ID работы: 11400329

Хочешь, покажу тебе, где прячется моя любовь?

Слэш
R
В процессе
177
Размер:
планируется Мини, написана 151 страница, 8 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
177 Нравится 95 Отзывы 38 В сборник Скачать

Я скрываюсь от тебя, моего имени нет, в этом углу я забыл, сколько мне лет

Настройки текста
Примечания:
      От монитора, до приглушённого света которого успел уже доплестись по насыщенности пасмурный сиреневый рассвет за тяжёлыми раздвинутыми шторами, Фёдор отрывается, только когда в комнату неспешно вплывает намеревающийся его будить, сонный и взъерошенный Коля Гоголь без штанов, зато в носках и безразмерной футболке с логотипом какого-то сока.       Он трёт костяшкой согнутого указательного пальца левый глаз под лезущими вихрами неуложенной чёлки, останавливается внезапно, не заставши Фёдора в кровати, и лихо разворачивается на девяносто градусов, растерянно моргая и уже в полной готовности бросаться на поиски.       У Фёдора щиплет в глазах, бегают будто бы за зрачком пульки-ласточки неугомонным белым шумом. Он снова так и не понял, зачем просидел всю ночь за столом, вливая в себя чёрный чай с сахаром кружку за кружкой.       — Доброе утро, — тихо говорит Достоевский, наблюдая за слабой попыткой Коли возмущённо на него посмотреть.       Не получается. Сопровождая последующие действия плавными махами руки, от него снова отворачиваются, вместо этого двигаясь неуверенными раскоординированными шагами к большой кровати, в центре которой пухлым мятым комом лежит одеяло.       Коля ложится на бок, ёрзает немного, вдавливаясь в матрас, вытягивает длинные голые ноги и выдыхает в Достоевскую подушку.       — Доброе, — наконец мямлит он, прикрывая глаза.       Рассыпанные по тёмной синей ткани спутанные волосы кажутся чуть ли не голубыми, лишь кое-где трогает их молочная дымка холодного неба. Локти и щёки у Гоголя розовые даже сейчас, а кожа будто бы излучает почти прозрачное искусственное зеленоватое свечение. Через минуту он сдаётся, заводит одну руку за спину и нащупывает одеяло, которое немедленно тянет на себя. Снова усмиряется, на этот раз выглядя гораздо расслабленнее.       — …Лень, — многозначительно изрекает он в итоге, перед этим сведя брови в поисках подходящего к мыслям выражения.       — Проебём? — предлагает Фёдор, повернувший своё компьютерное кресло лицом к Коле.       — Тебя там долго не было, — замечает он, на что Достоевский равнодушно пожимает плечами. Кресло неприятно скрипит. — Тебе простят?       — Мне всё равно. Я могу и потом сдать эту штуку, — поводит он подбородком в сторону стола, на котором уже несколько недель лежит флэшка с докладом, сдачу которого он откладывает уже почти месяц. Всё же прохладная меланхолия, подобно тихой волне прибоя накрывающая кончики пальцев ног при одной мысли о том, чтобы появиться на паре, гораздо неприятнее, чем тупая беспросветная безвыходность, топящая его здесь, дома. Выступать перед всеми… изнуряет. А он и так без сил. — Скину ему на почту.       — Он ведь запретил, — после глубокого зёва тянет Гоголь. —Тебе же выступить надо было.       — Надо было месяц назад, — Фёдор пожимает плечами. — Думаю, это уже неважно.       — Да ладно тебе, сходи сдай, — почти что шепчут, хрипловато и разнежено, ему в ответ прозрачным добродушным тоном. — И страдай спокойно дальше.       — Я не страдаю, просто не хочу, — возражает слишком уставший чтобы раздражаться Достоевский. — Ну ладно. Это только на третьей. На первые две не пойду, похуй. А ты?       — Ты знаешь, — Коля мечтательно улыбается, видно, и не вспоминая их вчерашний уговор прийти сегодня вместе ровно к восьми сорока пяти, — могу себе позволить, да. У меня первая и окно.       — Тогда досыпай, — решает Фёдор и отворачивается к столу. — Я тебя разбужу.       — Не ляжешь? Я пойду к себе, если—       — Да лежи, — бросают ему в ответ, взглядом находя строчку в статье, которую изучали ранее. — Спи. Я выспался.       — В прошлой жизни видимо, — бормочет-таки осуждающе-ласково Коля, тем не менее не совершая ни единой попытки хоть как-то двинуться. — За час, ладно? Я завтрак ещё не делал…       Через пару минут до ушей Достоевского доносится привычное мерное сопение.       Он откидывается на спинку кресла, согнув ноги в коленях и прижав их к скрещённым на груди рукам; прикрывает чешущиеся красные глаза. В голове — пустотелое марево, плечи болят — затекли. Фёдор отрывает укус за укусом кожу со внутренней стороны щёк, обманывая себя двухминутным покоем, а тем временем в тело через веки будто бы вливают жидкий бетон — ни глаза разлепить, ни голову поднять, криво устроившуюся на мягкой подушке, обитой стёртой кожей. Мозг звенит, пытается посылать какие-то блёклые сигналы медленно угасающему сознанию, но сдаётся, втайне радуясь, что удалось избавиться от пульсирующей боли, покорно растворившейся в расслабленных покровах. Достоевский даёт себе пару мгновений, чтобы собраться с силами и выйти на кухню, но остаётся обдурённым: этого времени вполне достаточно, чтобы он заснул.

***

      — Я выспался. Правда, — повторяет Фёдор, когда Гоголь снова предлагает ему лечь обратно.       Они проспали в итоге чуть больше трёх часов, пока в соседней комнате не зазвонил телефон, разбудивший обоих в приблизительно нужное время. Звонил какой-то Колин товарищ, которого тот возненавидел в ту же самую секунду, как увидел нахмуренное просыпающееся лицо Достоевского, что тут же поднялся, хрустя затёкшими конечностями, и вышел из комнаты, несмотря на тщетные убеждения попробовать снова отдохнуть.       Коля трясёт головою и выкладывает на тарелки шипящую яичницу со сладким перцем.       — Стой! — вскрикивает он, когда Достоевский обречённо тянется к тарелке. — Ещё сыр!       Сыр, конечно, не возбуждает аппетит Фёдора ни на толику, но вид любовно обсыпающего каждый миллиметр блюда натёртым сыром Коли Гоголя не даёт усомниться в том, что Достоевский проглотит всё до последней крошки.       — Всё, готово. Кушай! — он улыбается, наконец, присаживаясь за барную стойку, служащую им столом.       — Спасибо большое, — вежливо говорил Фёдор, подавляя желание скорчиться. — Приятного аппетита.       — Всегда пожалуйста, тебе тоже!       Гоголь счастлив. Фёдор — не очень, но это нечасто происходит. Из-за работы, из-за сбитых режимов, из-за разных расписаний в целом, Достоевский так завтракает от силы раз в неделю, остальное время перебиваясь гадостями и газированными напитками. Коля, в принципе, тоже, по тем же причинам, но он всё равно упрямо готовит огромные кастрюли овощей, риса, мяса, пасты — им «на неделю», хотя ужинать ему почти всегда приходится одному. Он знает, что Фёдор врёт каждый день, что он в принципе патологический лжец, но также прекрасно понимает, чем может закончиться излишнее давление.       От этих всех «знает», «понимает», «чувствует» Фёдору ужасно тягостно. Он бы в принципе предпочёл жить одному, просто чтобы не сталкиваться каждый день с необходимостью врать единственному человеку, который предан ему страшнее старой умирающей собаки или даже щенка, которому от силы пара месяцев, но это разобьёт Гоголя хуже, чем разбивает это ежедневное Достоевское враньё.       Фёдор ненавидит эти чувства. Он сам не понял, когда именно ему стало не плевать, когда именно проснулась его совесть, годами учтиво спавшая и не беспокоившая его по таким случаям, но теперь эта ненависть раздвоилась, и стало тяжелее понимать, что именно гложет больше: тот факт, что ему совестно, или тот, что врать приходится в принципе. Хотя, если бы не совесть, он бы в принципе не врал, не устраивал бы целые представления, лишь бы только дать Гоголю в свою очередь сыграть роль проглотившего каждое его слово наивно успокоенного друга. В этой трясине преобладает лишь отшельническое начало желания быть оставленным в покое, но Гоголь… Гоголь — вечное оправдание Достоевского.       Его раздваивает, разрывает жутко между условным «если бы» и реальным «но».       Если бы не Коля, Фёдор был бы один, но Коля здесь, прямо перед ним, солит свою яичницу и размешивает в чае сахар.       Если бы не Коля, Фёдор был бы один.       И больше всего, наверное, Фёдор ненавидит не понимать, чтó тяжелее — условности или реальность.       Коля — верная собака, не бросающая его даже когда он бьёт её в морду со всей силы подошвой своего ботинка, но Фёдор и сам не страшнее одичавшей шавки, по неосторожности решившей подпустить к себе русого веснушчатого мальчишку с громким голосом и полным отсутствием чувства самосохранения чуть ли не пол жизни назад. Пол жизни назад, у маленького Феди Достоевского получилось вычислить затейливым метафизическим способом, что этот человек ни при каких обстоятельствах не сможет ему навредить, не сможет сделать больно, не сможет обидеть, полоснуть по живому — не потому, что не способен, но потому, что с Фёдором бы это просто не сработало, даже если бы он захотел. Поэтому и по сей день вся его человечность — на этих плечах, которые держат летний загар все двенадцать месяцев в году, и до сих пор не ясно, любит эту человечность Достоевский или нет. Презирает — да, отвергает — конечно, но любовь — совсем другое чувство, никаким образом не противоречащая этим двум. Приятно быть бесчувственной скотиной, гниющей в гордом «я никого не люблю, мне ничего не надо», но также приятно, когда всё лицо освещается яркой улыбкой, вызванной пустой тарелкой и ещё парой слов дежурной благодарности. Фёдор не улыбается в ответ, но кивает и забирает у Гоголя тарелку, чтобы вымыть, параллельно наказывая идти одеваться, чтобы не опоздать. Гоголь и не ищет никаких улыбок, поспешно матерясь и пулей вылетая с кухни, чтобы найти чистые штаны.       Фёдор ополаскивает чашку, подавляя назойливое желание счесать всю кожу со своих рук и шеи. Надевает свитер, проглатывая звенящую нужду забраться под одеяло и ускользнуть в давно потонувшее прошлое; ослепнуть, представляя, что это всё не происходит с ним сейчас, что это безобразное тело, скорёженное на мягком матрасе, — вовсе не его, а чужое. Выгоняет себя в прихожую, где в яркой фиолетовой куртке обувается в свои смешные жёлтые кроссовки Гоголь, и тоже просовывает ногу в ботинок, перебарывая острую необходимость сказать, что он остаётся дома. Поворачивает ключ, наконец наступая на чванливое чувство отторжения текущего времени, и сжимает в кармане флэшку, тщетно пытаясь поспеть за чужими широкими шагами, которые на самом деле его собственные.

***

      Фёдор тянет на себя громадную узкую дверь в аудиторию буквально за пару минут до положенного и ровно в тот же самый момент, как их профессор начинает движение ему навстречу, держа в руках стопку бумаг, — видно, к мусорному ведру по правую сторону от входа. Мужчина озадачено щурится на мгновение, присматриваясь, и в следующую секунду его широкое круглое лицо становится ещё шире и круглее — от вкрадчивой совиной улыбки и глубоких морщин, ползущих от внешних уголков глаз вниз по шарикам щёк.       — А, Достоевский! — приветствует он, забавно выгибаясь и выпячивая узкую, но мясистую грудь вперёд. — А я успел было подумать, что вы забыли дорогу в мою аудиторию.       — Здравствуйте, — вежливо кланяется Фёдор ему в ответ. — Я болел.       — Тяжело болеете? Прошло, если не ошибаюсь, больше месяца, с нашей последней встречи, — хрюкает он себе под нос, наконец, продолжая движение. Поравнявшись с Достоевским, он бросает бумаги в мусорку и снова вглядывается в его лицо. — Но да ладно, выглядите вы действительно паршиво. Верю, пускай и неохотно, — продолжает разыгрывать этот цирк мужчина, стараясь казаться выше: его, видимо, сильно тревожит двадцатисантиметровая разница в их росте. — Доклад принесли?       — Да, — Фёдор кивает, не сдерживая оскала. Лишь бы быстрее закончить.       По лицу профессора пролетает тень неприятной ему же самому уязвлённости, которую он тотчас отталкивает, как и полагается состоявшемуся взрослому человеку при виде очередного ученика. Фёдор не делает ему одолжений и усмехается, давая понять, что всё прекрасно видел, на что ему отвечают троекратно усиленной бравадой, и теперь ему вконец кажется, что он в средней школе. Задней мыслью Достоевский корит себя за то, что вообще сегодня появился, а не спустился в холл, доведя Гоголя до его кабинета, чтобы просидеть там до момента окончания занятий.       — Ну что же, тогда ответите мне в конце лекции, — будто бы ставя ультиматум, понятный только ему самому, объявляет профессор. — Хотя, нет, — он быстро передумывает, видимо, прокручивая в голове ту же мысль, которая уже успела прозвучать досадливо-облегчённо в голове Фёдора, — лучше ответите мне сейчас, у нас сегодня большая тема, в конце времени может не остаться.       Достоевский снова скалится в ответ на торжественное злорадствие и кивает, обращая внимание на то, что в кабинете очень тихо.       — Снимайте куртку и включайте свою презентацию, — развернувшись к аудитории, решает профессор. — Так, — он повышает тон, обращаясь ко всем. Фёдор мысленно закатывает глаза. — Все слышали? Сейчас у нас доклад нашего прогульщика, а потом новая тема…       Чужой словесный понос Достоевский уже не слушает, заметив на первом ряду оживлённо замахавшего ему Сигму. Он кидает быстрый взгляд на профессора и сразу же указывает на пустое место рядом с собою, слегка удивляя Фёдора, который, тем не менее шагает прямо к нему.       — Привет! — вполголоса умудряется воскликнуть Сигма.       — Привет, — шепчет Достоевский, снимая пальто. — Я положу здесь вещи?       — Конечно, — деловито кивает Сигма, чуть-чуть сдвигаясь на длинной скамье. — Ты готов отвечать?       — Ну да, — вскидывают в ответ плечами. Фёдору без пальто сразу становится зябко. — Спасибо.       — Давай, — чуть сдвинув брови обнадеживающе сжимает руки в кулаки Сигма. — Он рад, на самом деле, ждал твою работу больше всех остальных ещё тогда, в самом начале.       На этот раз Фёдор не сдерживается и закатывает глаза.       — Ты что, ты его любимчик, — упорно доказывают ему, пока он достаёт флэшку.       — Весьма польщён, — бормочет Фёдор и отходит от стола, вертя в руках снятый колпачок.       Выступать он терпеть не может, считая это и правда очень изнуряющим занятием. Встроенный в голову пионерский перфекционизм всегда вынуждает говорить громко, чтобы его слушали, материал слетает с языка легко, как это бывает с темами, которые поняты и давно разобраны до мельчайших подробностей ещё перед потерей интереса, и самым больным оказывается как раз таки отсутствие хоть какой-либо мотивации и страсти. Воспалённое ожидание конца собственной же речи играет с Фёдором нездоровую шутку, сжимает его мозг в тот же самый момент, когда он открывает рот, чтобы огласить тему, и тело мгновенно реагирует, накаляясь под напряжением и посылая шпарящие волны от кажущегося пульсирующим лба к ослабевающим коленями. Между глаз будто бы всадили толстую иглу, вбивая её всё дальше в черепную коробку, наполненную звуком собственного голоса, захватившего весь воздух аудитории, и Фёдор чуть ли не трясётся, делая над собою немыслимые усилия, чтобы не бросить всё и не вылететь из двери вон. Он мысленно фокусируется прямо на этой воображаемой игле, смотрит судорожно туда, где она должна виднеться под переносицей, и это как помогает ровно чеканить слова, так и сбивает с толку, стискивая сердце в безобразно вибрирующей тревоге. В какой-то момент Достоевскому кажется, что он и вовсе перестал говорить, потому что сознание даёт сбой, полностью отключается, оставляя его стоять пустым манекеном у электронной доски с её неприятным пыльно-жёлтым светом белых слайдов с чертежами; но чей-то смутно знакомый голос всё продолжает уверенно отвечать, не сбиваясь, даже не меняя интонации.       Быстро смаргивая лихорадочное возбуждение, Достоевский ловит самого себя за растянутый рукав висящего свитера, тянет обратно в тело, гвоздями прибивает к конечностям, окольцовывает прозрачными руками горло, чтобы точно не сбежал. Поднимает руки, двигает пальцами, крутит запястьями в попытках жестикулировать, делает пару шагов в сторону, немного разворачивает корпус, отходит назад, проводит ногтями по шершавому холсту доски, указывает то на обозначения, то на шарниры, то на балки, повторяя их направление — вешает на горло целую коллекцию якорей, искусно подобранных специально на этот случай, даже умудряется оторваться от зияющей пустоты меж глаз и кинуть взгляд на профессора, увлечённо слушающего каждое его слово, скрестив руки на груди и прислонив костяшку указательного пальца к подбородку. Гонка с собственным сердцем продолжается, не давая ни секунды на передышку, но мука эта так же двойственна, как и, видимо, абсолютно всё в этой жизни поганой: не зря же у людей два глаза.       На финишной прямой Достоевский умудряется даже развести руками и улыбнуться, ставя точку в этой бесполезной суете, получая вежливое хлопанье студентов и радушную благодарность профессора, который сдался-таки, сменив раздосадованную горечь на невольное восхищение; хотя хочется только кричать во всё горло, а не слушать, какое познавательное у него было выступление и как сильно он разочаровывает и подводит в первую очередь самого себя небрежным отношением к учёбе.       Насилу воздержавшись от нервного срыва, Фёдор дослушивает-таки напутственные слова профессора и запоздалые виноватые соболезнования относительно собственного слабого здоровья, кивая раз в пять-десять секунд и задержав взгляд на Сигмином лице, что-то увлечённо записывающем. Когда он всё-таки садится, вконец обессиленный, на место своего пальто, которое тут же надевает, Сигма тихо начинает шептать что-то хорошее, что, увы, не слышат по причине взъерошенного сердцебиения; но от Сигмы, оказывается, пахнет приятно, а от пальто — всё ещё привычным уличным холодом, и от совокупности всех этих маленьких деталей Достоевский приходит в себя быстрее, чем мог бы.       Нещадно клонить в сон начинает минут через пять, и Фёдор держится как может, зевая в кулак и отвлеченно записывая что-то в тетради. Ему всегда было тяжелее воспринимать устную информацию, впрочем, как и излагать свои мысли вслух, поэтому последующие минуты занятия проходят спокойно, с гулким ветром в голове и зарождающейся надеждой на то, что максимум в течение часа Достоевский будет досыпать свои безымянные сны в покое пустой квартиры. После вылазок на улицу, особенно изувеченных коматозным состоянием, его всегда вырубает надолго, взять хотя бы происшествие с неудачно полившейся кровью из носа пару дней назад. Жаль только, что он проспал утром несколько часов, что значительно может повлиять на самодурный мозг, вполне себе способный капризно решить, что сон ему больше не нужен на ближайшие сутки; но об этом Достоевский предпочитает не думать. Ему уже порядком надоело воспринимать какие-то чужие силы, орудующие всеми жизнедеятельными процессами, за которые он должен отвечать самостоятельно. Порою кажется, что даже по легендам главенствующая голова ему не принадлежит.       — Он нудный, — замечает Сигма, когда они встают после окончания монотонного бубнежа. — В прошлом году было как-то интереснее.       — С ним лично говорить приятнее, — Фёдор соглашается, застёгиваясь. — Он совсем другой на консультациях.       — Мне кажется, очень многие лекторы не умеют вести лекции.       — Или им это просто не интересно. Из года в год одно и то же.       Сигма усмехается.       — Так обо всём можно сказать.       — Можно, но я говорю не обо всём.       — Думаешь, было бы лучше, если бы они кидали нам записи?       — Не знаю. С какой-то стороны — да, с какой-то — нет. А так, мы всё равно домашние задачи решаем по конспектам.       — Ну да, ты прав, — тянет Сигма, смотря под ноги, пока Фёдор держит для него дверь. — Ой, спасибо.       — Конечно, — кивает Достоевский, наконец оказываясь в коридоре, где не так много света и не режет глаз белизна стен. Из аудиторий начинают выкатываться стайки студентов, пространство быстро заполняется фигурами в десятках слоёв одежды, раздаются отрывистые диалоги, создающие лёгкий ненавязчивый гомон.       — А ты, кстати… правда болеешь? — внезапно спрашивает Сигма с плохо скрываемой робостью заранее подготовленного вопроса.       Достоевский озадаченно хмурится на секунду, но сразу же дёргает подбородком.       — А зачем тебе? — насмешливо интересуется он в свою очередь, хотя прекрасно понимает, что Сигмой движет исключительно любопытство. Оно у него не пытливое, словно он вечно пытается сунуть нос не в свои дела, но очень живое, будто Сигма хочет знать всё про всех, просто чтобы быть в курсе. Эта тонкая грань часто воспринимается в качестве грубости, особенно с малознакомыми людьми, и, видимо, Сигма уже попадал под такие суждения, что весьма прискорбно, по мнению Достоевского. Хоть и любопытный, но он один из самых тактичных людей, что Фёдор когда-либо встречал.       Бедняга даже запинается, широко распахивая безобидные серые глаза в попытке объяснить, что ему просто интересно, и Фёдор вздыхает, останавливая его взмахом ладони.       — Нет, — качает он головую. — Я отлично себя чувствую. Просто устал.       — Правда? — с сомнением выгибает брови Сигма, прикусывая нижнюю губу на пару секунд.       — Я так хуёво выгляжу? — безучастно спрашивает Фёдор, выходя за ним на лестницу. Ему неясно, почему этот диалог всё ещё продолжается, хоть он и дал возможность поставить точку. Спасает только, что ждущий внизу Гоголь будет точно рад лишний раз поздороваться и не придётся идти с Сигмой в одиночку до сáмой курилки, а то и дальше.       — Нет! — вновь упрямо протестуют ему в ответ. — Просто… ты очень хорошо врёшь, получается, — он нервно смеётся, дёргая рукой, чтобы провести по серёжке, — и я спросил, просто чтобы… ну… мало ли…       А ты — не очень, подмечает про себя Достоевский, облизывая губы. Ему не нужно говорить, что он выглядит откровенно говоря плохо, хотя получить такие слова в свой адрес три раза за пару часов — весьма любопытный опыт, ничего не скажешь.       Сигмины вежливые запинки быстро наводят тоску. Гораздо приятнее, когда он просто рассказывает о чём-то своём. От мысли, что его теперь считают хорошим товарищем, Фёдора бросает в комический ужас, и то ли лестно, то ли неприятно, что кто-то учтиво беспокоится. С другой стороны, Сигма со всеми очень любезен, это в принципе основополагающие черты его характера, так что скучающий рассудок Достоевского попросту закупоривает весь поток сумбурностей, вызванных в целом ожидаемым расспросом, и расслабляется.       Фёдор отрешённо пытается вспомнить, с кем ещё он когда-либо видел Сигму, но никто не приходит на ум, кроме как пара каких-то блёклых лиц на далёком первом курсе. Это, конечно, не считая целой оравы людей, с которыми он постоянно здоровается и прощается, даже лавируя между суетящимися телами на узких ступеньках.       — Я ничем не болен и всё со мной в порядке, — ещё раз уверяет его Фёдор, выходя на первый этаж.       — Ну ладно, — облегчённо кивает Сигма, лишённый груза ответственности заканчивать этот крайне неудачный разговор. — Я тоже часто болею осенью, когда погода меняется.       Слава Богу, думает Фёдор, вполуха слушая о периодических простудах, повышенном давлении под действием магнитных волн и октябрьском насморке. Ему не хочется вдаваться в подробности своих регулярных трёхнедельных ангин три раза в год, об анемии, аритмии, о гипертонии, о дефиците целого алфавита витаминов — потому что это и правда не должно волновать никого, кроме него самого. У Фёдора тонкие кости, слабые лёгкие, патологические мигрени, сухая кожа, близорукость и скорее всего какое-нибудь искривление позвоночника, но он правда не понимает, какой смысл об этом рассказывать, если половина всего этого — врождённое, а вторая — несерьёзное. Он поджимает губы и сочувственно качает головою, периодически красноречиво мыча, пока они наконец не выходят в холл, где среди беспорядка других людей проще простого выудить взглядом долговязую фигуру Коли Гоголя в по-клоунски яркой одежде — ему единственному она очень идёт. Косу он сегодня перевязал яркой жёлтой резинкой, под цвет обуви.       В толпе Гоголь замечает Фёдора первым, приветственно корча усталую рожу с высунутым языком и обращёнными к потолку глазами; но быстро меняется в лице, заметив, что по правую руку от Достоевского всё ещё что-то объясняет чуть ли не на пальцах сосредоточенный Сигма.       Зелёные глаза чуть ли не на лоб лезут, вначале ошарашено, потом — взволнованно и возбуждённо. Коля пару раз открывает и закрывает рот, не понимая, что происходит, и, наконец, спрашивает одними губами «сегодня?», видимо, подразумевая их с Фёдором занятие. Достоевский незаметно качает головою и так же беззвучно говорит «просто», водя плечом в сторону Сигмы в надежде, что у него получается показать, что в происходящем задействован исключительно его ничего не подозревающий прелестный деловой одногруппник.       Гоголь сконфуженно улыбается, недоверчиво сведя брови, но тут же выпрямляется и проводит пальцами по светлой чёлке, смахивая её чуть вправо.       — … но это из-за недостатка витамина дэ, вот, — доводит до конца свою мысль Сигма, двумя параллелями выставив перед собою выпрямленные ладони в качестве жестикуляционной точки, и удивлённо вскидывает голову, почувствовав, что Фёдор остановился. — Ой. Привет!       Гоголь нелепо хлопает пушистыми ресницами, постепенно осознавая, что поздоровались только что с ним, и в тот момент, когда Фёдор закатывает глаза, выходит из ступора и взрывается громкими приветствиями, сопровождаемыми развесёлым переполохом хаотичных необдуманных движений и взмахов — рук, волос, ресниц и лямок рюкзака.       Достоевский делает шаг в сторону, чтобы между ними образовался небольшой треугольник, и с интересом наблюдает за Сигмой, который уже улыбается: сначала с вежливым недоумением, потом же с видимым восторженным забавлением. Гоголь, конечно, ведёт себя весьма странно, и выглядит как пережаренный на вертеле цыплёнок, с каждой секундой краснея всё больше, но Фёдор рад, что Сигма не пугается. Он чаще и чаще касается ещё не до конца сформированной мысли о том, что Сигма напоминает ему вдохновлённого исследователя дикой природы: ходит чуть ли не с лупой и с высоко поднятым прямым носом, обращает внимание на каждое курьёзное явление, пытается найти общий язык с этими самими явлениями, если чувствует что-то ему лично неизведанное.       Достоевский лишь раз открывает рот, прерывая рассказывающего о заболевшей посреди пары ноге Колю, и тихо предлагает выйти на улицу — ему надоело чувствовать себя сардиной среди снующих туда и сюда студентов. Хочется прислониться к какой-нибудь поверхности, а не стоять так посреди забитого атриума.       — Ай, — вспоминает Коля о том, где вообще находится, — да, пошли, тут жесть как душно, — и додумывается добавить через мгновение, чтобы Сигма не посчитал это намёком попрощаться. — А у вас, кстати, как прошло?       — Фёдор отлично ответил доклад! — информирует его Сигма, в то время как Достоевский берёт на себя ответственность проталкивать всю небольшую процессию ко входу. Судя по количеству людей здесь и в тамбуре на улице ливень. — Но после этого было скучно, мы чуть не уснули…       Фёдор прощается с охранником, прикладывая пропуск к турникетам, и нетерпеливо смотрит на Колю с Сигмой. Их с усилием пропускают к стеклянным дверям, и в тот момент, когда на лоб Достоевского опускается первая тяжёлая капля, он вновь сильно раздражён. Идёт к воротам злой как чёрт, огибает фигурные створки, заворачивает за угол, хлюпая подошвами, и останавливается через пару минут под небольшим козырьком соседнего банка, где они обычно курят во время дождя.       Развернувшись, чтобы прижаться спиной к грязной стене, Фёдор обнаруживает на себе две пары глаз. Жалобный взгляд Коли просит «помоги», а Сигма смотрит на носки своих туфель и опасно тянется к волосам, что угрожает сессией нервного самокопания. Видимо, ни один, ни другой к друг другу ещё не привыкли.       — Ты сегодня к Мори? — спрашивает Фёдор, доставая сигареты.       — Не-а, — с готовностью выдыхает Сигма. — Сейчас поеду домой, а к нему завтра. Я по вторникам и средам не работаю. Ой, нет, спасибо, — от двух протянутых пачек он отказывается с неловкой улыбкой.       — Давайте поменяемся местами, — тихо предлагает Фёдор, утягивая на себя Гоголя, чтобы встал так же. — А то пропахнешь.       Разговаривать вообще не хочется. Коля, как назло, стоит смирно, бесконечно смущённый, видимо, своим поведением, а Сигма вконец запутался — не понимает, почему вдруг все замолчали. Все трое с прискорбием винят себя: Фёдор — в том, что не отвязался от Сигмы пораньше, Сигма — что пошёл с ними в курилку, а Гоголь жалеет о том, что в принципе научился говорить двадцать с лишним лет назад.       — Надеюсь, скоро пойдёт снег, — в последний раз пытается Достоевский, клятвенно обещая себе с минуты на минуту выкинуть к чёрту свою сигарету и зашагать домой. Ему страх как всё надоело. Он не приспособлен к таким спасательным операциям.       — Согласен, — убито подаёт голос Гоголь, видящий, что Достоевский на грани. За горькой беспомощностью точно последует ещё одна доля стойкого чувства вины, неоправданного, но неизбежного, и от всей этой мученической мешанины начинает чуть ли не колотить.       Нужно было оставаться дома.       — А вы.., — неуверенно начинает Сигма, чтобы продолжить после секундной заминки. — Вы оба привыкли к снегу, да?       — В плане? — устало переспрашивает Достоевский, роясь в куче ненужного карманного мусора.       — Ну, я знаю, что в Санкт-Петербурге очень снежно, — осторожно объясняет Сигма, явно пытаясь никого не обидеть, — но ты же не из России, да?       Коля вновь оживляется, чувствуя, как появляется возможность собственноручно спасти ситуацию.       — Нет, но у нас в Киеве зимой тоже куча снега! — заводится он, с готовностью принимая стойку рассказчика. — У Феди очень ветрено и жутко холодно, сильно дует с моря, потому что оно там прямо рядом, а у нас по-другому, намного теплее!       Фёдор достаёт зажигалку и облегчённо прикрывает глаза, немного отворачиваясь, чтобы найти взглядом небо.       Оно ничуть не изменилось с утра, всё те же венозно-синие тучи, буреющие ближе к тяжелому брюху, лишь кое-где размытые зеленоватой ребристой белизною. По выкрашенным пару месяцев назад в свежий слой краски фасадам уже побежали трещины и дымчато-серые разводы, а блёкло освещённые изнутри комнаты за пыльными окнами выглядят совсем удручающе. Ржавыми зубьями торчит под крышей лестница, проездные арки зияют прозрачной темнотой.       Фёдор задерживает сигарету меж зуб и меняет руку, пряча замёрзшую в карман. Сигма правильно сказал несколько минут назад — всё вечно повторяется, день за днём, за ещё одним скучным ненужным днём, мало чем отличающимся от сотни таких же неприглядных дней. Достоевский искоса смотрит на вышедших курить банковских рабочих, которые уже третий год здороваются с ними и получают такое же дежурное приветствие в ответ; смотрит на то, как собственные пальцы крутят привычный бычок с красным флажком уже шестой или седьмой год подряд, и вяло спрашивает себя, когда это всё уже закончится. В который раз.       Тотальной ошибкой оказывается попытка вспомнить, чтó он чувствовал, стоя под этим козырьком год назад. Достоевский обжигается о яркую картинку: Гоголь в другой куртке — клетчатой жёлто-зелёной, с другими сигаретами в руке — без ментоловой кнопки, прикуривает от чужой зажигалки-спиннера, хохочет над нелепым рисунком на стене через дорогу на пару с уже совсем другим человеком — с Дазаем, который стоял с ними вместо Сигмы.       Взгляд, направленный на влажные пупырышки асфальта с белыми разметками, стекленеет. Душа начинает истошно верещать, тянется туда — в воспоминание — своими жадными цепкими пальцами, и Фёдор отпускает её, обессилено наблюдая за тем, как она несётся по задворкам несуществующих призм, как взывает, когда руки смыкаются на пустоте, как разворачивается на сто восемьдесят градусов, чтобы впериться пустыми глазницами в его лицо — разочарованная, потерянная и загнанная в тупик. Ему нечего ей ответить. Она вопит, вскидывает крылья летучей мышью, летит на него, бьёт по груди, выбивая спёртый воздух, колотит по трясущимся рёбрам, истерически требуя вернуть всё обратно, без слов понимает, что винить ей больше некого. Фёдор и не потерпел бы, если бы она кого-то ещё посмела обвинить, и за это он ей благодарен.       Невольно, Фёдор вскидывает голову, вздрогнув от резкого спазма в животе. Воздух можно пить кружками — настолько ароматна эта густая подтаявшая крепь, не перебиваемая ни табачным дымом, ни выхлопными газами. Переулок здесь тихий, слышен лишь отдалённо их собственный разговор да льющаяся из кривых сточных труб вода, катающаяся по раздробленным полукруглым канавкам, сквозь трещины которых успели прорасти ближе к солнечному свету уже пожухшие лепесточки-сорняки.       На голове Гоголя бисеринками держатся дождевые капли, кое-где к тёплой коже липнут успевшие намокнуть потемневшие курчавые пряди. Губы красные, обкусанные, с миллиметровыми рубцами поперёк их толщины, хотя он проводит по ним сладкой гигиенической помадой чуть ли не раз в пол часа. Руки так и пляшут с почти целой сигаретой между указательным и средним пальцами, а в другой руке он всё ещё неосознанно сжимает зажигалку. Достоевский сковыривает очередной толстый заусенец со своего большого пальца.       — Фе-едя, — его вдруг дёргают за рукав пальто, возвращая к холодной стене за лопатками и намокшим лодыжкам. — Скажи же, Питер чем-то похож на Киев?       Достоевский пожимает плечами, намеренно избегая настороженного гоголевского взгляда.       — Ну что-то есть общее, да. Зимой особенно.       — Точно, — соглашается Коля, снова обращаясь к Сигме. — Ну, мы про центр говорим, а такие районы как Дыбенко…       Фёдор даже коротко смеётся, качая головою.       — Про Дыбенко вообще лучше не рассказывать. Хотя, такие как раз места есть в любом городе.       — Ой брось, Дыбенко — центр мира.       — И не поспоришь, — Фёдор поджимает губы и тоже смотрит на озадаченного Сигму. — Дыбенко — это бандитский такой район, просто общая шутка. Но не как, скажем, Кабуки-тё, скорее вроде Камагасаки.       — А-а, — благодарно кивают ему в ответ. — Значит, на Дыбенко не ходить.       — Ну может только чтобы почувствовать весь петербургский колорит, — добавляет Фёдор, выпрямляясь. — Плохие районы — тоже часть города.       — Согласен, — подхватывает Коля, поправляя лямки рюкзака. — А… а тебе туда?       — К остановке, — подтверждает Сигма, не понимая, пришла ли пора прощаться.       — Заебись, тогда пошли все вместе. Так вот, у моей подруги есть мама, которая каждое лето бывает в Риме, но ни разу, представляешь, не была, например, в Гарбателле — это рабочий такой район, не супер-опасный, но очень аутентичный, и вот она называет себя «духовной римлянкой», — увлечённо кривляется Коля, — хотя тусит только в центре…       Фёдор снова тихо фыркает, вспоминая эту самую маму Колиной подруги.       До самой остановки Гоголь не затыкается, со страстью защищая непрезентабельные части городов, в чём Достоевский ему невольно помогает — вспоминает московские трущобы, коротко описывает, как в них летом зелено, а зимой — спокойно в заснеженных лесопарках. Сигма слушает с блеском в глазах, которые из светло-серого успели перекочевать под небом в какой-то тёплый грязный голубой, как летний пруд с медленно оседающей на дно тиной; и, хоть Коля всё ещё теряется, не понимая, как себя вести по окончании монолога, как прощаться и сдерживать свою щенячью радость, Фёдор думает, что ситуацию он в целом спас.       Они сажают Сигму на автобус, молча глядя вслед удаляющимся оранжевым фарам, но не проходит и пары секунд, как Гоголь регенерируется. Фёдор со значительно полегчавшей головой готовится его успокаивать и со вздохом поворачивает вибрирующего осадочным волнением беднягу домой, чтобы оба успели дойти сухими в небольшой перерыв перед ещё одним сильным ливнем.

***

      — Угости нас печеньем, — предлагает Достоевский через пару дней, терпеливо перенося Колину небольшую истерику, которую, впрочем, нельзя было не ожидать.       Все эти дни Гоголь только и делал, что говорил про то, какой Сигма замечательный и какой он сам ужасный собеседник, потому что «мозг отключается и я вообще забываю, как себя вести». Фёдор открыто ему заявил, что вёл он себя и правда странновато, но потом минут десять с честностью уверял травмированного Колю в том, что Сигме это даже понравилось, потому что даже про повреждённое в седьмом классе колено он слушал с искренним интересом. Учитывая то, что и Фёдора он периодически спрашивает о чём-то личном, Сигма — точно профессиональный собиратель ненужных историй, это факт. Какая удача, что Коля в свою очередь — натренированный рассказчик, филигранно вспоминающий каждую мелкую деталь своей жизни, чтобы выдавать её чуть ли не за дэвид-копперфильдскую сагу.       — Он очень любит печенье, — добавляет Достоевский, стряхивая пепел в мусорное ведро. Они уже с четверть часа курят у пожарного выхода кофейни, ожидая Сигму с минуты на минуту. Гоголь заметно нервничает, то и дело кряхтя.       — А какое? — сокрушённо спрашивает он.       — М-м, — Фёдор сводит брови на переносице. — Я помню, что у него было с кокосовой стружкой. А, и то мерзкое, с клубничным джемом.       — Это ты мерзкий, а оно вкусное, — бурчит Коля, вспоминая, чтó сегодня есть из выпечки на прилавке.       — Вот видишь, сколько у вас общего, — язвительно цедит Достоевский, обхватывая себя руками.       — Это будет странно, — рассуждает Коля и прикусывает на секунду нижнюю губу. — Типа, что я вдруг принесу вам печенье.       — Ну тогда не неси.       — Ладно, принесу. Он и так наверное считает меня конченным, так что—       — Не думаю, что Сигма так вот просто будет считать кого-то конченным. Да успокойся ты, — пробует Достоевский снова. — У тебя вообще работа, а мы будем дрочить теормех. Хочешь — вообще к нам не подходи, только поздоровайся.       — А ты ведь спасёшь меня, если что?       Фёдор скептически поднимает брови и смотрит на него без единой эмоции на лице. Гоголь, к счастью, начинает смеяться.       — Ладно, понял, это не в твоей компетенции.       — Сделаю всё, что смогу. Главное не молчи, а то он подумает, что в чём-то провинился. По нему видно, что он загонный.       Вчера вечером Фёдор был вынужден провести полный анализ поведения Сигмы, потому что Гоголь лежал на диване в гостиной и притворялся, что умер. Достоевский себя особо проницательным не считает, но Коля сам сказал, что ему тяжело почувствовать, что у Сигмы в голове, ввиду, конечно же, крайне обостренного переполоха в своей собственной, и в ход пошли достоевские наблюдения и полу-дилетантские теоретические выводы. В итоге у него получилось убедить Гоголя в том, что Сигма «тоже ебанутый», хотя бы потому что вдруг решил, что они с Достоевским университетские подружки; но ближе к назначенному часу из Коли снова вылезла тайная неуверенность в себе и пришлось начинать всё заново.       — Ладно, идём, ты замёрз, — влажно вдыхает Коля и поворачивается к двери.       — Перекур через пятьдесят минут, да?       — Да, я подойду. Бля, — он застывает с наполовину раскрытой дверью и выпучивает глаза. — А печенье нести до или после перекура? Лучше до, да? Чтобы он не скучал и кушал. Хотя нет! Что, если он стесняется есть одному… блять, ты же вообще не питаешься, ты можешь хотя бы раз откусить, чтобы—       Фёдор безмолвно загоняет его внутрь и, заперев дверь, продолжает проталкивать дальше, до стойки.       — А ты ел сегодня? — никак не может угомониться Гоголь.       — Ел.       — Что хочешь на ужин? Давай я сделаю рис с овощами? О, или можем зайти купить на вынос, хочешь?       — Хочу.       — Ты подождёшь меня? Хотя, можешь пойти домой, я закроюсь и сам куплю, забей—       — Подожду.       Гоголь ещё что-то хочет сказать, но внезапно затыкается, снова преисполнившись чувством благодарности.       — Ты лучше всех, — заявляет он, на что Фёдор кивает головой и терпеливо ждёт, пока он полностью успокоится. — Спасибо…       — Не за что.       — Ой, я так ненавижу, когда ты так говоришь, есть же за что! И к тому же— о, Сигма.       Фёдор резко разворачивается, натыкаясь взглядом на стоящего в паре метров от них Сигму, который тут же вздрагивает.       — У вас такой язык красивый, — объясняет он быстро своё молчаливое присутствие, тем не менее быстро смущаясь. — Привет?       — Привет, — в один голос здороваются с ним они с ровно противоположными интонациями.       Фёдор быстро смотрит на Гоголя.       — Ты ещё украинского не слышал, — заявляет он, сглаживая свою бурную реакцию.       — А он сильно по-другому звучит? — улыбается Сигма, стягивая с себя огромный шарф почти такого же верескового цвета, как и часть его волос.       — Да, — заверяет его Коля, тогда как Фёдор задумчиво склоняет голову. — Да, сильно, — по-шуточному строго повторяет он, прищуриваясь в сторону Достоевского. — Обычно русские нас не тàк хорошо понимают, он просто протусил с моим дедом в Харькове два месяца, вот и умничает.       Сигма звонко смеётся, прикрывая рот ладонью.       — Ладно, это правда, они разные, — соглашается Достоевский, тоже снимая с себя пальто. — Просто входят в одну семью. Ты будешь что-то пить?       — А что ты посоветуешь? — заинтересованно окидывает взглядом меню Сигма.       — Чай или кофе? — впрягается Гоголь, и Достоевский оставляет консультацию на него, отходя, чтобы повесить их с Сигмой пальто на вешалку. — Ещё есть какао и лимонад!       Его собственный почти остывший флэт-уайт, как и тетрадь с задачником, занимают столик у дальнего окна. Он молча слушает, как Сигма определяется, останавливается на чём-то цитрусовом, и отходит вместе с ним от бара только после того, как они заканчивают препираться насчёт оплаты: Гоголь ни в какую не соглашается принимать деньги.       — Ему позволено угощать друзей, — объясняет Фёдор Сигме, присаживаясь на стул у стены. — Особенно когда мало посетителей. Мы создаём иллюзию наполненности в зале, понимаешь, в пустое место меньше хочется идти.       — Ну вообще резонно, да, — задумчиво протягивает Сигма, выкладывая на стол свои вещи. — Здесь очень мило.       — Нам повезло, обычно людей больше. Так. Скажи мне, пожалуйста, с какого места ты перестал понимать.       Оказывается, что практически с самого начала, что радует Достоевского: объяснять материал с ноля поэтапно гораздо проще, чем сталкиваться с какими-то отдельными несистематизированными знаниями.       Они начинают с определений, которые Фёдор сопровождает быстрыми упрощёнными для понимания чертежами. Сигма старательно записывает всё своим на удивление размашистым курчавым почерком, пользуется целой тонной маркеров-выделителей, немного смущённо объясняя это тем, что так ему легче ориентироваться; даже схемы перерисовывает по маленькому десятисантиметровому угольнику. Периодически, Фёдор ловит его на том, что Сигма не до конца понимает, что к чему, и продолжает уверять его в том, что он не должен стесняться переспрашивать, иначе толку от занятия не будет в принципе.       Постоянная работа мозга, даже в таком виде, лихо стимулирует крепкое мышление, не отзывающееся на беспокойство и виртуозные колебания настроения в целом. Достоевский преисполняется большой ответственности, сам того не понимая, впрочем, как и всегда, если чувствует, что на него полагаются; поэтому ему настолько просто заблокировать все входы и выходы своей внутренней помойки. Может, он подсознательно цепляется за такой доблестный способ почувствовать, что он ближе осознаёт, чем и кем является, но это никак дела не меняет. На данный момент, он сидит с Сигмой, разбирает для него материал прошлого семестра, стёртые под ногами деревянные половицы кажутся твёрдыми, а пальцы, водящие по странице кончик ручки, — не чужими. На данный момент, его существо не бесцельно.       Гоголь приходит ровно в обусловленное время, чтобы уволочь Достоевского на улицу.       Успело глубоко стемнеть. В небольшом квадратном «колодце» из домов, на который выходит задняя дверь заведения, четыре высоких фонаря уже светят вовсю, погружая занимающую центр пространства дворовую парковку в размытую рыжую лужу. Вокруг этого островка с машинами прогуливаются две пожилые дамы с маленькой собакой, которые, завидев Гоголя, тепло здороваются с ним и желают приятной смены, взамен получая чудную любезнейшую улыбку — они у него постоянницы. Фёдор зябко съёживается, всё-таки застёгивая пальто, и вздрагивает, когда с дерева неподалёку с рваным карканьем взмывает в насыщенный вечерний воздух темнеющая на фоне светлых зданий ворона. Тонкую ветвь после неё мученически качает еще пару минут.       — Ну что, всё в порядке?       — Да, а у тебя?       — Всё отлично, — сияет Коля. На его щеках и подбородке сильно темнеют в таком скупом освещении веснушки, а глаза кажутся чуть ли не расплавленной медью — густой, поблёскивающей, усмирённой от природы тяжёлыми веками; на левом, если он полностью их прикроет, будет виднеться раздваивающаяся ближе к концу светлая голубая красивая венка. У Гоголя она над глазом, а у Фёдора — почти такая же, но ярче и ветвистее — под нижней кромкой ресниц, зеркально украшает фиолетовые круги. — Ты выглядел увлечённо.       — Ему тут понравилось, — делится Фёдор, засмотревшись на то, как играют блики-светлячки на гоголевской чёлке. — Так что жди на следующей неделе.       — Ну я надеюсь, что ты заглянешь и пораньше, — нагло заявляют в ответ.       — Так или иначе, — Достоевский соглашается, качая головою.       — Пойдёшь, кстати, завтра на пары?       — Нет. Я устал.       — Ну да, у тебя неделя удивительных приключений. Отдыхай.       — И потрясений, — беззлобно поддразнивает Фёдор, зарабатывая себе толчок коленкой по бедру. — Ну ничего, главное, чтобы ты не страдал в гостиной.       — То есть, если страдаешь ты́, я должен идти нахуй и ждать, а если я, то ты не успокоишься, пока не убедишь меня в том, что меня все обожают? — ласково парирует Гоголь, прислоняясь к толстой сточной трубе.       — Ну да, — спокойно отвечают ему, не ведясь на неумелую провокацию. — У тебя какие-то возражения?       — Возражений нет, — Коля покорно вздыхает и ахает, когда к его ногам подковыливает миниатюрная толстая собака в расписной шубке-тулупчике.       Две пожилые дамы окликают его со спины и снова здороваются, на этот раз и с Фёдором. Коля садится на корточки, с радостью позволяя поскуливающему от восторга созданию опереться передними лапами о своё колено и выгнуться, что-то вынюхивая тёмным влажным носом у него под подбородком.       Фёдор смотрит на весь миллион медленных линий, из которых состоит Гоголь, и чувствует одну лишь вселенскую печаль, в чернильной глади которой не отражается даже звёзд. «Я хочу помочь, но не знаю, что мне делать» — из раза в раз повторяет ему откуда-то из-под толщи воды родной запутавшийся в трясине голос, но Достоевский к нему остаётся безразличным, предпочитая лечь под кособокую красавицу-иву, остаться незамеченным под её густой плакучей листвою, позволить ей пускать мерную рябь под тихий шелест странствующего ветра — пускать вместо него, которого ждут там, с изнанки. Достоевскому не хочется помощи, ему не хочется обожания, ему не хочется, чтобы его ждали. Ему не хочется, чтобы кто-то чувствовал его ложь, его усталость, чтобы кто-то был чуток к малейшей перемене его настроения. Он бы хотел сказать, что ему ничего не хочется, но самому себе врать хоть и легко, но стоит дороже, чем что-либо на свете: выстрельнет с обратной стороны, раскромсав всю душу горьким мщением.       Хочется понимания, до ужаса не хватает безмолвного принятия — особенно после того, как ему дали это вкусить. Воевать — что с кем-то, что с собою — бесполезная идея, так как по окончании нет разделения на проигравших или выигравших. Все равны перед лицом потерь, все равны перед ветром, перед небом, луною и солнцем, и от этого таким незначительным становится всё благоговейное, всё возвышенное и искреннее. Фёдор только… чуть ли не физически тянется к смутной безмятежности, которая достигается лишь при симбиозе сущностей, не озабоченных ни желанием спасти, ни необходимостью утешить.       Достоевский уже ловил отблеск защёлки своего гроба на чужих губах.       И у него нет уверенности ни в чем на этом свете, нет никакой и надежды. У него есть лишь желание молчать, медленно сгнивая в тёплых руках, говорить об этой пустоте, перестать ждать это смертное упокоение. Никогда не думать о том, чтобы аккуратно вспороть себе грудь, вырезать своё сердце и перезапустить его; он не хочет выращивать новое, насколько бы сильно оно не умоляло. Ничего ценнее этого самого сердца, услышанного однажды по самому несчастливому стечению обстоятельств, у него нет и не будет. И оно разрывается тщедушно от сознания своего бессилия перед лицом неизбежной преждевременной гибели — обречённое и нагое.
Примечания:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.