***
— Так он же тоже кататься не умеет, — устало напоминает Достоевский, зевая в сжатый кулак. — К тому же, мускульную память никуда не денешь, ты встанешь, немного потрясёшься и снова нормально покатишься. Как и я, я тоже туда давно не ходил. В первые минуты точно будет казаться, что вот-вот упадёшь. — Надо было вчера с тобой сходить и подготовиться, — Коля продолжает убиваться, с прискорбием перекатывая между пальцами тлеющую сигарету. — Не унывай, Коля, — усмехается Фёдор. — Вместе учиться веселее. Всё будет хорошо. — Точно? — Обещаю. Всё ещё сомневающийся во всём на свете, Гоголь мученически вздыхает и выкидывает бычок в урну. Они трогаются с места и начинают медленно шагать в сторону автобусной остановки — по расписанию у них ещё около пятнадцати минут. Колин непромокаемый рюкзак, мирно раскачивающийся из стороны в сторону как и кисточка его косы, сегодня заметно пухлее обычного: на каток они решили идти после пар, потому что на выходных наверняка будет в разы больше катающихся. С собой же Коля предусмотрительно взял аж три пары носков и перчаток, запасной свитер для особо нуждающихся, упаковку разноцветных пластырей и даже мазь от ушибов для самых непредвиденных и трагичных ситуаций. Он даже проснулся на час раньше обычного — готовился как в поход. — Хорошо, что ты тоже идёшь, — скорее для себя, чем для кого-либо ещё, информирует Достоевского Гоголь и шмыгает носом: с самого утра в городе свежо. Фёдор, слегка сведя брови на переносице, вопросительно поворачивает к нему голову, на что Коля немного потерянно пожимает плечами и выдыхает в воздух облачко полупрозрачного пара. — Мне всё ещё кажется, что меня слишком много, когда я с ним разговариваю, и поэтому я начинаю путаться и ещё больше теряться, а, когда вдруг слышу себя со стороны, так кринжово становится, что хочется просто молчать сто лет и никогда ничего не говорить, хотя получается только болтать в два раза больше, — Коля умудряется всё это выпалить на одном горячем и взволнованном дыхании, которое он потом тут же задерживает, только чтобы звонко рассмеяться от собственной нелепости спустя пару секунд. Фёдор тоже беззвучно улыбается, обнажая зубы. — Я думаю, он не против, что тебя слишком много. — Да? Он такой вежливый, что иногда мне кажется, он из-за воспитания никогда не возражает, а на деле ему уже надоело обо всём этом слушать, — Гоголь, размышляя, начинает по одному вытаскивать из карманов смятые чеки, потрёпанные листовки и остальной сор. Поблизости как обычно ни одного мусорного ведра. Фёдор бесцельно нащупывает в одном из своих карманов ключи, а в другом — гладкий крепкий каштан, который непонятно зачем там носит уже какой месяц. — Ну не скажи, не соглашусь, на самом деле, — под шарф периодически задувает и в уши тоже. Достоевский зябко ёжится. — Ему точно интересно, хотя ты всё же не забывай у него периодически тоже что-то спрашивать. Чтобы ему не казалось, что тебе всё равно и просто хочется поболтать, а он попался под руку. — А если он не очень хочет? — втянув воздух в покрасневший нос, Коля начинает таращиться на свою ладонь. — О себе рассказывать? — Его право. Если не захочет — не будет, твоё дело — интересоваться. Вон, за светофором есть одна, — вытянув руку, Фёдор показывает на мусорку. Гоголь благодарно окает и трусцой добегает до перекрёстка и обратно. Вместе, они поворачивают налево. — Если честно, ты сам лучше попробуй понять, что нужно делать, — немного подумав, Фёдор облизывает нижнюю губу. — Я тебе не подскажу. Просто перестань его бояться, он ужé никуда от нас не убегает, значит, всё его устраивает. — Не бегает и хорошо, — рассмеявшись, кивает Коля. — Твоя правда. Надо будет ещё куда-то его позвать после катка, ну не сегодня, а потом. Он сказал, что любит фруктовое пиво. Хотя…ты в бар не пойдёшь, да? — Не пойду, но какая разница-то. Я же не всегда буду рядом, как раз хорошая возможность— — Это почему это ты не всегда будешь рядом? — не дослушав, возмущённо перебивает Коля. Фёдор недоуменно выгибает брови, смыкает губы и поворачивает к нему голову. Гоголь выглядит до глубины души оскорблённым, смотрит настойчиво, не то ожидая, что Фёдор рассмеётся и скажет — пошутил, не то битвы, где ему придётся защищать его, Фёдора, честь — зелёные глаза под светлой чёлкой так и горят, круглые и широкие; и Достоевскому пора бы уже и ответить что-то, но неожиданно его взгляд привлекает порхающее движение чуть-чуть над гоголевским носом. Из стороны в сторону, раскачиваясь и кружась, опускаются на его щёки, на веснушки, на пряди волос и плечи одна за другой острые маленькие снежинки. Больше напоминающие белый шум, чем что-то взаправду существующее и присутствующее как нечто трёхмерное, они то сотрясаются вместе с ветром, то вновь безвольно падают как в колыбели, задерживаются отпечатком на одежде, исчезают на тёплой коже, стоит только моргнуть. Сухая серая улица слишком строга, чтобы в них тотчас поверить, но светло-серые, с голубоватыми клубнями протёртых дыр облака уже с неделю предсказывают небольшой этот карнавал, даром, что доселе удавалось лишь капать странными колючими дождями. Как только Коля понимает, на что уставился Достоевский, то тут же начинает широко улыбаться, запрокинув голову кверху и вперив взгляд на небосвод. Снег — не то чтобы аномалия, однако, до сугробов никогда не доходит, только до тонких белёсых простыней на клумбах, окнах машин и карнизах. Тем не менее, даже против своей воли, Фёдор ловит себя в секундном восторге, который растворяется настолько же быстро, как и удивление, но оставляет после себя приятную неуловимую зыбь радости — на подушечках пальцев и кончиках ушей, невесомую и едва ощутимо вибрирующую. Фёдор гадает, задержится ли снег хоть на день, посветлеют ли улицы хотя бы до утра, потому что, как бы сильно его не раздражало яркое солнце, рассекающее пространство до самых резких острых прямых, со снегом город светлеет по-другому, особенно под густыми облаками, не пропускающими ни луча. Холодно и строго, в сизой призме чистого воздуха, который хочется вдыхать всей грудью, потому что и пахнет по-другому — снегом пахнет, присутствием чистой мягкой белизны, углубляющей пространство одним свои наличием, выделяющей грани темноты, безобразной и плоской, так сильно необходимыми ей сгустками рассыпчатых перин. — Же-есть, прямо вóвремя! — восторженно ахает Коля и подносит рукав куртки к глазам, чтобы всмотреться в задержавшуюся там снежинку. — Мы тут совсем одичали, раз снегу так радуемся, но всё равно хорошо. Слушай, а лёд же не повредится? — Да вряд ли. От такого количества снега — не думаю. И не похоже, что будет метель. — Дома у них тоже недавно пошёл, в начале Ноября. — И тут рано. Как-то быстро наступила зима. — Мне вообще до сих пор казалось, что сейчас Октябрь! А потом, как мы купили ёлочные игрушки, понял, что скоро Новый Год. Надо уже билеты к деду покупать… Точно не хочешь со мной? Фёдор врёт, что у него слишком много долгов, и успешно отнекивается от этого вопроса уже в третий раз, пускай и зная, что он не будет последним. К счастью, Коля быстро закрывает эту тему и уже с гораздо более заметным воодушевлением болтает о катке — прикидывает, кто из них из всех больше раз упадёт, куда они пойдут отогреваться и не понадобится ли им что-нибудь ещё. Достоевский смотрит ровно перед собою, когда они доходят до остановки и когда они садятся в автобус. Смотрит в прозрачные начищенные окна, когда они едут, когда курят у ворот института он смотрит вверх, вполуха внимая Коле и подковылявшим к ним Гончарову с Мамонтовым; и даже на паре, под жёлтым ливнем аудиторных ламп, он садится у подоконника и записывает конспект лекции, краем глаза продолжая провожать едва заметный миниатюрный этот звездопад. Лекция медленно перетекает в коллоквиум на двадцать пять минут, и, закончив, Фёдор поднимает голову и чувствует, как по ушам, пальцам и загривку вновь растекается что-то звенящее, словно стеклянные игральные шарики, целой пригоршней сброшенные вниз по лестнице. Если тогда, у светофоров, чувство казалось искренней радостью, то сейчас рядом нет ни Гоголя, ни ветра, ничего, что помешало бы похолодеть с головы до ног в неясном предчувствии и подозрении. Так бывает, когда нечётко ощущается нечто, чему и имени дать сходу нельзя. Оно просто есть: лижет кожу, царапает кончиками ногтей, проходится как детская шипучка из ларька за двадцать рублей. Слишком уж надолго задержалось, чтобы обозвать восторгом, даже для Достоевского, который очень плохо различает, что с ним вообще происходит. Он сдаёт работу, наспех подписав в углу, даже слушает ещё минут пять — уже новую презентацию на светящихся голубоватых слайдах, пока не замечает, что дверь открывается и в аудиторию возвращается отходивший студент. Недолго думая, Достоевский тихо отодвигает стул и тоже встаёт, проскальзывает мимо рядов вдоль стены к двери, настолько же бесшумно выскальзывает из зала в пустой прохладный коридор. Проходит дальше, зачем-то огибает весь этаж, останавливается только у атриума, а потом идёт обратно, к лестнице — бездумно и немного бессмысленно гуляет, как будто бы пытаясь убежать от этого невыносимого покалывания. Деть себя, правда, оказывается некуда. Фёдор вздыхает. Складывает руки на груди, подходит к подоконнику. Полуслепо глядит вниз, только спустя минуты осознавая, что на газонах уже бело, как и на гранитной плитке перед парадным входом, где не протоптали аккуратные темнеющие дорожки входящие и выходящие студенты. «Радость» звенит немного громче, отдаётся по центру лба между бровями, норовя выплеснуться в полноценную мигрень, хотя всё же не совсем. Будь это мигренью, Фёдор бы знал, что с нею делать, а так — он лишь стоит и глядит вниз на проезжающие по блестящему асфальту машины, на расхаживающего из стороны в сторону пожилого охранника у въездных ворот. Чувствует что-то подсознательно мучительное, да безликое. Он стоял бы и дальше, выгнув спину и едва дыша, если бы не громкий хлопок. Хлопает так только одна дверь: ведущая с первого этажа на узкую лестницу, которой почти никто не пользуется, потому что никому она не нужна; другая — широкая и светлая — чуть-чуть за углом. Будь на то воля Достоевского, именно эту дверь он бы вообще вынул из проёма, оставив только проход, потому что едва ли лестница может считаться пожарной, но хлопает всё-таки просто ужасно — громко, отрывисто и внезапно — и раздаётся по всем этажам. Однако, на данный момент Фёдор может только слегка сморщить нос и выпрямить спину, приготовившись отправиться обратно на свою лекцию. Правда, он задерживается. Вместо торопливых шагов за хлопком следует ещё один звук — разливистый, мелодичный, мягкий смех, а затем, громкое и чёткое: — Куники-и-ида-ку-у-ун! Фёдору кажется, что удар кулаком в живот был бы в разы милосерднее, чем эта внезапная сворачивающаяся под гландами тошнота. Щёки немедленно — как по команде — начинает жечь. Это не первый раз, когда Достоевскому приходится находить себя подобно выброшенной на лёд рыбе в самых разнообразных углах института, потому что, хоть и лицом к лицу сталкиваться приходится редко, от Дазая не только мысленно, но и физически убежать весьма непросто. Дазай Осаму голосит в коридорах, поскуливает и иногда распевает выдуманные считалочки в библиотеке, Дазай Осаму смеётся, смеётся, смеётся, влетая в затылок неописуемым напоминанием о том, что забыть свой голос позволять не собирается. Не специально, конечно, потому что они друг другу пообещали; но для полного счастья Фёдору лучше было бы собрать вещи и обосноваться на Окинаве или вообще в Гренландии; иначе — никак. Хотя, он всё равно соврёт, если скажет, что ненавидит эти моменты. Ему и правда страшнее было бы забыть — потерять эту горстку из ключевых событий, без которых ничему никогда не сложиться. Надёжно укрывшись за толстой колонной и задержав дыхание, чтобы послушать ещё чуть-чуть, Достоевский вполне себе понимает, что зрелище он из себя представляет крайне жалкое, если даже не убогое. По лестнице резво бегут наверх, а голоса всё ближе — и смех, и чьё-то ленивое хихиканье, и раздражённая тирада по-видимому этого самого Куникиды-куна, который клянётся, что больше никогда не будет ждать их всех перед парами — они явно опаздывают — и ни в какой кафетерий идти у них времени тоже нет, даже за онигири с крабом. И почему-то это кажется очень важным: жадно глотать секунды чужой повседневности, хотя бы издалека позволить себе такую несусветную дерзость — наблюдать и любоваться, как в сказках за розовым садом наблюдают чудовища, не смеющие переступить через высокую чугунную ограду, спугнуть стеклянных стрекоз уродливой мордой и потревожить тёплый душистый ветер зловонным дыханием. Наблюдать — как за недостижимой мечтой. С облигаторной позорной в своей искренности улыбкой. Их всего лишь четыре метра разделяют, когда сила звуков побеждает эхо через всю лестничную шахту и все трое, а то и четверо, добираются до одного с Фёдором этажа. Достоевский весь напряжён тáк, что к нему вмиг возвращается вся его утраченная осознанность, за негó считает секунды и спрягает все вероятные сценарии событий всего за пару секунд — которых, впрочем, вполне достаточно, чтобы произошло то, что всегда происходит: всё заканчивается. Настолько же быстро, насколько и началось, потому что сверху ещё несколько просторных пустых этажей, а также переход в соседние корпусы, где найти им всем себя и надо; всем, кроме Фёдора, остающегося стоять ровно там же, где он и был. Удаётся выцепить только разгорячённое юношеское дыхание, сбитое и подгоняемое расторопностью, настолько горячее, что, зажмурившись, можно даже представить, что дышат ровно на ухо — настолько Достоевский бесшумен в своей стойке натянутой скрипичной струны, по которой пустили зарядом электрического тока, и настолько чужим и лишённым значимости является для него всё остальное в эту минуту. Её скоротечность так безупречна, что он мог бы даже сказать себе — померещилось; и поверить. Воображением он никогда и не был обделён, особенно в своей извечной дроблёной диссоциации; однако, кое-что Фёдор всё же чувствует ярче, чем две минуты назад. Это всё же не радость и не восторг, и не тревога или паранойя. Фёдор внезапно с хрустальной точностью осознаёт, что рождённая сама собою без его ведома Ода к Бессознательному уже достигла своего катарсиса, потому что, в отличие от всего остального, Дазай никогда не был скрытым триггером. Дазай как триггер…всегда предельно ясен. Для человека, который и очевидные вещи считывает с себя большой натугой, бессознательное для Достоевского — это Кротовая нора, где вопросов больше, чем ответов может существовать по определению. Память — до удивительного противная концепция, если брать во внимание ту огромную ускользающую часть, о которой со временем боле не вспоминается, но и хорóнится она не очень. Вот и остаётся ей выливаться в вибрирующие уши, покалывающие пальцы, холодный затылок и тупую пульсацию, раздающуюся то в висках, то в животе. И Фёдор никогда не понимал лимитов своей чувствительности. Сколько лет прошло с тех пор, как снег перестал напоминать ему о плахе, сколько лет он больше не бежит от зимы, опустив её до статуса всего лишь четвёртой краски сменяющихся сезонов. Сколько раз он проходил мимо катка, не ведя и глазом, хотя когда-то его тошнило от одной мысли о белых фигурных коньках. И ещё десятки, дюжины символов прошлого его уже давно перестали касаться — во всяком случае, он так думал. Потому что бессознательное на то и имеет определение в первую очередь сокрытого, чтобы не выливаться в такой жалкий, патетический бардак. Если я об этом не думаю, почему я это ощущаю? Могу ли я вообще это так явно ощущать? Существует ли взаправду то, чего нет в голове, но что заперто на подкорке сознания? Сознательное — да, но может ли делать настолько плохо бессознательное? А главное — как мне это прекратить? Я ведь уже обо всём позабыл. Как же странно являться чем-либо вообщé. Фёдору вспоминается случай, о котором Гоголь рассказывал года два назад. Он заседал с товарищами в баре, когда вдруг учуял носом отчётливый запах водки, смешанной с энергетиком. Он сказал, «меня тогда чуть не вывернуло наизнанку, и я всё не мог понять почему, а потом, только спустя неделю, вдруг вспомнил, как ещё в десятом классе всосал с десяток стаканов водки с Ред Буллом и блевал в туалете три часа, там же потом и вырубился до самого полудня». Достоевский чувствует себя примерно так же, только вместо тошноты — дружелюбно обострившийся психоз, а проспать до полудня не удастся даже при всём желании. Вот бы, он думает, вытащить свой мозг и вырастить новый, а потом и всё остальное заменить, что отвечает за каждое из хранилищ воспоминаний. Может быть, тогда было бы не так паршиво глядеть обновлённой призмой на уже полностью белые крыши двухэтажных пристроек и не так страшно смотреть на присланное Гоголем расписание сеансов катка — с десяти до трёх, а потом с пяти до одиннадцати. Такого он, впрочем, тоже при всём желании сделать не сможет. к шести будет нормально, пишет Фёдор вместо ещё одной мелодраматичной пятиминутки, на что Коля сразу ставит красное сердечко. очередь рассосётся и лёд будет ещё гладкий тогда после пар покушаем? хорошо видел, снега навалило!! пизда красиво Вот и всё, что Достоевский может себе дать. Натянув рукава свитера к середине ладоней и тряхнув головой, чтобы смахнуть чёлку с глаз, он убирает телефон в задний карман брюк, разворачивается на девяносто градусов и шагает обратно на лекцию. Не хватало ещё начать себя жалеть.***
Очереди на вход избежать у них получается, только вот постоять приходится, чтобы взять коньки напрокат. Гоголь, искусившийся привлекательными россказнями Чуи, повёл их на каток аж в Йокогаме — вдобавок вычитал где-то, что на перестроенном под современный арт-центр складе начала двадцатого века помимо вместительного прямоугольного катка обещают и Рождественскую ярмарку на европейский манер, и чудесный вид на порт со всеми его небоскрёбами, и целую уйму симпатичных кофеен, баров и уголков с побрякушками. И его ожидания, слава Богу, оправдались: невысокое, но продолговатое здание из тёмного красного кирпича встретило их дружелюбно горящими тёплым жёлтым светом окнами, уютным мирным гулом вечерней толпы и бесчисленным количеством ароматных запахов чего-то тёплого — всё под тёмным беззвёздным небом, ещё пуще предоставляющим событию очаровательную камерность. Каток мерцает тусклым светло-голубым. Окружённые прохладным чистым воздухом несколько десятков людей рассекают уже слегка исцарапанный искусственный лёд вдоль невысоких бортиков, увешанных белыми, золотыми и рыжими лампочками гирлянд. Море виднеется всего в метрах двадцати, чернильно-чёрное и скупое, но всеобъемлющее, а позади — ночные силуэты строгих стеклянных высоток, забавно перебивающиеся ярко-зелёным с розовым исполинским кругом йокогамского колеса обозрения. Даже несмотря на людность, в пространстве не покидает ощущение стерильной новизны: реконструировали проект совсем недавно и вновь открыли всего пол года назад. Достоевского умиляет тенденция преобразовывать индустриальные заводы, склады и фабрики под максимально претенциозные, но этим же и покупающие центры современных развлечений. Он думает о презервации и реновации архитектуры прошлого века, о красных кирпичах и даже о Болотной набережной в Москве, пытается глубоко размышлять обо всём, за что цепляется взгляд, пока они все вместе ждут за спинами ещё пары-тройки людей, потому что повторять свой послеполуденный нервный срыв хотелось бы даже меньше, чем откусить себе правую руку. Он с больши́м удовольствием прошёлся бы по всей территории центра — ярмарку, например, они так еще и не осмотрели, потому что она прилегает к противоположному от катка фасаду; однако, торопиться никак нельзя, того и глядишь Гоголь что-то заподозрит, несмотря на его окрылённое выражение абсолютного счастья на румяном лице. В ожидании своей очереди, Коля с горем пополам, зато с неописуемым энтузиазмом проводит для Сигмы краткий инструктаж: держать руки на весу по обе стороны от себя для равновесия, не бояться падать, не стесняться прижиматься к бортикам по необходимости, если что — цепляться за него «или лучше за Федю, потому что я тоже кататься умею не суперски». Сигма неловко улыбается, пару раз извинившись неведомо зачем, но выглядит он тоже весьма возбуждённо и заинтересованно, бросая мимолётные взгляды на лёд за окном и теребя серёжку за отросшей белёсой чёлкой. В конце концов, каждый из них получает по паре коньков — фигурных, потому что хоккейные Фёдору всегда казались чересчур громадными и уродливыми, а Сигма с Колей и не думают о том, чтобы возразить, когда сотрудник проката спрашивает, всем ли им нужны одинаковые. Пока Достоевский объясняет Сигме, что различие преимущественно в длине лезвия конька и наличии невысокого каблука на фигурном, Гоголь ведёт их к свободной скамейке в углу павильона, снимает свою шапку и улыбается-улыбается-улыбается, расшнуровывая свои кроссовки и важно обязуя всех срочно переодеться в шерстяные носки. И между этой почти серпантиновой суматохой, между рассказом Сигмы о роликах, на которых он разбил однажды щёку, и дополнением Коли о велосипеде, с которого он свалился, сломав запястье, у Достоевского почти нет времени зависнуть, когда в загривок дует ласково ощущение дежавю. Не больное, не вымученное, на этот раз совершенно простое воспоминание о детстве, одно из хороших воспоминаний, поэтому и отдаёт немного меланхоличной такой горечью. Переобуваясь в коньки, Фёдор чувствует странную эмоцию некой встречи после прощания, какую ещё ощущают, например, когда впервые ходят ко врачу в одиночку, или получают чек за коммунальные услуги и начинают разбираться, что вообще с ним нужно делать; или оформляют первую именную карту в банке, подсознательно надеясь, что за спиной стоит фигура, которая покровительски проводила через всё это в прошлом. Глядя на свои руки, Фёдор внезапно не видит розоватой обветренной кожи на острых костяшках и обгрызенных воспалившихся кутикул у ногтей. Зато, он будто бы видит маленькие бесформенные пальцы, немного влажные и по-мальчишески липкие, потому что ничего завязать не получается, а потом — видит, как их накрывают аккуратные бледные руки сестры, накрывают и нежно отталкивают, чтобы надёжно обернуть шнурок вокруг его лодыжки — один раз, два раза, потом затянуть, завязать узел, сложить два конца в ушки петелек и перекрестить между собою, чтобы легче было развязывать. По-доброму насмешливый голос, живущий в недрах головы, просит покрутить ступнёй по кругу, а потом вокруг больших красивых глаз, цвет которых они делили на двоих, пролегают морщинки — от одобрительной улыбки, за которой следует непоколебимая команда: а ну не вешать нос! ещё успеешь сам обуться, дай-ка я за тобою пока поухаживаю. мы же не хотим ночевать в травмпункте с вывихнутой лодыжкой? Пускай у него немного перехватывает дыхание, тупой боли не появляется — только тоска. Было бы гораздо хуже, если бы Достоевский шёл сюда неподготовленным, не прокрутившим в голове весь этот диафильм, каждый слайд которого — замыкание в мозге, отсылающее к вещам, о которых бы забыть по-хорошему, да не стоит, не хочется. Зыбучие пески его милостиво выплёвывают, только слегка передавив грудную клетку и угрожающе прошуршав напоследок, что пора возвращаться, и на этом всё прерывается, а надолго ли — зависит только от Фёдора, от того, сможет ли он озаботить себя настóлько, чтобы перестать внимать подсознанию вообщé. — Оберните дважды, — он слышит уже собственный голос, даже издалека не напоминающий тот, другой: ласковый, ободряющий и смешливый, но тем не менее, сымитировать посыл у него кое-как получается. — И смотрите, чтобы нога не двигалась. Если поворачивать удобно, лучше перешнуровать покрепче. Запыхавшийся от натуги Сигма замирает и озадаченно глядит на собственную ногу, а вспотевший Гоголь сперва шатает ладонью голень, а потом начинает что есть силы дрыгаться, принимая вид по-забавному преисполненный и серьёзный, хотя выглядит так, будто он не надёжность фиксации проверяет, а пытается выбить себе колено. — А поворачивать вперёд-назад или вправо-влево? Так нормально? — он демонстративно очерчивает лодыжкой окружность, придерживая себя за бедро, и тут уже даже на соседней лавке кто-то начинает приглушённо хихикать. В итоге Фёдор завязывает коньки обоим. Сначала Сигме, который робко благодарит и боится даже дышать, когда Достоевский снимает его шнурки с металлических петель и переплетает их заново, а потом и Коле, который неловко замолкает и только на втором коньке шепчет в ухо, что хотел сам помочь Сигме, но в итоге не осмелился. — Сомнительная была бы романтика, сломай он себе ногу, — угрюмо бурчит он по-русски и с досадой шмыгает носом. — В следующий раз поромантичничаешь, — тихо смеётся в ответ Фёдор, опуская чужую штанину. — Тебе ещё его от падений придерживать, успеешь накадриться. — А тебе — меня, — многозначительно добавляет Коля. — Даже сугробов нет, чтобы без синяков обойтись. Они оба как-то одновременно ловят светлый взгляд серых глаз, потому что Сигма уже и перчатки нацепил обратно, и вроде бы шарф перезамотал, теперь просто сидит и вежливо ждёт, когда такая непростительная грубость закончится. У него в тёплом и немного душном помещении забавно успели наэлектризоваться волосы: длинные прямые волоски, слишком светлые, чтобы этого было не видно, приподнялись над плечами градусов на тридцать, а чёлка по бокам и вовсе на пятьдесят пять. — Говорю, что Федя будет нас тащить, но по итогу это мы его за собою вниз утянем и вместе все свалимся как домино, — быстро объясняет Гоголь уже на японском. — Ты совсем в нас не веришь, — и Сигма возражает, всё же будто бы соглашаясь. — Давай на цу-е-фа, кто первый грохнется? — Я, — обрывает его Достоевский. — Всё, пошли, тут дышать нечем. — Ну Федя! Сигма, камень, ножницы или бумага? Достоевский немного закатывает глаза и выпрямляется, чувствуя, что у него неприятно хрустнуло где-то вдоль позвоночника. — Бумага? — О, я хотел камень показать, тогда ты выиграл, я точно первый ёбнусь! Слушая всё это, Достоевский всё таки думает, что самое неприятное в падении на льду — подниматься обратно, особенно вдалеке от бортиков, до которых в такой ситуации не доползти на четвереньках. Даже с чужой помощью из этого получается какой-то бардак: ногу на лезвии мотает из стороны в сторону, вокруг кружатся другие люди, да и болит точка ушиба. И неизбежно будет холодно и мокро. Вечерний воздух встречает статичным прохладным выдохом в лицо. Возможно, Достоевский продолжает размышлять, надеть пухлую чёрную куртку по пояс, которую он надевал всего от силы раз пять за всю жизнь после того, как купил «на всякий случай», было не лучшей идеей. В пальто кататься неудобно, зато теплее в разы, а тут — по пояснице пробегают мурашки, как только он выходит за дверь. Тем не менее, преимущество сегодняшней снежной аномалии в безветрии, и, подумав об этом и взглянув на лёд, на праздничные огни и игрушки, Фёдор начинает чувствовать себя в стеклянном шаре для каминных полок, который дважды несильно встряхнули и поставили обратно. Переживётся как-нибудь и это землетрясение. Гоголь первый выкатывается на поблескивающую гладкую поверхность. Тут же неуклюже разворачивается и протягивает руку в новой пёстрой варежке, потому что до бортика ещё со ступени нужно спуститься, и дивится, с какой силой Сигма сжимает его пальцы. — Блять, — он выдыхает тихо, а потом втягивает в себя воздух и прикусывает почти до крови свою нижнюю губу. Коля на всё это смотрит как на полную Луну. Фёдор осторожно отталкивается, действительно готовый к падению, но ничего такого не происходит: ноги держат его надёжно. Под напряжённым животом и икрами, под затянутыми-перетянутыми ступнями лёд очень гладкий, никаких глубоких царапин, за которые не хотелось бы зацепиться. В качестве эксперимента, а может быть и просто назло своим лодыжкам, Достоевский подаётся вперёд и очерчивает гладким движением полукруг. Его и вовсе ничуть не шатает. В одном из принципов неполного контроля над телом — именно такие моменты, когда голова где-то там парит и изворачивается, надумывает больше, чем хотелось бы, а потом замолкает, потому что как будто бы отдельно существующие и неподвластные ни голове, ни сознанию кости упрямо и строго выполняют свою роль несмотря на нервные срывы. Бывает, конечно, что они объединяются в попытке свести Фёдора с ума и опозорить перед собой же, но одного раза в день в целом достаточно: сейчас же всё себе подчиняет мускульная память. — Очень стрёмно? Мне тоже! — доносится до Достоевского Колин нервный, но возбуждённый голос. — Ладно, не так уж и плохо, просто супер-непривычно! Тебе точно понравится! Сигма выглядит так, будто сожалеет о каждом своём жизненном решении. Он всё ещё держит Гоголя за оба запястья и панически смотрит на свои ноги, по-медвежьи стоящие носками внутрь. Его согнуло немного вперёд, он силится, чтобы оторваться хоть на сантиметр, но для этого вроде бы лучше сначала взять себя в руки, потому что страшно — очень страшно, от непривычки и не самого приятного опыта с роликами. Сближает всё это конечно, потому что от собранного и аккуратного Сигмы осталась разве что серёжка, острым кинжалом торчащая из порозовевшей мочки. Хотя, Достоевский и так знает, как красочно он умеет ругаться по ситуации. — Можно начать просто ходить, держась за бортики, — счастливо, но беспомощно предлагает Коля Гоголь. — Да, идём, — Достоевский подъезжает ближе и встаёт с другой стороны, чтобы поддержать его хотя бы визуально. — Будем сначала ходить, как будто бы ты пол протираешь, можно даже ногу не поднимать. — Или водить ей по льду как, знаешь, гейши ходят, сначала выдвигают носок, а потом — вот так, — наглядно иллюстрирует свою мысль Гоголь, правда, впоследствии чуть не заваливаясь назад, если бы не вовремя восстановленное равновесие. Сигма неуверенно смеётся, цепляясь за фёдорово плечо. Хватка у него и правда железная. — Да вам необязательно тут со мной стоять, я просто… мне просто чуть-чуть привыкнуть надо. — Нам всем привыкнуть надо, — Достоевский медленно разворачивает свой корпус и начинает ехать вправо — до бортика всего пара метров. — Тут половина людей, кажется, впервые катается, да и мы не профессионалы. Пошли, будешь тренировать походку гейши сколько понадобится. С горем пополам они все преодолевают настолько чудовищное расстояние до ярких лампочек — Сигма тут же хватается за поручень и заметно успокаивается, облегчённо вздохнув. Гоголь, чуть не поскользнувшись дважды, держится с каждой минутой всё увереннее, хотя и сам не торопится поднимать ступню, катится на манер неуклюжих забавных ножниц или просто стоит столбом, у которого выросли экспрессивно жестикулирующие руки. Они рассказывают Сигме о вьюгах в Санкт-Петербурге и о морозах в минус миллион, потому что сам он явно говорить пока не собирается. Мимо них чинно проезжают в одну ногу пожилые дамы в фетровых шляпках, падают какие-то дети, выделывает трюки пятнадцатилетний мальчишка-весельчак с распахнутой ярко-красной курткой — за ним наблюдают две хихикающие девочки. Спустя несколько минут включается музыка. Краем глаза Фёдор замечает далёкую белую луну, разгоняющую акварельной дымкой непроглядную темень. На мгновение, ему хочется задуматься, была бы она внутри стеклянного шара или снаружи, но сейчас это точно лишнее. Вместо этого, он мотает головой, что-то добавляет к диалогу, немного улыбается и пожимает плечами, только спустя пол часа осознаёт, что всё это время настойчиво грел руки в карманах. Новые перчатки, которые он снял, чтобы зашнуроваться, остались на скамейке внутри.