряда с онигири, с тунцом осталось только два. Он берёт их, даже не думая, возвращается к первому холодильнику и хватает бутылку вишнёвой колы.       Через десять минут он уже тянет на себя огромную стеклянную дверь кофейни, декорированную яблочной аркой из раскрашенного пенопласта. Страх, что его тут же вырвет от запаха кофе, отступает с первым шагом внутрь. Со вторым, по заполненному столиками пространству раздаётся горячее гоголевское «Федя!»       Подобно избитой собаке, наконец дошедшей до мусорной картонной коробки-ночлега, Фёдор выдыхает. Гоголь несётся на него с улыбкой ярче солнца, ярче того самого мифического Солнца, на которое веками молились умнейшие из умнейших, пространство скукоживается до его живых зелёных глаз, почти жёлтых, как отцветший клён с призрачным травяным присутствием где-то по краям, до его длинных белых зубов и розового носа, заляпанного веснушками. Он чувствует, что на смену направляющему ветру приходит пара сильных рук, по-свойски торопливо, но аккуратно подхватывающих его под локоть и уводящих к стойке с одним-единственным высоким стулом сбоку, который не видно никому, кроме самогó работающего за кофемашиной; и хоть внутри Фёдор проклинает себя за то, что не пошёл прямиком домой, хоть ему всё ещё дурно и липко внутри, ничего не подозревающий Гоголь внушает ему какую-то уже привычную мысль: всё на самом деле хорошо. Это всё только в голове. На лице у него ничего не отражается. Не дай Бог отразится. Будь у Фёдора лицо того же самого Сигмы, он давно бы скинулся на трамвайные пути под железобетонные вагоны-перевозчики.       Гоголь мало чего понимает, но до ужаса многое чувствует. Он — измеритель, самый строгий критик, ничего не подозревающий о собственных способностях, и, возможно, подсознательно, Фёдор намеренно пришёл сюда, пытаясь хоть как-то представить, как сегодня выглядел. Хуже Гоголя в этом плане нет никого на свете, но в этот вечер он даже не думает спрашивать, что случилось и всё ли с ним в порядке. Всего лишь метафизическая интоксикация, мгновенная слабость, страшная только в самый момент своего абсолютного властвования. Сосновый жар рассасывается, стекает в канализационные трубы, из которых хлынул так нагло, так по-хамски, и снова становится холодно. И слава Богу.       Фёдора усаживают на стул, он тянется в карман и вытаскивает онигири и колу. Гоголь, находившийся где-то на середине какой-то важной мысли, замирает, и его взбудораженная улыбка перетекает в настольно тронутую, полную какой-то необъяснимой всеобъемлющей любви, что Фёдор не удерживается и вскидывает плечи в качестве защитного механизма.       — Увидел, что там два последних с тунцом. Кушай.       Коля смеётся, всё ещё бултыхающийся в благодарности, и мягко качает головою, зная, что Фёдор не умеет терпеть не может признавать, что он и вполовину не такой бездушный, каковым принято его считать. В свою очередь, Фёдор тоже знает, что Коля знает — осведомлён об этом курьёзном аттракционе невиданной щедрости, распространяющимся на всего-то полтора человека (с учетом той самой дикой кошки), но, в силу характера их отношений, данное последствие принципов любого шизоидного типа личности не является потенциально травмоопасным — во всяком случае уже теперь, когда всё перенесенное этими двумя плечом к плечу можно расценивать как проявление — или даже доказательство — той самой «дружбы до гроба».       — Ну ты и чёрт, — весело проговаривает он, дотягиваясь до одного из пакетов с кофе. — Флэт будешь?       — Буду.       — Я чуть не подох сегодня здесь, едва ли не отпросился съебать пораньше, но меня опередили и оставили с этим…который, помнишь, отбитый. Но не зря остался!       Достоевский кивает и окидывает взглядом помещение. Заняты столики лишь у окна и пара в зале, рядом с батареей, но с минуты на минуту должна хлынуть ещё одна толпа, уже вечерняя. Люди выходят с работы, из школ и университетов, выходят из дома выгуливать собак и докупать зелень к вечернему салату, выходят из себя — на улицу в поисках укромного места, чтобы выпить что-то сладкое и поправить съехавшие набекрень мысли. «Отбитый» протирает стол под кондиционером, весь его внешний вид напоминает какую-то запуганную мышь или до дыр стёртую половую тряпку, до которой голыми руками даже докасаться не захочется.       Гоголь же стоит под розовыми лампами, купаясь в тёплом густом свете, как развесёлая матрёшка — на него нельзя не смотреть. На мягкие щёки ложатся уверенные блики, делая кожу чуть более загорелой, чем она есть на самом деле, а под взъерошенной светлой чёлкой, носом и пухлыми губами умостились тёмные фиалковые тени, сглаживая резкий облик. Волосы у него кажутся почти кукольными, заплетённые в толстую косу, летом успевшую выгореть до абсолютной белизны под беспощадным солнцем — из плетения выбиваются курчавые завитки, покорно лежащие на свитере грубой вязки цвета мха в лесах, по которым он ходит в своей сиреневой панамке в поисках грибов-лисичек. На рыжевато-коричневом фартуке — целая коллекция бесценных значков, на сердце — маленькая белая крыса, которую он сам купил в Одессе «думая о Фёдоре».       — У нас новый сезонный напиток, — сообщает Коля, сбивая Фёдора с привычного любования. — Чай с ананасами и хризантемой.       — Звучит—       — Роскошно! — задорно перебивает он Фёдора, чувствуя, что тот скажет какую-то гадость. — Хватит пакостничать, ты попробуй, — он двигает свой стаканчик к Достоевскому, сверкая глазами. — Я лично в восторге.       Фёдор недоверчиво отхлёбывает, тут же с досадой закатывая глаза и делает ещё два глотка. Гоголь смеётся.       — Вкусно? — он дразнится, радуясь, что Достоевскому понравилось. — Пей, я ещё сделаю. Штука потрясающая.       — Реально.       — Я думал, будет что-то типа консервированных ананасов, но оказалось очень даже достойно. Я даже сначала не понял, — пускается в детальный рассказ своего знакомства с напитком он, параллельно выкладывая на стойку две тарелки.       — Я не буду, — Фёдор протестует, когда на них оказываются два развёрнутых онигири, а в маленькую пиалу осторожно наливается соевый соус. — Они оба тебе.       — Ешь.       — Нет.       — Да ешь говорю, ты же голодный.       — Я поел.       — Пиздишь.       — Нихуя. Меня Сигма накормил печеньем.       Впервые за весь день, уголок достоевского рта дёргается искренне: выражение лица лучшего бариста месяца самым забавным образом перетекает из чего-то анимированного, как персонаж детского полнометражного мультфильма высшего качества, в отчётливое подобие газетной политической карикатуры середины двадцатого века: возмущённое, местами ошарашенное, где-то совсем сконфуженное и очень-очень влюблённое.       — Ты… а как… а ты как вообще.., — пытается собрать воедино неподдающийся пазл Коля Гоголь, выходя из-за стойки, чтобы с ног до головы зачем-то оглядеть Фёдора. — Тебя что, дед снова вызвал?       — Да, — пожимает Достоевский плечами, сжимая в пальцах стаканчик с кофе. Тепло. — Он не пришёл, правда, я его час там ждал.       Гоголь взывает, сгибаясь прямым углом и укладывая на сложенные друг под другом ладони голову вниз лицом. Судя по звукам, доносящимся из-под стойки, после этого он начинает жалобно мяукать.       — Чего говоришь? — терпеливо переспрашивает Фёдор, невольно смягчаясь всецело.       — Я в жизни никому так не завидовал, — ноет Коля, поворачивая голову на висок. — Ну в смысле, — он тут же выпрямляется, виновато улыбаясь, — дед, конечно, урод и чмошник—       — Забыл про меня, — театрально качает головую Фёдор, щурится по-лисьи.       — Зассал просто, — кивает Гоголь. — Понял, что ему тебя не прищучить.       — Сигма так же считает, — благосклонно роняет Достоевский, с интересом наблюдая за тем, как зелёные глаза увеличиваются до размеров стаканчиков для эспрессо. — Ты мне лучше скажи, у тебя в четверг же вечерняя смена?       — В следующий? Да, а что?       — У меня будет занятие, — отвечают ему донельзя медленно. — С ним.       — С кем? — попугаем переспрашивает достоевская чуднáя компания. — С ним?       — С ним, да.       — Чего!?       На Гоголя оборачивается, наверное, дюжина глаз, перед которыми он быстро извиняется поспешными взмахами пальцев.       — Простите! — он ясно улыбается, разводя руками, на что каждый из посетителей не может не отреагировать такой же умилённой улыбкой. — Простите, экзамен просто перенесли, чудеса какие-то! — светит он ещё секунды три своим безукоризненным прикусом, после чего лицо его снова меняется на дотошно-сосредоточенное, сразу оказываясь в пяти сантиметрах от лица спокойно наблюдавшего весь этот цирк Достоевского. — Ну расскажи нормально, ну Федя, ну?       — Нечего рассказывать, — горестно ухмыляется Фёдор, отбрасывая со лба чёлку, что вовсю вьётся и курчавится от влаги, как и кончики волос, рассыпанных по плечам. — У меня с Сигмой день теормеха в четверг после четырёх, а лучшего места, чем это, я, к сожалению, не приду—не ори, — реагируя моментально, он прислоняет правую ладонь к чужим алеющим губам, а указательный палец другой руки — к своим, для пущей эффективности. — Гостей распугаешь.       — Фе-е-едя, — шепчет расчувствованный Гоголь, чуть ли не похныкивая.       Так уж получилось, что всемогущий альтруизм Сигмы вмиг покорил ещё целую кучу людей, в том числе Колю ещё пару лет назад, и эта юношеская влюблённость только усилилась, когда они вместе проработали около двух месяцев в студсовете над общей презентацией отдела иностранных учеников их института. Фёдор только сочувственно смеялся, когда энергичный, дружелюбный и филигранно владеющий социальными навыками Гоголь столкнулся с необъяснимым запором мысли именно перед светлыми глазами, заинтересованно наблюдавшими за откровенно говоря убогими попытками вести себя по-человечески; но вот когда угрюмый, нелюдимый и надменный Достоевский, владеющий всеми навыками, кроме социальных, внезапно завязал с Сигмой близкое знакомство и сумел расположить его к себе, даже не имея такой цели, обоим стало не до шуток. Играть для Гоголя роль птицы-пересмешницы, передающей их нечастые диалоги, Фёдору не нравится, как и Коле чуть ли не до смерти обидно за такое положение дел; и сегодняшний случай — огромная удача как для одного, так и для другого. Поэтому так просто Фёдору было договориться с Сигмой о встрече, и поэтому же чуть ли не изнутри сияют золотым светом благодарности кости Коли Гоголя, никогда в жизни не смевшего хотя бы надеяться на то, что Достоевский ему подсобит в делах именно сердечных. От недолговременного нахождения в тюрьме за глупое ребячье административное нарушение — спас, на государственных экзаменах каким-то хитроумным образом — помог, даже провернул аферу века с просроченными колиными документами, грозившими срочной депортацией в Украину; а теперь это. Согласно извращённой философии самого Достоевского, не сделал он Коле Гоголю абсолютно ничего хорошего ни разу в жизни, напричинял только разных неприятностей за все эти годы их странной дружбы, но он и правда единственный, кто так думает.       Потому что мозг Фёдора Достоевского — невыносимая гадина, пучина прохудившихся тканей, наскоро заделанная металлом самой низкой огнестойкости, и сам он в ней — не более оловянного солдатика, хоть и стойкого по легенде, но на самом деле очень хрупкого. Смотря на чуть ли не трескающееся от улыбки лицо друга, Фёдора воротит от самого себя уже который раз за всего-то пару часов: ему противно быть каким-то вечным браком, навыдумывавшим о себе чего-то величественного, в самой чистой степени превосходного, а на деле оказывающимся посмешищем, которое не в состоянии даже на одну полноценную улыбку. Каждое утро, изо дня в день, просыпаться раздавленным ношей сомнительной ответственности, которую он сам себе придумал, а под вечер разочароваться в собственных руках, в собственных пальцах, шарахаться от своей тени, быть одноглазым циклопом в пещере из полусгнивших костей.       Он съёживается в своём пальто, пытаясь сфокусироваться на ощущении грубой шерсти, щекочущей щёку, на твёрдой поверхности деревянной табуретки, которую Гоголь поставил как-то давно специально для Фёдора, чтобы тот спокойно делал там домашнее задание, даже на вкусе сладкой чайной заготовки, гладкой жидкостью стёкшей по горлу всего минуту назад; но его выталкивает из головы целый рой бабочек-могильников, пойманных на клейкую паутину ядовитых тварей о восьми ногах.       Выводит из транса его только тревога, так некстати вмиг раскрасившая веснушчатое лицо Коли. Он вдруг куда-то исчезает, крайне озабоченно моргнув курчавыми ресницами, и возвращается тут же, суя Фёдору что-то бесформенное и холодное.       — Федя!       — Ты чего раскричался? — Достоевский удивляется, на автомате принимая из его рук глыбу льда. — Зачем это?       — У тебя кровь носом, ты не чувствуешь?       На пальцах вдруг оказывается тот тошнотворный цвет, что мерещился Фёдору весь сегодняшний день. Внутри разыгрывается то ли злорадное глумление, то ли вымученное смирение. Какие-то тени начинают сгущаться под потяжелевшими веками, мерзкое предчувствие улетучивается, обернувшись искромётным бедствием, которое не заделаешь в бетонную стенку, не замуруешь. Затылок пронзает боль, вернее, оглушительное приветствие этой боли, которую старательно игнорировали с самого утра в полумраке тихой спальни. Да не может такого быть. Смутная тоска валится на свою горбатую спину и держит судорожно трясущийся от смеха живот, показывая сломанным пальцем на пойманного врасплох Достоевского, гогочет во всё горло, задыхаясь в припадочных конвульсиях.       Фёдор поджимает губы и быстро встаёт под протесты Гоголя, хватает пару салфеток со стола, направляясь к заднему выходу.       — Я тебе всех гостей распугаю, — тихо бросает он через плечо, завернув за угол.       — Блять, Фёдор, — Гоголь нагло пользуется своим преимуществом в росте и физической силе, останавливая Достоевского у стены. — Ты совсем дурной, сука, там холодно.       — Это никак не—       — Голову запрокинь, — грубо командует Коля, отбирая у него лёд и резким движением сажая его на какую-то деревянную коробку, чтобы опуститься перед ним на корточки и уложить на переносицу импровизированный компресс. — Держи.       Фёдор закатывает глаза, смотря слезящимися глазами в потолок. Чувствует он себя превосходно. Не понимает, что могло дать такой сбой.       — Может, скорую?       — Нет, — рявкает Фёдор, только больше раздражаясь. — Это от погоды. Я отлично себя чувствую.       Он переводит взгляд под трепещущими ресницами на перепуганное лицо Гоголя и судорожно пытается вспомнить, как себя вести, чтобы его успокоить.       — Прáвда, — он тихо выдыхает, создавая иллюзию эмоциональной близости. — Я с тобой уже двадцать минут, наверное, просто устал.       Гоголь чувствует, чувствует, чувствует, что ему врут, но абсолютно ничего не может с этим поделать. Открывает и закрывает рот, как выброшенная на лёд толстая рыба, сводит густые брови, упрямится, но бесполезно.       — Я посижу тут, — доверительно обещает Достоевский, преодолевая желание врезать ему за то, что так сильно переживает, и убежать через пожарную дверь. — У тебя клиенты.       — Если ты уйдёшь, — по-детски надувает губы Гоголь, — я…       Фёдор смеётся сардонически, снова обращая взгляд на потолок.       — Ну? Что? Домой не придёшь?       Его легонько пинают в плечо.       — Оставайся тут, — пытаются наказать ему, но, скорее, просят разбито. — Я попробую всё-таки отпроситься.       — Ни-ко-лай Ва-силь-е-вич, — по слогам произносит Достоевский. — Мне сколько по-вашему лет?       — Десять с половиной с натяжкой, — фыркает Коля в ответ. — Упрямишься как ребёнок.       — Ой кто бы говорил.       — Или дед столетний, выёбываешься тут на последнем издыхании. Я с тебя глаз не спущу, сиди здесь, — повторяет он ещё раз, выпрямляясь. Длинная коса, украшенная ярким красным помпоном, дёргается в ответ на его движения. — Не поднимай подбородок, я сейчас ещё льда принесу.       Ещё одну глыбу, обёрнутую в полотенце, заботливо прислоняют к затылку, а также заставляют сплюнуть в пустой стаканчик, чтобы удостовериться в том, что кровь не стекает в горло. «Отбитый» напарник Гоголя на сегодняшний день, которого перевели недавно с другой точки, пытается устроить истерику, но его быстро затыкают, командуя вести себя нормально. Через минут десять кровь перестаёт течь и перестаёт хоронить Фёдора Коля, его снова сажают в зал, предотвратив две попытки побега, и делают холодный сладкий ягодный чай, рассказывая о каких-то сомнительных посетителях.       Достоевский так и не понимает, что произошло, но всей своей сущностью надеется, что либо умрёт сегодня ночью, либо такого никогда больше не повторится. Его лихо ломает.
Примечания:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.