ID работы: 11400329

Хочешь, покажу тебе, где прячется моя любовь?

Слэш
R
В процессе
177
Размер:
планируется Мини, написана 151 страница, 8 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
177 Нравится 95 Отзывы 38 В сборник Скачать

Я бросаю взгляд — ты его услышишь

Настройки текста
      Сигма сáм напоминает про каток — в день, когда лужи за ночь покрылись тончайшей корочкой льда, которая не выдержала бы и белки. Фёдору немного досадно, что он тогда ещё согласился на это мероприятие, потому что желание разлагаться в своей комнате с наступлением морозных холодов только усилилось; но Коля выглядит так, будто ему подарили всё, о чём он только мечтал, а затем ещё и сунули в рот ложку варёной сгущёнки, поэтому Достоевский решает — придёт ненадолго, а потом соскользнёт обратно домой, сославшись на холод или какой-нибудь панкреатит, просто чтобы избежать бесконечной стимуляции органов всех своих чувств в течение целого вечера, а то и дня.       Декабрьская стужа мало чем отличается от осенней, только воздух более колкий и скрипящий как бумага только что из типографии — в самый раз, чтобы складывать бумажные самолётики. Кроссовки без длинных тёплых носков уже никак не наденешь, потому что лихо замерзают ступни и продувает лодыжки, и уши тоже мёрзнут: пять минут и уже оледеневшие. Гоголь с неделю щеголяет в своём самом тёплом пуховике цвета спелой-спелой медовой груши, Сигма — в вязаной шапке как у домовых из советских мультфильмов, а Чуя сменил пальто на дублёнку, отменно выматерившись на все выдуманные и невыдуманные зимние ветра. Достоевский же, осознав, что на каток они действительно пойдут, с меланхоличной скорбью вспоминает о своих год назад потерянных перчатках, пускай они и ему не особо нравились.       И пока Коля виртуозно убеждает Сигму в том, что шерстяные носки под коньки купить просто жизненно необходимо, потому что «иначе — хана!», Фёдор вспоминает, как они в юношестве преспокойно ездили до Елагиного Острова, чтобы покататься в минус двадцать, и как курили за ларьками в минус тридцать три, потому что при такой температуре закрывали школы и ни о каких перекурах на второй переменке перед математикой речи в такие дни не было; приходилось отпрашиваться "за сладким к чаю" или "передать контурную карту". Конечно, холодно Достоевскому и тогда было, и сейчас до непрошеных мурашек, но всё же они с Гоголем сильно понежнели. Или постарели. Или просто отвыкли.       А вообще, дело преимущественно в ветре. Если русский холод обжигал, здешний — пробирает до костей, потому что дует очень влажным и крепким ветром, от которого ещё и не спрячешься в переулках, не припрёшься к ребру здания, только если оно не стоит само по себе — застройка теснющая. И из-за сквозняков же не совсем понятно, как одеваться, чтобы было в самый раз: в пуховике потеется в два счёта, потому что температура на самом деле опускается едва ли до минус пяти, дублёнка — короткая, и продует уже снизу; поэтому Фёдор не видит особо смысла переодеваться во что-то, что не предусмотрительно утеплённое гусиной подкладкой пальто, которое по его личному мнению является самым удачным вариантом в соотношении длины и тепла. Потеть уж точно не хочется, как и ходить с простуженной поясницей. А холодно будет в любом случае.       О тяготах же бытовой жизни с настоящим существующим телом Фёдор и продолжает размышлять, когда Гоголь после пар таки тащит их в ближайший торговый центр за носками, воодушевлённо рассказывая Сигме о том, что ему страх как не хватает бабушек, которые группками раскладываются у выходов метро или в подземных пешеходных переходах и продают одна носки с вязаными шарфами, другая всевозможные соления, а третья булки с маком и слойки с сыром.       Проходя вдоль яркого стерильного атриума, возвышающегося до четвёртого этажа долгими сверкающими линиями стеклянных витрин, Достоевский проигрывает в том, чтобы вслушиваться в разговор. В его пальцах зажат бумажный стаканчик с остывшим кофе, а на языке — противный навязчивый привкус крепкого кофейного молока. Думать получается только о том, чтобы поскорее прополоскать рот и сплюнуть кисловатую вязкую слюну, а лучше — выпить сначала стакан воды со льдом и потом чёрного чаю, желательно где-нибудь потише и поспокойнее, хотя им вроде бы и так повезло: вокруг преимущественно пусто и никого почти что нет за исключением семей с детьми и группками расхаживающих старшеклассников в школьных формах. Обеденный час уже прошёл, а до полноценного вечера ещё час-полтора, пусть небо уже почти потемнело: об этом свидетельствует глухая сизая синева над стеклянным потолком.       Гоголь определённо делает успехи. Уже почти не осекается, когда говорит какие-то несуразные и немного бессвязные глупости, являющиеся частью его шарма, всё ещё не особо следит за языком, но зато быстрее осознаёт, что сказал, и немедленно объясняет, что именно имел в виду, успешно понимая, что Сигма — не Фёдор, и аналогии самостоятельно провести не сможет. Кажется, почувствовал наконец, что пугаться никто не собирается. Того глядишь и начнёт наконец показывать фокусы, которым научился в деревне, подружившись с труппой выступающих трюкачей — это у него такой особый ритуал охмурения, как у цветастой тропической птицы.       Это всё не может не радовать.       Пусть и Достоевский в целом не против был побыть на правах не то вспомогательного звена, не то успокоительного, не то просто спасательного круга для особо аварийных ситуаций, но всё же устраивать чью-то личную жизнь сильно изнуряет. Ещё совсем чуть-чуть, ещё бы немного Гоголю расслабиться и набраться уверенности в своём очаровании, и Фёдор совсем отбросится за ненадобностью как костыль.       Ощущение облегчения, смешанного со смирением, Достоевский распознаёт издалека и встречает как старого друга. В затылок дует нежным прохладным эхом не выраженная, никогда не обдуманная и не произнесённая, но укоренившаяся в самосознании мысль, что он не подходит для того, чтобы быть для людей постоянной величиной. Что он изначально предназначен являться в качестве вспомогательной переменной, быть врéменной буквой среди строчки цифр, которая повлияет на решение, но не будет искомой неизвестной. Что он по определению та частица, которую внесут аккуратно среди десятков знаков, сначала выписав с новой строки как ключ к разгадке задачи, однако, чтобы потом разделаться с нею, зачеркнув по обе стороны от знака «равно» в самом-самом конце уравнения.       Это не хорошо и не плохо, на самом деле. У каждого есть своя роль, и нет смысла все эти роли сравнивать — как и сравнивать важность подлежащего и сказуемого, прилагательного и наречия, корня и окончания в быстрой гладкой речи. Можно бесконечно долго принимать стороны пальцев для руки и кожи для плоти, коленей для ног и мозжечка для мозга, но нет в этом логики, если в них во всех важно лишь, что они только вместе образовывают одно целое, по раздельности не имея абсолютно никакого смысла. Даже если Фёдору в глубине души, в самых сокровенных её частях и хотелось бы быть другой частью этого большого организма, мысли эти он опускает, потому что едва ли кто-то воспримет всерьёз, если облако захочет стать зелёной травою, а солёные волны обернуться крепкой шершавой скалой. У него бы не получилось и ему бы было плохо, в то время как сейчас стоическая пустота почти привлекает клятвой размеренной надёжности.       У каждого творения своё место, и от сущности не убежишь, каким бы соблазнительным не выглядело чужое. И даже у самых ужасных созданий, даже у вестников беды без единого намёка на что-то святое, есть место, предопределенное для них именно Богом.       Если Фёдор был бы мором, ниспосланным, чтобы принести боль и лишения, пришлось бы выполнять роль именно мора, что бы там он сам в своей голове о себе не думал. Если Фёдор был бы грехом, чтобы на месте его свержения восторжествовал Пророк, ни о каких альтернативах речи бы тоже не шло. Если Фёдор бы чувствовал, что он был сотворён, чтобы быть воплощением жестокости, как бы сильно такая концепция ни претила его собственным соображениям и как бы неправильно он себя ни чувствовал, сущность бы всё равно взывала к себе всеми своими дрожащими голосами. Да и не получилось бы у него ничего другого, кроме как исполнять роль Божественного оружия, непоколебимого и беспощадного, пускай и бесконечно порожнего.       Быть ускользающим присутствием, но не явлением, из перечня таких ярких и красочных перспектив, конечно, не беда. Это постоянная агония именно присутствия — нужного, местами необходимого, но имеющего так или иначе конец, обусловленного границами временности, нравится это Фёдору или нет. Он ни у кого в жизни не задержится, не появится заново, даже держаться не будет, потому что не умеет и смысла не видит; и, наверное, поэтому же использовать силу волны обратной вспышки такого потребления для него стало чем-то само собой разумеющимся. Всё всегда сводится к равноценному обмену, и забирать Достоевский умеет ровно так же, как и отдавать, с погрешностью лишь в том, что определяет ценность именно он — с самой высоты его роста и лёгким намёком превосходства и снисходительности. В конце концов, он всегда был один. Такой манёвр самосознания был неизбежен.       Он бы и не смог как-то по-другому, на самом деле. На другой лужайке трава всегда зеленее, но она не будет тебе домом — на то и другая, чужая, инородная. Поэтому Достоевский принимает и не жалуется, даже подсобляет, получая взамен это самое облегчение — ровно как и когда Гоголь наконец перестал думать, что в него без памяти влюблён, и наконец переключился на что-то более настоящее, пускай и Сигма всё ещё ведёт себя с ними обоими на тёплом, но расстоянии.       У Фёдора иногда складывается впечатление, что Сигма проверяет лёд на прочность, однако, пока не решил, с какой именно стороны. Он своим постоянным интересом, любопытством и искренней вовлечённостью как будто бы составляет их с Колей самые детальные портреты, но либо из-за того, что ему важно, какие они в абсолютном своём реализме, либо из-за того, что Сигма понятия не имеет, какое у него у самогó лицо, и поэтому приходится подстраиваться под лица вокруг, как будто бы он учтивый менеджер в сфере обслуживания с большим опытом работы и самой разнообразной клиентурой. Либо же всё сразу. Достоевскому не очень важно. Его в любом случае не особо касается, через что Сигма проходит, будь это кризис личности или наоборот её шизоидное расщепление, потому что обаяния ему не занимать и подход он и правда находит удачно; однако, всё равно из любопытства хочется узнать, будет ли что-то меняться. Не то чтобы Сигма чрезвычайно угодливый или подвластный, даже наоборот — упрямый и весьма настойчивый по ситуации; но, учитывая, что Гоголь — мастак смотреть на тех, на кого хочет, через призму безупречности и восторга, а Сигма крайне наблюдателен и осторожен, это всё может закончиться либо очень плохо, либо в точности до наоборот.       Впрочем, на данный момент всё хорошо: они с Колей едва ли не вразвалку шагают по начищенным полам, на вытянутую руку обгоняя Достоевского, и Гоголя постоянно заносит немного в сторону Сигмы, особенно когда звук его голоса с размеренного сменяется на тараторящий. Резиновая подошва Сигминых ботинок карикатурно скрипит от каждого короткого соприкосновения с гладкой, почти зеркальной поверхностью, на которой с трудом разглядишь царапины; вокруг слишком светло и ярко, но зато тепло, даже жарко — из-за шерстяного шарфа шея вскоре начнёт чесаться, а Коля уже стянул свой пуховик и перехватил под локоть.       Некоторые из магазинов уже начали украшать свои витрины к Рождеству и Новому Году. Маленькие ёлки ютятся ещё не на каждом углу, однако, тут и там весело подмигивают позолоченные, серебрёные, деревянные и хрустальные звёзды на гирляндах — где большие, где маленькие, где светящиеся, а где-то просто поблескивающие. Помимо пузатых Санта-Клаусов в привычных красных костюмах, напоминающих лужицы варенья из брусники, Фёдор замечает фигурки в розовых, в небесно-голубых, светло-серых и даже тёмно-синих одеждах, и уже э́ти старики больше выглядят как эльфы из европейских детских сказок: с длинными белыми бородами, круглыми золотистыми очками и высокими остроугольными колпаками. У стекла одной из витрин Достоевский даже ненароком замедляется на долю секунды, чтобы рассмотреть устроенную там постановку: высокий, с целый метр в высоту, по левую сторону стоит один из таких эльфийских Санта-Клаусов в молочно-розовой шубке, расшитой курчавыми золотыми узорами-завитками. Его шубку, на самом деле, и шубкой сложно назвать, потому что выглядит она больше как мантия, распахнутая на манер халата и открывающая обзор на пышные рюши жабо. Под ними — нескончаемые кружева рубашки, чуть-чуть прикрывающей бриджи, а колени же и лодыжки обтянуты белыми чулками, всунутыми в свою очередь в маленькие аккуратные туфли с золотой пряжкой. По правую руку фигуры — ворох разноцветных пастельных коробок, перевязанных золотыми лентами, а на коробках сидят и стоят ещё несколько эльфов и кукол, погружают подарки в золотые сани, утопающие в перине снега из плотной ваты.       И все приветственно глядят на Достоевского в ответ — все эти пары стеклянных немигающих глаз за длинными ресницами и проволочными очками, радужек под широкими белыми бровями, зрачков посередине фарфоровых разукрашенных лиц с застывшими улыбками. Белозубые, с румяными щеками, некоторые даже с крапинками веснушек на безукоризненных бледных щеках. С острыми ушами, растопыренными пальцами, миниатюрными носами кнопкой. Внимательно, стерильно, смотрят и не моргают, все эти развесёлые красивые куклы.       Это оказывается магазином игрушек. Фёдор бросает последний взгляд на сценку, и за несколько быстрых шагов догоняет своих спутников, которые и не заметили его короткого замешательства. Скрип подошв возвращается вместе с раскалённым трением ткани о кожу. Ладони начинают чесаться, а воздух ощущается крепче, по-спёртому. Будто давно не проветривали, удержав двери от сквозняка.       Небольшой угловой магазин на повороте, куда они направляются, ещё не украшен, однако, товары с осенних уже поменяли на зимние. Они были здесь с Гоголем в Сентябре, искали подарок для какого-то Колиного друга, и, вместо огромного количества тонких разноцветных чулок, лёгких шарфов из органзы и целой стены строгих кожаных перчаточных изделий, сейчáс две трети стоек заняты самыми разнообразными видами шерстяной вязки. На высоких белых манекенах — митенки до самого локтя и утеплители ног до коленок поверх ярких одноцветных колготок, и Фёдор почти не замечает, что у них нет лица, только головы, разделённые на две части голубоватой тенью. За кассой вежливо улыбается миловидная сотрудница с почти прикрывающей глаза чёрной чёлкой; на округлых щеках у неё ямочки. Она здоровается с ними по-английски.       Гоголь рассыпается приветствиями и подскакивает к первой из стоек, проворно выхватывая по-цыплячьи жёлтую пару носков. Повертев в руках, тут же вешает её обратно и цепляется за другую, уже зелёную, из толстой махровой пряжи, которая как будто бы не даст ноге поместиться в прогулочную пару кроссовок. Убедившись, что и этот вариант его не устраивает, Коля продолжает одну за другой снимать пары с вешалки и подносить к глазам, чтобы рассмотреть со всех сторон — подход у него крайне трепетный и скрупулёзный.       Фёдор, не доставая ладоней из карманов, отправляется на прогулку вдоль стеллажей как и Сигма: тот тоже ничего не трогает, только смотрит и иногда прищуривается, наклонив голову и как будто бы пытаясь понять, нравится ему или нет. В отличие от коридоров торгового центра, в этом носочном аквариуме пространство не золотистое, а ослепляюще-белое из-за холодного света потолочных ламп. Даже Колина куртка теперь не цвета груши, а какого-то светлого столового хрена.       Под таким светом красный по-строгому темнеет, синий становится вельветовым, а изумрудный нижний тон ложится почти на каждый оттенок зелёного, даже на язвенно-кислотный. Достоевский честно пытается присмотреться к товарам, но получается только думать о том, от какого освещения ему менее погано — от резкого или от пронизывающего. Стянуть с шеи шарф у него всё не доходят руки.       В итоге, Коля подлетает к Фёдору спустя минут пять усиленного дискурса с самим собою, тыкая в лицо носками с псевдо-скандинавскими узорами, только не по-привычному бежевыми или серыми, а небесно-голубыми, с зигзагами оранжевого, жёлтого и красного цветов.       — Федя, смотри! Смотри какие.       Судя по розоватому оттенку Колиного лица, ему тоже очень жарко.       — Тебе пойдут, — Достоевский кивает, немного отшатываясь, чтобы не стоять впритык и ещё раз осмотреть носки. На вид они очень мягкие. — Покупай.       — Это для тебя вообще-то, я уже три пары себе выбрал, — Гоголь разворачивается боком и демонстрирует свисающую с его руки небольшую корзинку. По сравнению с её содержимым, носки в его ладони можно назвать даже блёклыми.       — Тогда нет, — в ответ ему качают головой. — Такие не хочу, спасибо большое.       — Чёрных тут нету, — дразнится Коля, с готовностью вешая пару на место к нескольким таким же. — Только обычные, не тёплые.       — Я и не планировал искать чёрные. Мне лично со снегирями нравятся.       Достоевский снимает с конечного ряда светло-серые толстые шерстяные носки, расшитые небольшими круглыми птицами с красной грудью и чёрными головками. Крылья у них тоже серые, с белыми пятнами по перьям, глаз не видно, зато тупые клювы почему-то розовые. На ощупь они более жёсткие, чем кажутся, но совсем не колются.       — Ничего себе, — Гоголь выгибает брови дугой. — Никогда не видел тут мерча со снегирями, я думал, такое только у нас продаётся.       — Из Монголии, наверное, — пожав плечами, Достоевский приглядывается к обёрнутой вокруг пары полоске плотного крафтового картона и кивает в подтверждение своих слов. — И правда.       — К ним ещё вóт что есть, — внезапно, рядом с ними материализуется уже позабытый Фёдором Сигма, с улыбкой показывая вязаные перчатки, на тыльной стороне которых сидит по одному большому толстому круглому снегирю над ветками рябины, присыпанной снегом.       — И рябина! — Коля присвистывает, перехватывая перчаточную пару. — Ну точно как в переходе. Берём?       — Нет, — усмехается Фёдор. — Вот перчатки хочу чёрные.       — А я хочу варежки. Жесть, тут ещё и с синицами…       Перчаток у Гоголя и так навалом, это правда. Он с упоением жалуется Сигме, что Фёдор наотрез отказывается их у него одалживать, потому что брезгует, и Достоевский даже не пытается объяснить, что надеть чужие перчатки — это как надеть поношенные носки, только в два раза хуже, потому что ладони потеют гораздо чаще. С этим Коля сам справляется: в какой-то момент начинает говорить Достоевскими словами и потом вóвсе принимает его сторону, в итоге переспорив самого себя. У Сигмы в руках — носки песочного цвета с белыми и голубыми вставками, а в глазах — искрящийся блеск и какая-то крепнущая мерцающая надежда, только пуще твердеющая с каждым новым словом о выходном на катке.       Навыбиравшись и наболтавшись с девушкой-консультанткой, Коля заявляет, что теперь они идут «по-настоящему» обедать, потому что сэндвич с медовой горчицей и индейкой из кафетерия, наскоро съеденный после пар, его не устроил. В коридорах ощутимо больше людей, Фёдор даже замечает несколько знакомых лиц, которые обычно мелькают в институтской курилке — все голодные, озверевшие, но радостные, стоит найти взглядом виднеющиеся со второго этажа вывески всевозможных сетей быстрого питания. От наплыва посетителей вроде и хуже, но теперь без необъяснимого трепещущего нервоза. Может, потому что чёрные и тёмно-серые куртки и пуховики неплохо оттеняют невыносимую блистательность пространства.       — Только давай не на фудкорт, — быстро соображает Достоевский, останавливаясь. — Там сейчас людей будет куча.       — А куда?       — Куда хочешь, мне всё равно, — прикусив нижнюю губу, Фёдор на секунду задумывается.       — Нет-нет, только не домой, нам ещё салатницу выбирать, — Коля яро протестует своим собственным мыслям, всплеснув руками и хватая Фёдора под локоть, словно он вот-вот убежит со всех ног. — Пошли в раменную на третьем, Сигма, ты же любишь рамен?       — …Салатницу?       — Люблю! Пошли туда, да, мне там гёдза очень нравится, — Сигма перехватывает свой пакет и водит подбородком в левую сторону. — А что за салатница?       — О, ты там уже был? Ты пробовал там собу? Зря, очень советую, — Гоголь резко разворачивается и начинает бодро шагать к эскалаторам. — Да салатницу, я разбил старую, Федя, помнишь? И ещё игрушки ёлочные везде появились, нам они тоже нужны, в прошлом году какая-то нереспектабельная у нас ёлка была, мне не понравилась. О, Сигма, а ты наряжаешь ёлку? Федя, кстати, ещё звезду хочу на кончик, как думаешь, найдём? Ну, если что, придём ещё через две недели.       Искусство поддерживать несколько бесед одновременно — весьма впечатляющий навык по мнению Достоевского, который никуда убегать и не собирался, потому что отхаркивать потом свои лёгкие как-то не хочется. К тому же, пускай его тут ничего и не держит, пойти домой — единственная альтернатива, которая точно так же никак и не тянет, не привлекает и не отторгает: ему действительно всё равно, что делать дальше. Самое главное ежесуточное событие он всё равно уже отметил в качестве выполненного.       Уже несколько дней, только проснувшись, Фёдор выбивает себя из кровати, хватает из канцелярской коробки на столе пыльные очки, всё ещё не починенные, суёт в карман сигареты и вываливается на балкон, чтобы пройти до угла, раздражённо пощуриться, поозираться и по итогу так ничего и не найти ни на одной из парковочных ячеек — ни крови, ни шерсти, ни разводов мыльной воды, которой могли бы наскоро прикрыть такой беспорядок. Недовольный и озябший, но удовлетворённый, он после повторной инспекции быстро курит, идёт на кухню, насыпает в миску угощение, оставляет её под подоконником, потом снова курит, осматривая чернеющие деревья, сереющие фасады и белеющее небо, и только тогда приступает к остальным делам — более солидным, однако, менее важным в сравнении с негласной опекой над одноглазой кошкой, которая, может, вообще бешеная.       И пусть в жизни этой самой скорее-всего-бешеной кошки Фёдор тоже всего лишь временный пакет помощи, развлекать себя жалостью — дело весьма плодовитое, а значит, это снова весьма удачный взаимовыгодный обмен. Ему только на руку, что из всех бездомных прелестей этого города, ему, кажется, попалась самая тварья, потому что Богу чёрт знает зачем-то понадобилось, чтобы она ещё пожила.       Как и в случае с Колей, с чужими домашними заданиями, а теперь уже и с занятиями с Сигмой, скука и бессмысленность рождают выдуманные причины, и, хоть Достоевскому сложно чувствовать, что ему искренне жаль Колю, или всех, кому он пишет курсовые рефераты, или Сигму, или даже кошку, заявить об этом самому себе — гораздо легче. А в уже сказанные, произнесённые слова сразу как-то проще верится, с одной лишь небольшой условной оговоркой.       Поэтому, если бы Фёдору ниспослали не вымазанный в грязи, озверевший, заразный клок взъерошенной шерсти Бог знает какого цвета с паршивым характером, а что-то более ласковое, кроткое и хотя бы мяукающее, а не шипящее гортанным скрежетом, он был бы, конечно, и рад, но менее занят размышлениями о том, как поймать то, что не ловится, вылечить то, что не лечится, и погладить то, у чего по-видимому аллергия на касания. Ровно так же было бы, знай Сигма хотя бы основы теоретической механики, потому что в таком случае Фёдору не пришлось бы штудировать учебники с первого курса и составлять крайне поэтапные планы их занятий в то время, которое можно было бы потратить на аморфные страдания. И было бы абсолютно то же самое, если бы Коля Гоголь был чуть менее Колей Гоголем.       О будущем Достоевский думает только в контексте конца, поэтому уж лучше придумывать себе фантасмагоричное и ускользающее настоящее и это неизбежно грядущее Ничтó попросту оправдать. Главное, не поддаваться чарующему ощущению бесконечности — это всегда самый стабильный метод остаться ни с чем.       — Это Анчан, — с готовностью объясняет Коля, когда Сигма рассказывает ему, что зашёл в эту раменную с год назад, потому что увидел на одном из витринных плакатов чай синего цвета. — Выглядит мега-химозным, но на самом деле это самый безопасный и естественный краситель всех напитков, особенно чайных. Кстати, если его лимоном разбавить, то он станет таким тёмно-тёмно фиолетовым. А если добавить суданскую розу, то супер-красным. У нас из него летом несколько разных лимонадов делают, обязательно попробуешь! Ещё Акутагава все доски разрисовывает цветами и печатает стикеры с мотыльками к заказам.       — Почему с мотыльками? — Сигма забирается на движущуюся ступень эскалатора после Коли и с любопытством вскидывает голову.       — Потому что… э-э, потому что… я забыл, — сознаётся Гоголь. — Федя, почему Акутагава печатает стикеры с мотыльками для лимонада из Анчана?       Фёдор, замыкающий процессию, на секунду задумывается.       — Не знаю? А, погоди, потому что Анчан Мотыльковым Горошком называют. И Голубиными Крыльями. Помнишь, Акутагава ещё не мог решить, чтó ему больше нравится.       — Да! Всё лучше, чем Клитория, — Гоголь дурацки ухмыляется, на что Сигма приглушённо мычит. — Это научное название. Клитория тройчатая. Вообще, если без шуток, то Анчан в при́нципе мега-крутой, потому что в нём нет кофеина, но он всё равно очень бодрит. И от стресса защищает, считай, природный антидеп. И эмоциональность устаканивает, поэтому его Чуя вёдрами хлещет, — вновь обращаясь к Фёдору с локальной шуткой, смеётся Гоголь. — Правда, не особо помогает. Чуя — друг Акутагавы, часто нервничает и бесится. Короче, пей Анчан и не впадёшь в депрессию… но только если у тебя нет проблем с почками?       — Нет, — Сигма, улыбаясь, качает головой. — С почками проблем нет.       — Тогда точно пей. Два-три раза в день, не больше. Гораздо приятнее, чем твои чаи в пакетиках, — придирчиво отмечает Гоголь и отворачивается, чтобы цокнуть языком и ступить на начищенную плитку полов третьего этажа. — А ты вообще знаешь, что этот чай с…как там было? Сливочной клубникой?       — Земляникой, — уже смеясь, поправляют его с розовыми щеками.       — Да хоть с арбузом, весь этот «чай» — химическая отрава замедленного действия, — важно выступает Коля, раз уж выдалась такая возможность. — Там столько фторидов, что твои зубы через несколько лет охуеют от жизни и желудок с кишечником тоже. Побойся Бога, и ты, кстати, тоже, — снова обращаясь лично к Достоевскому, продолжает бойко возмущаться он. — Тебе вот только язвы для полного счастья не хватает с этим твоим растворимым Нескафе, честно, я бы лучше ел грязь, чем так себя не уважал.       Фёдор, пускай и слушает в пол уха, но от слов про грязь сразу же вскидывает голову, смешливо прищуриваясь и выразительно моргая. К таким тирадам агрессивной заботы он уже давно привык, однако, явно нововыдуманное и впервые использованное откровение не может не привлечь внимание своей неудачностью.       Гоголь вмиг замолкает, в ужасе округляя глаза. Смотрит сначала на Фёдора — умоляюще, потом в пол, потом на Сигму, который не понимает, почему они оба вдруг замерли, и уже начинает прокручивать в голове последние Колины слова, пытаясь за них зацепиться; а потом снова в пол, стремительно краснея.       — Вы чего? — неуверенно хмурится Сигма, а потом несколько раз моргает. — Вы…грязь ели?       — Нет! — торопливо врёт Гоголь, цепляясь пальцами за воздух.       — Нет? — снисходительно тянет Фёдор, обрекая Колю на ещё более позорную порцию мучений.       Сигма заинтересованно смотрит на Достоевского в ожидании разъяснений. На лице у него причудливая смесь неверящего, но очень обнадёженного предвкушения.       — Ну что ты, не смущайся, — ласково мурлычет Достоевский, заправляя прядь волос за ухо. — Мне кажется, таким организмом стоит гордиться. Коля у нас всё детство желудок тренировал на случай отравлений или ротавирусных инфекций, он у него просто пуленепробиваемый, после грязи и песка с огорода. Всё лучше, чем этот наш фтор, я правильно говорю?       — Правильно, — едва слышно шепчет Коля, медленно начиная себя ненавидеть за то, что попытался припереть Фёдора к стене.       — А чего мы покраснели? — Достоевский тем временем продолжает мирно ворковать, вежливо пропуская мимо себя большую семью из пяти человек. — Его ничего не берёт, даже мидии с рынка, после которых наш знакомый чуть не умер. А ещё, Коля очень любил кофе из школьной столовой, который—       Достоевский довольно улыбается, когда Гоголь наконец взвывает и закрывает лицо ладонью. Сигма только жмурится, немного отвернувшись и согнувшись в градусов тридцать, что выглядело бы, будто он кашляет в кулак, если бы не трясущиеся плечи.       — Да, который мало чем, конечно, напоминал иммерсию на Колумбии, — мягко подводит итог Фёдор и мечтательно хлопает глазами. — А теперь мы отличаем томатный шлейф лунго на Кении от бруснично-винного оттенка Коста-Рики…       Отняв руку от лица, Коля уничтоженно качает головою.       — Ладно, я понял. Я больше не буду выёбываться.       — Будешь играть жертву — покажу Сигме фото, где ты землёй на даче завтракаешь. Очень красочная фотокарточка, моя любимая, у его деда на камине стоит.       Это, возможно, и бесчестно, но зато запуганный Гоголь и слова не решается сказать, когда Достоевский заказывает себе не рамен и не гёдзу, а пухлый кремовый пудинг, украшенный целыми ягодами кисловатой малины — ему не особо хочется есть. Многоэтапный план полностью срабатывает, пускай и Коля ещё минут двадцать куксится, проклиная тот день, когда дед с удовольствием посвятил Достоевского во все прелести Гоголевского детства. А Сигма — Сигма просто очень доволен, что ему доверили ещё одну тайну, которую он вновь нашёл совсем не позорной, но весьма умилительной.       Выпивший же два высоких стакана холодной воды и несколько пиал зелёного чая Фёдор наконец избавляется от мерзкого привкуса кофе на зубах.       В раменной — приятная, бархатная полутьма, а шарф надёжно запрятан между несколькими куртками, пальто и плащами на причудливой чугунной вешалке в углу. За окнами полностью стемнело, разве что вспыхнули с пол часа назад городские лампы да замигали окна соседних зданий, оповещая об окончании рабочего дня. Несмотря на то, что многие посетители ведут разговоры, их тихий гул только сливается с негромкой музыкой на фоне, перебивается волнами рассеянного красноватого эха глухих огней, напоминающего свет от восковой свечки. Никто никого не перекрикивает, не смеет смешать воздух со звуком.       Съев свой пудинг, Достоевский откидывается чуть-чуть на спинку мягкого серого кресла, в котором успел утонуть. В таком состоянии и уснуть несложно, вот только спустя минут двадцать непременно разболятся плечи и шейные суставы и начнёт немного знобить. К тому же, просыпаться Фёдору нравится, наверное, меньше всего на свете, особенно после дрёмы и даже не в своей постели. Ощущения редко бывают приятными.       Поэтому он остаётся сидеть с широко распахнутыми глазами. Вникать в разговор Сигмы и Гоголя получается не очень, как и думать о чём-либо специфичном, имеющим отчётливый вырезанный силуэт с толстыми краями — лиц у таких мыслей нет, и поэтому все образы обращаются в тревожные, неспокойные тени.       Когда предплечья всё же покрываются гусиной кожей и становится зябко, Достоевский отлучается в уборную и дважды моет руки горячей водою. Только с тем, что мыло начинает больно пощипывать, он вдруг замечает, что расковырял несколько заусенцев в кровь.

***

      — Так он же тоже кататься не умеет, — устало напоминает Достоевский, зевая в сжатый кулак. — К тому же, мускульную память никуда не денешь, ты встанешь, немного потрясёшься и снова нормально покатишься. Как и я, я тоже туда давно не ходил. В первые минуты точно будет казаться, что вот-вот упадёшь.       — Надо было вчера с тобой сходить и подготовиться, — Коля продолжает убиваться, с прискорбием перекатывая между пальцами тлеющую сигарету.       — Не унывай, Коля, — усмехается Фёдор. — Вместе учиться веселее. Всё будет хорошо.       — Точно?       — Обещаю.       Всё ещё сомневающийся во всём на свете, Гоголь мученически вздыхает и выкидывает бычок в урну. Они трогаются с места и начинают медленно шагать в сторону автобусной остановки — по расписанию у них ещё около пятнадцати минут. Колин непромокаемый рюкзак, мирно раскачивающийся из стороны в сторону как и кисточка его косы, сегодня заметно пухлее обычного: на каток они решили идти после пар, потому что на выходных наверняка будет в разы больше катающихся. С собой же Коля предусмотрительно взял аж три пары носков и перчаток, запасной свитер для особо нуждающихся, упаковку разноцветных пластырей и даже мазь от ушибов для самых непредвиденных и трагичных ситуаций. Он даже проснулся на час раньше обычного — готовился как в поход.       — Хорошо, что ты тоже идёшь, — скорее для себя, чем для кого-либо ещё, информирует Достоевского Гоголь и шмыгает носом: с самого утра в городе свежо.       Фёдор, слегка сведя брови на переносице, вопросительно поворачивает к нему голову, на что Коля немного потерянно пожимает плечами и выдыхает в воздух облачко полупрозрачного пара.       — Мне всё ещё кажется, что меня слишком много, когда я с ним разговариваю, и поэтому я начинаю путаться и ещё больше теряться, а, когда вдруг слышу себя со стороны, так кринжово становится, что хочется просто молчать сто лет и никогда ничего не говорить, хотя получается только болтать в два раза больше, — Коля умудряется всё это выпалить на одном горячем и взволнованном дыхании, которое он потом тут же задерживает, только чтобы звонко рассмеяться от собственной нелепости спустя пару секунд.       Фёдор тоже беззвучно улыбается, обнажая зубы.       — Я думаю, он не против, что тебя слишком много.       — Да? Он такой вежливый, что иногда мне кажется, он из-за воспитания никогда не возражает, а на деле ему уже надоело обо всём этом слушать, — Гоголь, размышляя, начинает по одному вытаскивать из карманов смятые чеки, потрёпанные листовки и остальной сор. Поблизости как обычно ни одного мусорного ведра.       Фёдор бесцельно нащупывает в одном из своих карманов ключи, а в другом — гладкий крепкий каштан, который непонятно зачем там носит уже какой месяц.       — Ну не скажи, не соглашусь, на самом деле, — под шарф периодически задувает и в уши тоже. Достоевский зябко ёжится. — Ему точно интересно, хотя ты всё же не забывай у него периодически тоже что-то спрашивать. Чтобы ему не казалось, что тебе всё равно и просто хочется поболтать, а он попался под руку.       — А если он не очень хочет? — втянув воздух в покрасневший нос, Коля начинает таращиться на свою ладонь. — О себе рассказывать?       — Его право. Если не захочет — не будет, твоё дело — интересоваться. Вон, за светофором есть одна, — вытянув руку, Фёдор показывает на мусорку.       Гоголь благодарно окает и трусцой добегает до перекрёстка и обратно. Вместе, они поворачивают налево.       — Если честно, ты сам лучше попробуй понять, что нужно делать, — немного подумав, Фёдор облизывает нижнюю губу. — Я тебе не подскажу. Просто перестань его бояться, он ужé никуда от нас не убегает, значит, всё его устраивает.       — Не бегает и хорошо, — рассмеявшись, кивает Коля. — Твоя правда. Надо будет ещё куда-то его позвать после катка, ну не сегодня, а потом. Он сказал, что любит фруктовое пиво. Хотя…ты в бар не пойдёшь, да?       — Не пойду, но какая разница-то. Я же не всегда буду рядом, как раз хорошая возможность—       — Это почему это ты не всегда будешь рядом? — не дослушав, возмущённо перебивает Коля.       Фёдор недоуменно выгибает брови, смыкает губы и поворачивает к нему голову. Гоголь выглядит до глубины души оскорблённым, смотрит настойчиво, не то ожидая, что Фёдор рассмеётся и скажет — пошутил, не то битвы, где ему придётся защищать его, Фёдора, честь — зелёные глаза под светлой чёлкой так и горят, круглые и широкие; и Достоевскому пора бы уже и ответить что-то, но неожиданно его взгляд привлекает порхающее движение чуть-чуть над гоголевским носом.       Из стороны в сторону, раскачиваясь и кружась, опускаются на его щёки, на веснушки, на пряди волос и плечи одна за другой острые маленькие снежинки. Больше напоминающие белый шум, чем что-то взаправду существующее и присутствующее как нечто трёхмерное, они то сотрясаются вместе с ветром, то вновь безвольно падают как в колыбели, задерживаются отпечатком на одежде, исчезают на тёплой коже, стоит только моргнуть. Сухая серая улица слишком строга, чтобы в них тотчас поверить, но светло-серые, с голубоватыми клубнями протёртых дыр облака уже с неделю предсказывают небольшой этот карнавал, даром, что доселе удавалось лишь капать странными колючими дождями.       Как только Коля понимает, на что уставился Достоевский, то тут же начинает широко улыбаться, запрокинув голову кверху и вперив взгляд на небосвод. Снег — не то чтобы аномалия, однако, до сугробов никогда не доходит, только до тонких белёсых простыней на клумбах, окнах машин и карнизах. Тем не менее, даже против своей воли, Фёдор ловит себя в секундном восторге, который растворяется настолько же быстро, как и удивление, но оставляет после себя приятную неуловимую зыбь радости — на подушечках пальцев и кончиках ушей, невесомую и едва ощутимо вибрирующую.       Фёдор гадает, задержится ли снег хоть на день, посветлеют ли улицы хотя бы до утра, потому что, как бы сильно его не раздражало яркое солнце, рассекающее пространство до самых резких острых прямых, со снегом город светлеет по-другому, особенно под густыми облаками, не пропускающими ни луча. Холодно и строго, в сизой призме чистого воздуха, который хочется вдыхать всей грудью, потому что и пахнет по-другому — снегом пахнет, присутствием чистой мягкой белизны, углубляющей пространство одним свои наличием, выделяющей грани темноты, безобразной и плоской, так сильно необходимыми ей сгустками рассыпчатых перин.       — Же-есть, прямо вóвремя! — восторженно ахает Коля и подносит рукав куртки к глазам, чтобы всмотреться в задержавшуюся там снежинку. — Мы тут совсем одичали, раз снегу так радуемся, но всё равно хорошо. Слушай, а лёд же не повредится?       — Да вряд ли. От такого количества снега — не думаю. И не похоже, что будет метель.       — Дома у них тоже недавно пошёл, в начале Ноября.       — И тут рано. Как-то быстро наступила зима.       — Мне вообще до сих пор казалось, что сейчас Октябрь! А потом, как мы купили ёлочные игрушки, понял, что скоро Новый Год. Надо уже билеты к деду покупать… Точно не хочешь со мной?       Фёдор врёт, что у него слишком много долгов, и успешно отнекивается от этого вопроса уже в третий раз, пускай и зная, что он не будет последним. К счастью, Коля быстро закрывает эту тему и уже с гораздо более заметным воодушевлением болтает о катке — прикидывает, кто из них из всех больше раз упадёт, куда они пойдут отогреваться и не понадобится ли им что-нибудь ещё.       Достоевский смотрит ровно перед собою, когда они доходят до остановки и когда они садятся в автобус. Смотрит в прозрачные начищенные окна, когда они едут, когда курят у ворот института он смотрит вверх, вполуха внимая Коле и подковылявшим к ним Гончарову с Мамонтовым; и даже на паре, под жёлтым ливнем аудиторных ламп, он садится у подоконника и записывает конспект лекции, краем глаза продолжая провожать едва заметный миниатюрный этот звездопад.       Лекция медленно перетекает в коллоквиум на двадцать пять минут, и, закончив, Фёдор поднимает голову и чувствует, как по ушам, пальцам и загривку вновь растекается что-то звенящее, словно стеклянные игральные шарики, целой пригоршней сброшенные вниз по лестнице. Если тогда, у светофоров, чувство казалось искренней радостью, то сейчас рядом нет ни Гоголя, ни ветра, ничего, что помешало бы похолодеть с головы до ног в неясном предчувствии и подозрении.       Так бывает, когда нечётко ощущается нечто, чему и имени дать сходу нельзя. Оно просто есть: лижет кожу, царапает кончиками ногтей, проходится как детская шипучка из ларька за двадцать рублей. Слишком уж надолго задержалось, чтобы обозвать восторгом, даже для Достоевского, который очень плохо различает, что с ним вообще происходит.       Он сдаёт работу, наспех подписав в углу, даже слушает ещё минут пять — уже новую презентацию на светящихся голубоватых слайдах, пока не замечает, что дверь открывается и в аудиторию возвращается отходивший студент. Недолго думая, Достоевский тихо отодвигает стул и тоже встаёт, проскальзывает мимо рядов вдоль стены к двери, настолько же бесшумно выскальзывает из зала в пустой прохладный коридор. Проходит дальше, зачем-то огибает весь этаж, останавливается только у атриума, а потом идёт обратно, к лестнице — бездумно и немного бессмысленно гуляет, как будто бы пытаясь убежать от этого невыносимого покалывания. Деть себя, правда, оказывается некуда.       Фёдор вздыхает. Складывает руки на груди, подходит к подоконнику. Полуслепо глядит вниз, только спустя минуты осознавая, что на газонах уже бело, как и на гранитной плитке перед парадным входом, где не протоптали аккуратные темнеющие дорожки входящие и выходящие студенты. «Радость» звенит немного громче, отдаётся по центру лба между бровями, норовя выплеснуться в полноценную мигрень, хотя всё же не совсем. Будь это мигренью, Фёдор бы знал, что с нею делать, а так — он лишь стоит и глядит вниз на проезжающие по блестящему асфальту машины, на расхаживающего из стороны в сторону пожилого охранника у въездных ворот. Чувствует что-то подсознательно мучительное, да безликое.       Он стоял бы и дальше, выгнув спину и едва дыша, если бы не громкий хлопок.       Хлопает так только одна дверь: ведущая с первого этажа на узкую лестницу, которой почти никто не пользуется, потому что никому она не нужна; другая — широкая и светлая — чуть-чуть за углом. Будь на то воля Достоевского, именно эту дверь он бы вообще вынул из проёма, оставив только проход, потому что едва ли лестница может считаться пожарной, но хлопает всё-таки просто ужасно — громко, отрывисто и внезапно — и раздаётся по всем этажам. Однако, на данный момент Фёдор может только слегка сморщить нос и выпрямить спину, приготовившись отправиться обратно на свою лекцию.       Правда, он задерживается. Вместо торопливых шагов за хлопком следует ещё один звук — разливистый, мелодичный, мягкий смех, а затем, громкое и чёткое:       — Куники-и-ида-ку-у-ун!       Фёдору кажется, что удар кулаком в живот был бы в разы милосерднее, чем эта внезапная сворачивающаяся под гландами тошнота.       Щёки немедленно — как по команде — начинает жечь. Это не первый раз, когда Достоевскому приходится находить себя подобно выброшенной на лёд рыбе в самых разнообразных углах института, потому что, хоть и лицом к лицу сталкиваться приходится редко, от Дазая не только мысленно, но и физически убежать весьма непросто. Дазай Осаму голосит в коридорах, поскуливает и иногда распевает выдуманные считалочки в библиотеке, Дазай Осаму смеётся, смеётся, смеётся, влетая в затылок неописуемым напоминанием о том, что забыть свой голос позволять не собирается. Не специально, конечно, потому что они друг другу пообещали; но для полного счастья Фёдору лучше было бы собрать вещи и обосноваться на Окинаве или вообще в Гренландии; иначе — никак. Хотя, он всё равно соврёт, если скажет, что ненавидит эти моменты. Ему и правда страшнее было бы забыть — потерять эту горстку из ключевых событий, без которых ничему никогда не сложиться.       Надёжно укрывшись за толстой колонной и задержав дыхание, чтобы послушать ещё чуть-чуть, Достоевский вполне себе понимает, что зрелище он из себя представляет крайне жалкое, если даже не убогое. По лестнице резво бегут наверх, а голоса всё ближе — и смех, и чьё-то ленивое хихиканье, и раздражённая тирада по-видимому этого самого Куникиды-куна, который клянётся, что больше никогда не будет ждать их всех перед парами — они явно опаздывают — и ни в какой кафетерий идти у них времени тоже нет, даже за онигири с крабом. И почему-то это кажется очень важным: жадно глотать секунды чужой повседневности, хотя бы издалека позволить себе такую несусветную дерзость — наблюдать и любоваться, как в сказках за розовым садом наблюдают чудовища, не смеющие переступить через высокую чугунную ограду, спугнуть стеклянных стрекоз уродливой мордой и потревожить тёплый душистый ветер зловонным дыханием. Наблюдать — как за недостижимой мечтой. С облигаторной позорной в своей искренности улыбкой.       Их всего лишь четыре метра разделяют, когда сила звуков побеждает эхо через всю лестничную шахту и все трое, а то и четверо, добираются до одного с Фёдором этажа. Достоевский весь напряжён тáк, что к нему вмиг возвращается вся его утраченная осознанность, за негó считает секунды и спрягает все вероятные сценарии событий всего за пару секунд — которых, впрочем, вполне достаточно, чтобы произошло то, что всегда происходит: всё заканчивается. Настолько же быстро, насколько и началось, потому что сверху ещё несколько просторных пустых этажей, а также переход в соседние корпусы, где найти им всем себя и надо; всем, кроме Фёдора, остающегося стоять ровно там же, где он и был. Удаётся выцепить только разгорячённое юношеское дыхание, сбитое и подгоняемое расторопностью, настолько горячее, что, зажмурившись, можно даже представить, что дышат ровно на ухо — настолько Достоевский бесшумен в своей стойке натянутой скрипичной струны, по которой пустили зарядом электрического тока, и настолько чужим и лишённым значимости является для него всё остальное в эту минуту.       Её скоротечность так безупречна, что он мог бы даже сказать себе — померещилось; и поверить. Воображением он никогда и не был обделён, особенно в своей извечной дроблёной диссоциации; однако, кое-что Фёдор всё же чувствует ярче, чем две минуты назад.       Это всё же не радость и не восторг, и не тревога или паранойя. Фёдор внезапно с хрустальной точностью осознаёт, что рождённая сама собою без его ведома Ода к Бессознательному уже достигла своего катарсиса, потому что, в отличие от всего остального, Дазай никогда не был скрытым триггером. Дазай как триггер…всегда предельно ясен.       Для человека, который и очевидные вещи считывает с себя большой натугой, бессознательное для Достоевского — это Кротовая нора, где вопросов больше, чем ответов может существовать по определению. Память — до удивительного противная концепция, если брать во внимание ту огромную ускользающую часть, о которой со временем боле не вспоминается, но и хорóнится она не очень. Вот и остаётся ей выливаться в вибрирующие уши, покалывающие пальцы, холодный затылок и тупую пульсацию, раздающуюся то в висках, то в животе.       И Фёдор никогда не понимал лимитов своей чувствительности. Сколько лет прошло с тех пор, как снег перестал напоминать ему о плахе, сколько лет он больше не бежит от зимы, опустив её до статуса всего лишь четвёртой краски сменяющихся сезонов. Сколько раз он проходил мимо катка, не ведя и глазом, хотя когда-то его тошнило от одной мысли о белых фигурных коньках. И ещё десятки, дюжины символов прошлого его уже давно перестали касаться — во всяком случае, он так думал. Потому что бессознательное на то и имеет определение в первую очередь сокрытого, чтобы не выливаться в такой жалкий, патетический бардак.       Если я об этом не думаю, почему я это ощущаю? Могу ли я вообще это так явно ощущать? Существует ли взаправду то, чего нет в голове, но что заперто на подкорке сознания? Сознательное — да, но может ли делать настолько плохо бессознательное? А главное — как мне это прекратить? Я ведь уже обо всём позабыл.       Как же странно являться чем-либо вообщé.       Фёдору вспоминается случай, о котором Гоголь рассказывал года два назад. Он заседал с товарищами в баре, когда вдруг учуял носом отчётливый запах водки, смешанной с энергетиком. Он сказал, «меня тогда чуть не вывернуло наизнанку, и я всё не мог понять почему, а потом, только спустя неделю, вдруг вспомнил, как ещё в десятом классе всосал с десяток стаканов водки с Ред Буллом и блевал в туалете три часа, там же потом и вырубился до самого полудня». Достоевский чувствует себя примерно так же, только вместо тошноты — дружелюбно обострившийся психоз, а проспать до полудня не удастся даже при всём желании.       Вот бы, он думает, вытащить свой мозг и вырастить новый, а потом и всё остальное заменить, что отвечает за каждое из хранилищ воспоминаний. Может быть, тогда было бы не так паршиво глядеть обновлённой призмой на уже полностью белые крыши двухэтажных пристроек и не так страшно смотреть на присланное Гоголем расписание сеансов катка — с десяти до трёх, а потом с пяти до одиннадцати.       Такого он, впрочем, тоже при всём желании сделать не сможет.       к шести будет нормально, пишет Фёдор вместо ещё одной мелодраматичной пятиминутки, на что Коля сразу ставит красное сердечко.       очередь рассосётся и лёд будет ещё гладкий       тогда после пар покушаем?       хорошо       видел, снега навалило!! пизда       красиво       Вот и всё, что Достоевский может себе дать. Натянув рукава свитера к середине ладоней и тряхнув головой, чтобы смахнуть чёлку с глаз, он убирает телефон в задний карман брюк, разворачивается на девяносто градусов и шагает обратно на лекцию. Не хватало ещё начать себя жалеть.

***

      Очереди на вход избежать у них получается, только вот постоять приходится, чтобы взять коньки напрокат.       Гоголь, искусившийся привлекательными россказнями Чуи, повёл их на каток аж в Йокогаме — вдобавок вычитал где-то, что на перестроенном под современный арт-центр складе начала двадцатого века помимо вместительного прямоугольного катка обещают и Рождественскую ярмарку на европейский манер, и чудесный вид на порт со всеми его небоскрёбами, и целую уйму симпатичных кофеен, баров и уголков с побрякушками. И его ожидания, слава Богу, оправдались: невысокое, но продолговатое здание из тёмного красного кирпича встретило их дружелюбно горящими тёплым жёлтым светом окнами, уютным мирным гулом вечерней толпы и бесчисленным количеством ароматных запахов чего-то тёплого — всё под тёмным беззвёздным небом, ещё пуще предоставляющим событию очаровательную камерность.       Каток мерцает тусклым светло-голубым. Окружённые прохладным чистым воздухом несколько десятков людей рассекают уже слегка исцарапанный искусственный лёд вдоль невысоких бортиков, увешанных белыми, золотыми и рыжими лампочками гирлянд. Море виднеется всего в метрах двадцати, чернильно-чёрное и скупое, но всеобъемлющее, а позади — ночные силуэты строгих стеклянных высоток, забавно перебивающиеся ярко-зелёным с розовым исполинским кругом йокогамского колеса обозрения. Даже несмотря на людность, в пространстве не покидает ощущение стерильной новизны: реконструировали проект совсем недавно и вновь открыли всего пол года назад.       Достоевского умиляет тенденция преобразовывать индустриальные заводы, склады и фабрики под максимально претенциозные, но этим же и покупающие центры современных развлечений. Он думает о презервации и реновации архитектуры прошлого века, о красных кирпичах и даже о Болотной набережной в Москве, пытается глубоко размышлять обо всём, за что цепляется взгляд, пока они все вместе ждут за спинами ещё пары-тройки людей, потому что повторять свой послеполуденный нервный срыв хотелось бы даже меньше, чем откусить себе правую руку. Он с больши́м удовольствием прошёлся бы по всей территории центра — ярмарку, например, они так еще и не осмотрели, потому что она прилегает к противоположному от катка фасаду; однако, торопиться никак нельзя, того и глядишь Гоголь что-то заподозрит, несмотря на его окрылённое выражение абсолютного счастья на румяном лице.       В ожидании своей очереди, Коля с горем пополам, зато с неописуемым энтузиазмом проводит для Сигмы краткий инструктаж: держать руки на весу по обе стороны от себя для равновесия, не бояться падать, не стесняться прижиматься к бортикам по необходимости, если что — цепляться за него «или лучше за Федю, потому что я тоже кататься умею не суперски». Сигма неловко улыбается, пару раз извинившись неведомо зачем, но выглядит он тоже весьма возбуждённо и заинтересованно, бросая мимолётные взгляды на лёд за окном и теребя серёжку за отросшей белёсой чёлкой.       В конце концов, каждый из них получает по паре коньков — фигурных, потому что хоккейные Фёдору всегда казались чересчур громадными и уродливыми, а Сигма с Колей и не думают о том, чтобы возразить, когда сотрудник проката спрашивает, всем ли им нужны одинаковые. Пока Достоевский объясняет Сигме, что различие преимущественно в длине лезвия конька и наличии невысокого каблука на фигурном, Гоголь ведёт их к свободной скамейке в углу павильона, снимает свою шапку и улыбается-улыбается-улыбается, расшнуровывая свои кроссовки и важно обязуя всех срочно переодеться в шерстяные носки. И между этой почти серпантиновой суматохой, между рассказом Сигмы о роликах, на которых он разбил однажды щёку, и дополнением Коли о велосипеде, с которого он свалился, сломав запястье, у Достоевского почти нет времени зависнуть, когда в загривок дует ласково ощущение дежавю.       Не больное, не вымученное, на этот раз совершенно простое воспоминание о детстве, одно из хороших воспоминаний, поэтому и отдаёт немного меланхоличной такой горечью. Переобуваясь в коньки, Фёдор чувствует странную эмоцию некой встречи после прощания, какую ещё ощущают, например, когда впервые ходят ко врачу в одиночку, или получают чек за коммунальные услуги и начинают разбираться, что вообще с ним нужно делать; или оформляют первую именную карту в банке, подсознательно надеясь, что за спиной стоит фигура, которая покровительски проводила через всё это в прошлом.       Глядя на свои руки, Фёдор внезапно не видит розоватой обветренной кожи на острых костяшках и обгрызенных воспалившихся кутикул у ногтей. Зато, он будто бы видит маленькие бесформенные пальцы, немного влажные и по-мальчишески липкие, потому что ничего завязать не получается, а потом — видит, как их накрывают аккуратные бледные руки сестры, накрывают и нежно отталкивают, чтобы надёжно обернуть шнурок вокруг его лодыжки — один раз, два раза, потом затянуть, завязать узел, сложить два конца в ушки петелек и перекрестить между собою, чтобы легче было развязывать. По-доброму насмешливый голос, живущий в недрах головы, просит покрутить ступнёй по кругу, а потом вокруг больших красивых глаз, цвет которых они делили на двоих, пролегают морщинки — от одобрительной улыбки, за которой следует непоколебимая команда: а ну не вешать нос! ещё успеешь сам обуться, дай-ка я за тобою пока поухаживаю. мы же не хотим ночевать в травмпункте с вывихнутой лодыжкой?       Пускай у него немного перехватывает дыхание, тупой боли не появляется — только тоска. Было бы гораздо хуже, если бы Достоевский шёл сюда неподготовленным, не прокрутившим в голове весь этот диафильм, каждый слайд которого — замыкание в мозге, отсылающее к вещам, о которых бы забыть по-хорошему, да не стоит, не хочется. Зыбучие пески его милостиво выплёвывают, только слегка передавив грудную клетку и угрожающе прошуршав напоследок, что пора возвращаться, и на этом всё прерывается, а надолго ли — зависит только от Фёдора, от того, сможет ли он озаботить себя настóлько, чтобы перестать внимать подсознанию вообщé.       — Оберните дважды, — он слышит уже собственный голос, даже издалека не напоминающий тот, другой: ласковый, ободряющий и смешливый, но тем не менее, сымитировать посыл у него кое-как получается. — И смотрите, чтобы нога не двигалась. Если поворачивать удобно, лучше перешнуровать покрепче.       Запыхавшийся от натуги Сигма замирает и озадаченно глядит на собственную ногу, а вспотевший Гоголь сперва шатает ладонью голень, а потом начинает что есть силы дрыгаться, принимая вид по-забавному преисполненный и серьёзный, хотя выглядит так, будто он не надёжность фиксации проверяет, а пытается выбить себе колено.       — А поворачивать вперёд-назад или вправо-влево? Так нормально? — он демонстративно очерчивает лодыжкой окружность, придерживая себя за бедро, и тут уже даже на соседней лавке кто-то начинает приглушённо хихикать.       В итоге Фёдор завязывает коньки обоим. Сначала Сигме, который робко благодарит и боится даже дышать, когда Достоевский снимает его шнурки с металлических петель и переплетает их заново, а потом и Коле, который неловко замолкает и только на втором коньке шепчет в ухо, что хотел сам помочь Сигме, но в итоге не осмелился.       — Сомнительная была бы романтика, сломай он себе ногу, — угрюмо бурчит он по-русски и с досадой шмыгает носом.       — В следующий раз поромантичничаешь, — тихо смеётся в ответ Фёдор, опуская чужую штанину. — Тебе ещё его от падений придерживать, успеешь накадриться.       — А тебе — меня, — многозначительно добавляет Коля. — Даже сугробов нет, чтобы без синяков обойтись.       Они оба как-то одновременно ловят светлый взгляд серых глаз, потому что Сигма уже и перчатки нацепил обратно, и вроде бы шарф перезамотал, теперь просто сидит и вежливо ждёт, когда такая непростительная грубость закончится. У него в тёплом и немного душном помещении забавно успели наэлектризоваться волосы: длинные прямые волоски, слишком светлые, чтобы этого было не видно, приподнялись над плечами градусов на тридцать, а чёлка по бокам и вовсе на пятьдесят пять.       — Говорю, что Федя будет нас тащить, но по итогу это мы его за собою вниз утянем и вместе все свалимся как домино, — быстро объясняет Гоголь уже на японском.       — Ты совсем в нас не веришь, — и Сигма возражает, всё же будто бы соглашаясь.       — Давай на цу-е-фа, кто первый грохнется?       — Я, — обрывает его Достоевский. — Всё, пошли, тут дышать нечем.       — Ну Федя! Сигма, камень, ножницы или бумага?       Достоевский немного закатывает глаза и выпрямляется, чувствуя, что у него неприятно хрустнуло где-то вдоль позвоночника.       — Бумага?       — О, я хотел камень показать, тогда ты выиграл, я точно первый ёбнусь!       Слушая всё это, Достоевский всё таки думает, что самое неприятное в падении на льду — подниматься обратно, особенно вдалеке от бортиков, до которых в такой ситуации не доползти на четвереньках. Даже с чужой помощью из этого получается какой-то бардак: ногу на лезвии мотает из стороны в сторону, вокруг кружатся другие люди, да и болит точка ушиба. И неизбежно будет холодно и мокро.       Вечерний воздух встречает статичным прохладным выдохом в лицо. Возможно, Достоевский продолжает размышлять, надеть пухлую чёрную куртку по пояс, которую он надевал всего от силы раз пять за всю жизнь после того, как купил «на всякий случай», было не лучшей идеей. В пальто кататься неудобно, зато теплее в разы, а тут — по пояснице пробегают мурашки, как только он выходит за дверь. Тем не менее, преимущество сегодняшней снежной аномалии в безветрии, и, подумав об этом и взглянув на лёд, на праздничные огни и игрушки, Фёдор начинает чувствовать себя в стеклянном шаре для каминных полок, который дважды несильно встряхнули и поставили обратно. Переживётся как-нибудь и это землетрясение.       Гоголь первый выкатывается на поблескивающую гладкую поверхность. Тут же неуклюже разворачивается и протягивает руку в новой пёстрой варежке, потому что до бортика ещё со ступени нужно спуститься, и дивится, с какой силой Сигма сжимает его пальцы.       — Блять, — он выдыхает тихо, а потом втягивает в себя воздух и прикусывает почти до крови свою нижнюю губу. Коля на всё это смотрит как на полную Луну.       Фёдор осторожно отталкивается, действительно готовый к падению, но ничего такого не происходит: ноги держат его надёжно. Под напряжённым животом и икрами, под затянутыми-перетянутыми ступнями лёд очень гладкий, никаких глубоких царапин, за которые не хотелось бы зацепиться. В качестве эксперимента, а может быть и просто назло своим лодыжкам, Достоевский подаётся вперёд и очерчивает гладким движением полукруг. Его и вовсе ничуть не шатает.       В одном из принципов неполного контроля над телом — именно такие моменты, когда голова где-то там парит и изворачивается, надумывает больше, чем хотелось бы, а потом замолкает, потому что как будто бы отдельно существующие и неподвластные ни голове, ни сознанию кости упрямо и строго выполняют свою роль несмотря на нервные срывы. Бывает, конечно, что они объединяются в попытке свести Фёдора с ума и опозорить перед собой же, но одного раза в день в целом достаточно: сейчас же всё себе подчиняет мускульная память.       — Очень стрёмно? Мне тоже! — доносится до Достоевского Колин нервный, но возбуждённый голос. — Ладно, не так уж и плохо, просто супер-непривычно! Тебе точно понравится!       Сигма выглядит так, будто сожалеет о каждом своём жизненном решении.       Он всё ещё держит Гоголя за оба запястья и панически смотрит на свои ноги, по-медвежьи стоящие носками внутрь. Его согнуло немного вперёд, он силится, чтобы оторваться хоть на сантиметр, но для этого вроде бы лучше сначала взять себя в руки, потому что страшно — очень страшно, от непривычки и не самого приятного опыта с роликами.       Сближает всё это конечно, потому что от собранного и аккуратного Сигмы осталась разве что серёжка, острым кинжалом торчащая из порозовевшей мочки. Хотя, Достоевский и так знает, как красочно он умеет ругаться по ситуации.       — Можно начать просто ходить, держась за бортики, — счастливо, но беспомощно предлагает Коля Гоголь.       — Да, идём, — Достоевский подъезжает ближе и встаёт с другой стороны, чтобы поддержать его хотя бы визуально. — Будем сначала ходить, как будто бы ты пол протираешь, можно даже ногу не поднимать.       — Или водить ей по льду как, знаешь, гейши ходят, сначала выдвигают носок, а потом — вот так, — наглядно иллюстрирует свою мысль Гоголь, правда, впоследствии чуть не заваливаясь назад, если бы не вовремя восстановленное равновесие.       Сигма неуверенно смеётся, цепляясь за фёдорово плечо. Хватка у него и правда железная.       — Да вам необязательно тут со мной стоять, я просто… мне просто чуть-чуть привыкнуть надо.       — Нам всем привыкнуть надо, — Достоевский медленно разворачивает свой корпус и начинает ехать вправо — до бортика всего пара метров. — Тут половина людей, кажется, впервые катается, да и мы не профессионалы. Пошли, будешь тренировать походку гейши сколько понадобится.       С горем пополам они все преодолевают настолько чудовищное расстояние до ярких лампочек — Сигма тут же хватается за поручень и заметно успокаивается, облегчённо вздохнув. Гоголь, чуть не поскользнувшись дважды, держится с каждой минутой всё увереннее, хотя и сам не торопится поднимать ступню, катится на манер неуклюжих забавных ножниц или просто стоит столбом, у которого выросли экспрессивно жестикулирующие руки.       Они рассказывают Сигме о вьюгах в Санкт-Петербурге и о морозах в минус миллион, потому что сам он явно говорить пока не собирается. Мимо них чинно проезжают в одну ногу пожилые дамы в фетровых шляпках, падают какие-то дети, выделывает трюки пятнадцатилетний мальчишка-весельчак с распахнутой ярко-красной курткой — за ним наблюдают две хихикающие девочки. Спустя несколько минут включается музыка.       Краем глаза Фёдор замечает далёкую белую луну, разгоняющую акварельной дымкой непроглядную темень. На мгновение, ему хочется задуматься, была бы она внутри стеклянного шара или снаружи, но сейчас это точно лишнее. Вместо этого, он мотает головой, что-то добавляет к диалогу, немного улыбается и пожимает плечами, только спустя пол часа осознаёт, что всё это время настойчиво грел руки в карманах. Новые перчатки, которые он снял, чтобы зашнуроваться, остались на скамейке внутри.
Примечания:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.