ID работы: 11400329

Хочешь, покажу тебе, где прячется моя любовь?

Слэш
R
В процессе
177
Размер:
планируется Мини, написана 151 страница, 8 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
177 Нравится 95 Отзывы 38 В сборник Скачать

Забьёмся в кроличью нору, дождёмся, чтобы заплакали берёзы

Настройки текста
Примечания:
      Достоевский вздрагивает, когда в абсолютной тишине комнаты раздаётся два тихих тупых удара о стекло. Вздрагивает — и закрывает глаза, выдыхая под нос и качая головою.       Кошка до безобразия пугливая и осторожная.       Сначала бьётся головою, зажмурившись, а, когда видит, что Фёдор обратил на неё внимание, единственный уцелевший глаз сразу раскрывает и немного прищуривает: глядит осторожно, напряжённо, словно с минуты на минуту ожидает нападения; потом ведёт немного носом, наклоняет голову и стучит ещё раз — уже лапой, передней лапой, которую потом сразу убирает, чтобы иметь возможность моментально удрать.       И ведь удирает. Почти.       Достоевский смотрит на неё несколько долгих секунд, прежде чем фыркнуть и оттолкнуться от стола. Это и пугает беднягу настолько, что вся кошкина грязная, длинная, клочковатая шерсть на выгнутой спине встаёт дыбом; и ещё, кажется, животное шипит, во всяком случае на это похоже; но Фёдор не слышит. Он даже не смотрит в окно, устало плетясь на кухню за очередным угощением, хотя решил недавно, что не будет таким больше заниматься. Плечо от трёх уколов в сухожилие всё ещё периодически ноет, да и обидно немного. Чуть-чуть. Как полагается.       Тем не менее, она же к нему вернулась, хоть и сама тогда перепугалась страшно — цапнула, зашипела, когда он резко отдёрнул руку, и тотчас же нырнула за ветви дерева, по которому карабкалась; и след простыл. А сейчас снова тут, сидит, смотрит, как-то боязливо ждёт, пока он подойдёт к окну, даст ей пару секунд, чтобы отползти к краю балконного перекрытия, раскроет створку и перевесится через раму, спуская плошку на плитку. Полностью выходить Фёдор не пробует — попробовал уже. Поэтому и цапнула.       Вместо этого Достоевский садится на подоконник, упираясь спиной и голыми ступнями в оконную раму с двух противоположных сторон, обречённо вздыхает и достаёт из кармана пижамных штанов сигареты. Кошка уже вовсю чавкает чем-то, что ему посоветовали в зоомагазине, и только пугливо вздрагивает, когда чиркает колёсико зажигалки. Вздрагивает, вскидывает голову, а потом сразу опускает обратно, оголодавшая, да и в целом привыкшая к таким фёдоровским действиям.       Она не только смышлёная и пугливая, но и на редкость безобразная.       Расхаживает без одного глаза, а вокруг пустой полузакрытой глазницы — мерзкая гниющая инфекция и старый шрам, уходящий в шерсть. Густую и вроде бы мягкую, но безумно грязную: Достоевский вообще не особо понимает, какого она цвета. Вроде серая, если отмыть от слипшихся комков какой-то строительной глины, а так, этот серый цвет уже давно превратился в какой-то неприятный желтовато-коричневый, как лужа в пробоинах асфальта, в которой купается и песок, и земля, и куча каких-то мошек. На неё даже смотреть неприятно, хочется сразу отвести глаз и никогда больше не видеть это маленькое чудовище — настолько отвратительная у Достоевского компания. В довершение ко всему, кое-где шерсть на кошке больше не растёт, на левом боку например, ближе к пузу; и в этом бесшёрстном пятне подрагивающей зеленовато-розовой кожи можно без особых усилий разглядеть целый рой мелких чёрных блох.       Отловить бы её, в который раз лениво думает Достоевский, выдыхая в прохладный воздух облако густого дыма. Отловить и затащить к ветеринару, чтобы почистили. Она вон как мучается, Бог знает сколько у неё болячек. И в глазнице наверняка остатки сгнивших тканей, там бы по-хорошему тоже надо всё обработать...       Дура. Не дастся ведь.       Он снова ненавязчиво смотрит вниз: кошка маленьким розовым языком вылизывает плошку, в которой ничего уже не осталось. Ведёт носом, жмурится и широко зевает, обнажая острые зубки по краям пасти, потом облизывается и садится на задние лапы. Вроде смирная. Не злая, просто сильно уставшая.       Смотрит грязно-голубым полупрозрачным глазом с узким чёрным вертикальным зрачком-семечком на Достоевского, просто смотрит, ничего своим взглядом не выражая — не ждёт чего-то, не просит добавки. Фёдор стряхивает пепел в сторону, перекладывает бычок в правую руку и свешивает вниз освободившуюся левую, просто ради интереса — свешивает и немного протягивает к животному ладонь, медленно и уже ни на что не надеясь. Кошка же незаинтересованно смотрит вначале на его пальцы, а потом снова на него, будто это он тут дурак, а не она дура.       Фёдор фыркает и убирает руку.       — Ну и пожалуйста, — тихо бормочет он, обиженно обхватывая свои рёбра. — Сдохнешь от инфекции в канаве, и никто о тебе не вспомнит.       На редкость уродливое, упрямое… внимательное, осторожное и умное создание. Сидит с ним ещё минут двадцать, вылизывается, топчется вокруг своей оси, даже ложится в какой-то момент на плитку, укладывая голову на передние лапы. Чуть-чуть прикрывает глаз, словно давая себе считанные секунды на то, чтобы передохнуть. Фёдор уже давно околел, но всё равно сидит с нею, молчит, смотрит на грубую облицовку стены и курит, пока у него не заканчивается пачка.       Когда он возвращается обратно с новой, заранее купленной, кошки больше нет.

***

      Накатившую беспокойную дрёму состригает какой-то звонкий треск по ту сторону двери. Пролежав под одеялом ещё с пару минут в неудачных попытках вновь заснуть, потому что не вслушиваться в по-намеренному как можно более тихую возню попросту невозможно, Фёдор-таки понимает, что уже вернувшийся с работы Коля что-то там разбил.       В окно дует сильный ветер, от глодающего воя которого сразу становится зябко без одеяла, более не натянутого до носу — приходится ведь выкарабкиваться из стёганых тканей как куколке из кокона. Сырая это какая-то зябкость, сырая — оттого и неприятная, заполоняющая непрошеными языками холодного воздуха пространство между горячей вспотевшей ото сна кожей на груди и животе и ворсистой изнутри толстовкой. Эта упрямая война Достоевского с отсутствующей системой отопления длится уже не первый год, однако привыкнуть к пробирающему ознобу всё не получается от слова совсем. И пускай ему не особо хочется ни выходить из комнаты, ни видеть Колю, ни тем более разговаривать с ним, во всяком случае на кухне будет теплее, к тому же после того, как поставить кипятиться воду для чая.       Щёлкнув напоследок колёсиком обогревателя и прихватив пустую кружку, зевающий Фёдор выходит в гостиную — Коля немедленно вскидывает голову как пёс с его громадными перепуганными глазами, глядит ими вверх, распахнув круглыми блюдцами, сам скрючившийся на корточках над полом с миниатюрной метёлкой и совком в руках и собирающий осколки: с виду какой-то из чашек и большой плошки-салатницы.       — Блять, — цокает он языком, затаив дыхание. — Разбудил, да?       — Нет, — врёт Достоевский и без промедления обходит всю небольшую сцену сбоку. — Я минут двадцать назад проснулся. Замёрз.       — Да не говори, дубак неимоверный, — кивает Коля, продолжив этот до скрежета зубов раздражающий хруст керамическими осколками. Они царапают острыми углами визжащую кафельную плитку, звякаются друг о дружку и торжественно клацают, когда совок то и дело опасно накреняется — каждое движение Гоголя Фёдор ненамеренно провожает напряжённым прищуром скошенных глаз, в любой момент готовый ради собственного душевного спокойствия просто развернуться и уйти на балкон: не хотелось бы случайно, не сдержавшись, вдруг пнуть Колю коленом в глаз, чтобы перестал копошиться, если вдруг всё и правда соскользнёт и рассыпется вновь.       — На тебя наливать? — он интересуется между делом, пока Коля вслух составляет планы купить новую салатницу, а заодно и десятую батарею, раз уж на то пошло.       — Надо было в прошлом году всё-таки собрать котацу вместо стола, мы всё равно им не пользуемся, — расстроено бормочут где-то за спиной Достоевского. — Не, спасибо, чай не хочу. Я кофе сегодня обпился.       Фёдор кивает и останавливает текущую мерной тихой струёй воду. В целом — он согласен, жить с котацу было бы в разы более терпимо, чем без; но от одной мысли предпринимать какие-то активные действия по улучшению собственной жизни становится неимоверно тягостно и откровенно лениво.       Оттого к ней он испытывает исключительно вынужденное безразличие.       По-хорошему, в списке дел, даже думать о которых вгоняет Достоевского в беспричинную апатию, котацу — увы, даже не на первом месте. Это дела…такие, которые весьма важные и нужные, но не срочные, хоть и всё равнó своей невыполненностью немножко портят жизнь. К примеру, Фёдор уже второй год не может найти в себе силы сходить в мастерскую и установить на очки новую накладку — одна из двух слетела давным-давно, а со второй и единственной оставшейся они постоянно соскальзывают с носа, держатся кое-как. Всё давно привело к тому, что Достоевский с успехом очки свои попросту игнорирует, мол, всё равно они не для постоянного ношения, изначально просто для чтения и работы; но из-за таких сомнительных приоритетов зрение успело лихо испортиться кажется окончательно, и без нового рецепта стёкол уже не обойтись — вот такая вот геометрическая прогрессия получается, утомительная и противная. Помимо этого подвига, который Фёдору ещё предстоит совершить, конечно éсть менее грандиозные…впрочем, почти такие же гадкие: получить посылку на почте, поставить защитное стекло на исцарапанный телефон, забрать осеннее пальто из химчистки, оставленное там где-то месяц назад; да вот только о таких делах уже думать не хочется потому́, что, во-первых, Достоевский уже переоделся в зимнюю одежду, а во-вторых, после первого оповещения о готовности ему ничего больше не приходило. Значит, никому это пальто там не мешает и вполне себе может ещё какое-то время спокойно повисеть, во благо душевному равновесию хозяина — как и посылка полежать на почте, её всё равно только после предупреждения отправят обратно. На телефон в целом тоже плевать, пусть дальше царапается пока не разобьётся, а котацу вообщé сначала искать, потом смотреть, потом заказывать, устанавливать время доставки, дальше просто устанавливать — в общем, одна морока с такими вещами, вызывающими лишь желание отмахнуться от них как от назойливых мух.       Хотя, на самом деле, это просто Фёдор весь такой избалованный своевольностью и ничегонеделанием. Сильно надо будет — сделает, так всегда получается и заканчивается. И четыре мусорных пакета с бумажными стаканами, пластиковыми бутылками и алюминиевыми банками вынесет к двери из своей комнаты, и вкрутит выпавший из его кресла винт, который Фёдор почему-то не поднимает из-под тумбочки какую неделю, и постирает кучу грязного белья, когда чистое закончится. Ещё совсем чуть-чуть.       — Зачем это? — прозрачно спрашивает он, подбородком ведя в сторону загадочного набора продуктов, разложенных на тумбе.       — Что? А! — Колино настроение вмиг меняется с весьма озадаченного на по-торжественному воодушевлённое. — Это для соево-шоколадного кекса!       Щёлкает кнопка электрического чайника. Достоевский выгибает брови двумя гладкими дугами на лбу.       — Который где наклейки висел?       — Да-да, его самого. Только я короче не знаю, что по итогу получится, но точно надо, я считаю, попробовать, — начинает он суетиться домашней такой забавной заводной игрушкой, пробегая тяжёлыми пальцами по пакетикам со всевозможными пудрами и посыпками. — Это мне постоянница давны-ым давно написала рецепт, а я про него совсем забыл… о, бля, кстати!       И замолкает. И снова смотрит осторожно, как смотрят на хмурые сиплые тучи вдалеке, хотя над головою солнечно.       — Что? — вздыхает Фёдор непонимающе.       — Дазай приходил.       От ещё одного меланхоличного вздоха удерживает только привычка.       Кошмар, вяло думается Достоевскому, как только заветное имя слетает с обкусанных розовых губ. Чайник начинает потряхивать, под подбородком воздух уже вовсю пышет теплом. Фёдор аккуратно укладывает окоченевшие пальцы на керамические бока, чтобы продержать их там, пока не обожжётся.       Коля продолжает ребячески, совсем по-подростковому провоцировать: наотрез отказывается продолжать вдаваться в подробности, не получив хоть какой-то реакции — ему ведь нужно знать, что его услышали; а вот Достоевскому и смотреть на него не нужно, чтобы видеть его выжидающее, серьёзное, местами нетерпеливое лицо, по которому звенящим полотнищем расстелилось нескрываемое волнение. И возбуждение, как бывает тогда, когда по его мнению происходит что-то важное. Ну точно будто они семиклассницы какие-то.       С каждым днём Фёдору мерещится, что Колина компания становится чуть более относительной; условной, если быть предельно честным с самим собою.       — Пироги обсуждали? — он благосклонно снисходит до ответа, оглаживая гладкие чайниковские бока большими пальцами в унисон.       — Нет, — вздрагивает Коля; вздрагивает — и преданно поднимает подбородок. — Он просто пришёл и сразу уселся на твоё место, а там уже и наклейки принялся все рассматривать… ну, и рецепт.       Начинает сильно жечь. Становится больно: сперва у основания пальцев, у их кончиков, на сцеплениях фаланг, везде, где тоньше разделяющая кожу с костью плоть; а потом до дрожи печёт везде, проходит волною до плеч и вниз по позвоночнику — до самой судороги.       С большим неудовольствием Достоевский отнимает руки и садится за высокий стул, сгибает одну руку в локте и подкладывает всё ещё покалывающую и болящую ладонь под щёку, чтобы подпирало голову. Взмахивает ресницами и смотрит на Гоголя, почти что снизу вверх, почти как будто бы ему есть что ответить.       — Что, пришёл спросить, умер я или нет?       — Откуда—он всё-таки написал тебе? — со смешной запинкой, широко всплеснув руками, тут же отвечают ему.       Сплетник, мелькает в мыслях, жуткий сплетник и болтун. Хорошо хотя бы, что он в себе ни черта не держит, а то ведь…напридумывает и поверит сходу. В любую небылицу, какой бы абсурдной она не была. И гадай потом, почему он странно смотрит.       — Нет, — весело усмехается Фёдор и ведёт плечами, чувствуя, что под горлом начинается недоброе марево. — С чего бы?       — Так тáк и было! — Коля резко выпрямляется и встаёт даже в какую-то оборонительную стойку. — Чего смеёшься, так и было! Пришёл он, значит, со своими друзьями, я уж было подумал, что просто так или случайно, хоть и очень удивился, а потом он вдруг уселся на твой стул и спросил, «А Фёдор умер?» — ну в слово, ей-Богу! А потом про нос спросил, мол, «Поди уродливый теперь?», а я говорю, «Нет, всё ещё самый красивый». И про кошку когда узнал, сразу разозлился, знаешь! Очень разозлился.       — Прямо очень? Разозлился-то? — передразнивает и бессовестно глумится над Гоголем Достоевский, чуть ли не улюлюкая, даже подбородком дважды дёргает, превращая разговор в какую-то неприятную фантасмагорию.       Гоголь после этого сразу понимает, что никаким восторгом на Фёдоровском лице и не пахнет. Оторопев внезапно, он тут же теряется, как перед лицом какой-то гадюки, шипящей и скалящейся совсем не по-змеиному, а как шакал, и не голодный, а уже вдоволь насытившийся.       — Да ну что ты начинаешь, — жалобно выдыхает он и надувает губы, досадливо обращая взгляд книзу.       — Что начинаю?       — Чего к словам цепляешься…       — А ты не придумывай всякую хуйню, ты посмотри какой ты весь красный, — точно цыплёнок на вертеле, которого коптят заживо. — Он мне нос чуть не сломал, ну конечно он будет спрашивать, а ты раздул из этого целый цирк. Хватит относиться к этому по-особенному.       — Это же Дазай, — Коля упрямо подставляет вторую щёку, так и напрашиваясь, чтобы ему по ней точно так же без задней мысли вдарили. — Не знаю, что у вас там тогда случилось, но—       — Ну вот и не лезь. Ты же сам себе хуже делаешь, вон уже держишься за этот случай как не пойми за что, а потом будешь сам себя расстраивать сидеть, потому что всё идёт не по твоему сценарию. Фантазёр.       Коля весьма сильно преуспел в том, чтобы довести Достоевского, ещё когда они вместе шли в медпункт, а потом возвращались домой. Он старательный, ничего не скажешь, всё болтал и болтал о том, какая ситуация конечно же — ужасная, какие взгляды у них были — несчастные, и о том, какой на самом деле Фёдор весь из себя разбитый; хотя вроде бы по большей части не потому что тоскует каждый день по какому-то там дурачку Осаму Дазаю, к чему он уже привык; а потому что он не ел с утра, с утра же терпел мигрень из-за крайне неприятных осенних перепадов температур и просто по-человечески хотел домой и лечь в свою постель, в которой искренне никого кроме себя не хотел бы видеть после того, как ему со всей силы вдарили по лицу дверным косяком.       В целом, Фёдор вполне себе мог бы сдержаться — в конце концов, не в первый раз Коля начинает настолько сильно душить, совершенно не понимая, что это последнее, о чём хочется разговаривать. Однако на этот раз — на этот раз настроение у Достоевского по-злорадному садистское. Хочется говорить ему гадости специально, хочется расстраивать, чтобы делать всё только хуже каждым своим словом.       Фёдор знает, что Гоголь ничего не понимает: не понимает, что ему, Достоевскому, нужно, оттого и не может дать абсолютно ничего, хотя, наверное, мог бы. Во всяком случае, уж за столько-то лет научиться понимать, о чём Фёдору действительно хочется говорить, а о чём ни спрашивать, ни упоминать не стоит, кажется не такой уж непосильной задачей для того, кто заявляет себя его лучшим другом. Единственным другом, раз уж на то пошло. Иногда Фёдору кажется, что всё было бы намного приятнее, если бы не абсолютное нежелание Коли вслушиваться в его слова, когда дело не касается самого Гоголя. Коля Гоголь лезет в душу, Коля Гоголь считает, что это ему нужно, хотя всё, чего хотелось бы на данный момент Фёдору, — это, наверное, рассказать про занимательную статью, из которой он вычитал никому не нужные факты. Обычное такое желание, крайне человеческое и простое: рассказать о забавных вещицах, увидеть, что не только его это зацепило; но, видимо, невыполнимое для них двоих. Фёдор мог бы рассказывать о многом: о статьях, о том, что ему на ногу очень неприятно наступили на лестнице, о том, что он уже в который раз хочет забрать документы, потому что ему очень лень появляться на парах, да даже о пальто и о стуле рассказать; но это, видимо, Коле Гоголю не нужно.       Простого кивка и заинтересованного взгляда — этого было бы достаточно Фёдору с лихвой.       Ему всё равно: бу́дут с его мнением считаться, не бу́дут, хоть пускай хоть спорить начинают; главное, чтобы услышали каждое слово, взвесили на кончике собственного языка, не упустили ни одного случая задать вопрос и не пропустили бы ничего, ни крохи того, чем он готов поделиться. Коля Гоголь со всем соглашается, даже не думая и не слыша: он порою даже кивнуть забывал, когда Фёдор ему ещё что-то рассказывал: сам уверенно проглатывал накопившуюся слюну, облизывал пересохшие губы и начинал говорить совершенно о чём-то другом, даже издалека не касающемся услышанного от Достоевского. Точнее, не услышанного. Максимум — это ляпнуть что-то, что слышал про эту тему или поделиться вдумчивым «здо́рово». Потому что в его голове Достоевский — самый умный человек на свете и каждое его слово не подлежит ничему, кроме как всецелому с ним согласию. И никакой мысли о том, что Фёдору, вообще-то, абсолютно всё равно на согласие или несогласие.       Бесконечно покорное, безучастное согласие, на самом деле, наверное эффективнее всего на свете дробит ощущение собственной ценности, а вместе с ним и энтузиазм к хоть какой-либо деятельности. Уж лучше бы плюнули в лицо и обозвали пустословом.       Фёдору вообще иногда кажется, что Гоголь понятия не имеет, какой он человек. Настолько будто бы объелся обожаемым его образом, выдуманным самим собою, настолько в него поверил, что остаётся лишь лежать довольно, чтобы глаза заплыли блаженным жиром и не видно было абсолютно ничего. Ни что Достоевскому даже когда-то обидно за такое было, ни что его смеряют ещё одним взглядом-шансом всё-таки послушать. Это ещё не говоря о тех личных границах, которые из раза в раз всё топчут и топчут, а всё потому, что они с Дазаем знатно проебались и ввиду неаккуратности позволили Гоголю увидеть их вместе спящими. Тот сон уж точно не стоил того, чтобы о нём напоминали при каждом удобном случае, хотя всё, к чему Достоевский стремится, — это перестать думать вообщé. Особенно о Дазае.       Как будто бы о нём нужно напоминание, Ей-Богу.       Впрочем, возможно, там и узнавать нечего — в том, какой Фёдор человек: скучный и по-настоящему душный без всей своей бравады, оттого и приходится Коле Гоголю придумывать о нём несуществующие вещи, чтобы хоть как-то терпимо было находится с ним рядом. А Дазай — самая интересная вещь, что с ним случалась, поэтому и Гоголя понять можно. Через не хочу. Понимать логически Достоевскому всегда было намного легче, чем всё остальное.       Фёдор вздыхает. Весь этот бред кажется безумно детским и жалким. Он ведь прекрасно знает, кем он является и для Осаму, и для Гоголя, и, если первый по обоюдному желанию ютится в голове как раковая опухоль, то Коле придётся до конца жизни давать всё для того, чтобы тот не расстраивался и не думал чуть больше положенного, сидел смирно и не лез по возможности куда не надо. Всё-таки, Фёдор обидчив как чёрт, в то время как Гоголь забудет что угодно, лишь бы с ним себя вели по-старому. Да и переосмыслять всю систему ценности их взаимоотношений после минутного нервного срыва — неподобающее дело.       После внезапного прилива сил, обжигающего и чернящего, настолько же гладко и бесследно всё исчезает, оставляет только высохшую оболочку, скукоженную как мокрая половая тряпка в пыльном углу. Была шакалья гадюка, а теперь она же купается в стерильном едком формалине, в который сама же заползла.       — Я думал—       — Да не надо, — отмахивается как бы между прочим Достоевский, вновь и вдоволь утомлённый, лениво водит ладонью мимо плеча и качает головою. — Не надо думать. Пришёл и пришёл, главное, что сам жив-здоров. Ты лучше мне скажи, ты всё купил, что тебе нужно? Я в магазин собираюсь. Точно ничего не забыл?       Коля, уже сдутый, напряжённо вглядывается в его глаза ещё с пару секунд, а потом быстро моргает несколько раз и бросает скорый взгляд сначала налево, а потом направо, медленно возвращаясь туда, где ему нужно быть.       Достоевский спрыгивает со стула.       — Не торопись, я пока оденусь.       Он стоит у своего шкафа в пижамных штанах и толстовке ещё минут десять, пытаясь собраться силами и действительно выйти на улицу. Не хочется — из-за холода, хочется — потому что курить на балконе сейчас кажется идеей такой же паршивой, как и оставаться в доме.       Не стоило всё-таки ослаблять контроль над собою. Нет у Фёдора никаких оснований на такие халатности. Если ему не могут дать того, чего хочется, и он об этом знает, но всё равно жадничает — это исключительно его проблемы. Потому что это óн настолько…некачественный, что и подружиться нормально нельзя, не выдумав о нём сорока тысяч сказок, чтобы хоть чем-то украсить глазницы; это ему нужны те вещи, о которых в обществе упоминать не принято: по причине — неважные. И в конце концов, чтобы не растрачивать попусту силы, лучше просто молчать и ждать дальше, пускай и ждать в целом-то нечего. За всё приходится платить и всё в этом мире есть равноценный обмен, без чего не обойтись, потому что по-другому не работало бы ничего даже по тем же самым законам физики.       Может, даже хорошо, что Гоголь никогда в жизни и не поймёт, в чем была проблема конфликта: может, хорошо, что он будет полагать, что всё просто потому что Фёдор — увы и ах — не может смириться со своими чувствами и любое упоминание о Дазае для него сродни пощёчине, как отвергнутому мальчишке в четырнадцать. Хорошо — потому что больше не посмеет об этом говорить; хорошо, потому что никогда не узнает, что Достоевский-то на самом деле прекрасно смирился и с собой, и со влюблённостью своей, и со всем, что из этого всего вытекает; и также не узнает о договоре их с Дазаем оставить друг друга в покое тоже — никогда-никогда-никогда. И что говорить Фёдор не хочет не потому, что ему больно, а потому что попросту, блять, не нужно это ему. И потому что станет только хуже, так как, расскажи Фёдор хотя бы о немногом, он незамедлительно столкнётся лишь только с невежественным непониманием и очередным унизительным обесцениванием того, что ему важно. А Осаму и всё, что с ним связано, всё то, что заперто-завёрнуто в кости, кровь и сосуды под горлом, есть нечто сокровенное настолько, что любая попытка потревожить или переобдумать это всё повлечёт за собою самый настоящий нервный срыв и отчуждение уже наверное навсегда, уже бесповоротно. Хватило того, что Коля однажды за завтраком предположил, что Осаму изменщик и лжец — вот это вообще отдельная песня о сотне Гоголевских доводов, о том «что же случилось», после чего Фёдору не хотелось слышать звука его голоса ещё около месяца.       Достоевский знает: если Коля хоть что-то не то брякнет, он, наверное, уйдёт к чёрту из дома и никогда больше не посмотрит в искренне непонимающие зелёные глаза — из-за этой самой обиды на такую сущую несправедливость. А ведь так и будет. Гоголь же мастер совершенно случайно плевать в душу. Как если бы Фёдор каждое утро любовался цветами под окном, лелеял бы их как лелеют причину просыпаться, а потом кто-то бы пришёл и обозвал эти цветы никчёмными уродливыми сорняками.       И вот опять — миллионы-миллионы-миллионы мелочей, к которым он придирается, словно глядит на трижды чищенные ботинки через лупу. Такие вещи не могут быть важными, если ты нормальный человек в здравом уме и в чистом состоянии рассудка. Никто о таком не заботится, никто за такое не зацепится. Никто не будет держать смертельной обиды за простые предположения, пускай и затрагивают они самые святые и неприкосновенные истины личного мироздания. Ни у кого мир не трещит по швам, когда этими самыми истинами хоть немного пренебрегают как…незначительными.       Узнай Коля, что с Дазаем было покончено из-за обоюдного страха стриггерить то, с чем не живут, он бы, наверное, только глазами похлопал и начал бы переубеждать так думать. И ни разу бы не попытался представить, что Фёдор из-за таких пустяков чуть не задохнулся у них в ванной, внезапно загнавшись одним славным ранним сентябрьским утром тысячу лет назад.       В конце концов, Фёдор стискивает зубы, натягивает на внезапно ослабевшие ноги мятые джинсы из-под кровати и выуживает из кучи потерянных беспарных носков две штуки — тёмно-синий и серый, открывает окно нараспашку, потому что воздух и так холодный, но спёртый до ужаса и будто бы грязный, тяжёлый; и, собрав волосы в хвост, чтобы не цеплялись за шарф, выходит в прихожую.       — Слушай, — выглядывает из кухни Коля. — А как ты думаешь, нам шоколада хватит? Там написано что двадцать грамм, я столько и купил, но я что-то не уверен.       — Куплю, — кивает Фёдор и просовывает ногу в кроссовок, чтобы согнуться и перевязать узелок шнурка. — Именно этот?       — Ну по возможности, но не обязательно! Сейчас фотку скину.       Противного эпизода на кухне будто бы и не было. И Дазая в кофейне тоже. Спрашивать у Фёдора о шоколаде — гиблое дело, но без этого возвращаться домой было бы ещё неприятнее. Хотя, возвращаться теперь будет даже неплохо. Гоголь может, когда хочет, у него крайне остро развито чувство самосохранения, а если будет гадко Достоевскому — Коле и подавно будет хуёво.       Фёдор думает, даже если его не существует ни для кого в этом мире…даже если он взаправду просто склеен из Колиных трёхмерных проекций, Достоевского это устраивает. Странным эхом отдаётся в ушах мысль, что в памяти Осаму он всё ещё такой как есть, как бы сильно не хотелось себя оттуда стереть, чтобы Дазай не смотрел на него так печально в людных коридорах, из раза в раз вынуждая чуть ли не сгибаться вдвое от вины за то, что ему так нехорошо; но со временем всё должно наладиться. Со временем, их образы обязательно сотрутся из памяти друг друга, и тогда Фёдора больше не станет нигде. Краем глаза, в отражении лакированного шкафа он смутно видит своё отражение — силуэт на пару тонов темнее древесины. Ни лица, ни глаз, ни рук — не видно. Только плечи, только круглая макушка, выныривающая из полосы шарфа, только скользящее движение света, когда он тянется к двери липкими пальцами.       Хочется произнести своё имя вслух.

***

      — А чтобы объединить все конечные элементы в единую систему, нужно использовать энергетический принцип, то есть: энергия конечно-элементной модели системы равняется сумме энергий всех её конечных элементов. Получается, матрицу жёсткости объединённой системы.., — Фёдор, задержавшись, прерывается, чтобы тихо вздохнуть. — Выглядишь так, как будто бы сейчас заплачешь.       — Хочется разбить голову об стенку.       Сигма даже не пытается протестовать: сознаётся он мягко, нисколько не смущённо, даже напротив: очень даже смиренно. Достоевский поджимает нижнюю губу в максимально, как ему кажется, сочувствующем жесте. Несмотря на изначальную цель подсобить Гоголю в личной жизни, он всё чаще ловит себя на мысли, что смотреть на страдания Сигмы достаточно действенно отвлекает от приступов экзистенциальной потерянности и вакуумной безнадёги.       — Понимаю. Не самый приятный из предметов.       — Так у тебя же всё получается, — Сигма недоверчиво приподнимает бровь.       Достоевский лишь вежливо улыбается, с самой видимой прохладой.       — Ну, если бы у меня это получилось хотя бы понять, то мне бы наверное понравилось? — своим сильно косым, ровным почерком Сигма выводит ещё один, последний символ в тетради и без энтузиазма откидывает ручку чуть в сторону.       — Неправда. Такое не может быть даже интересным, оно и не рассчитано на интерес. Это просто чтобы мы умели жёско ебаться.       У Сигмы на небольшом рюкзаке, как раз по размеру самой большой его книги, несколько значков с пиксельными рисунками. У Фёдора третий день течёт соплями нос, которым он шмыгает не переставая, а глаза непроизвольно мечутся ко входной двери каждый раз, когда раздаётся звук колокольчиков над потолком, потревоженных не то прибывающими, не то удаляющимися гостями. Коля с Акутагавой сегодня снова вместе, позванивают чайными ложками и стеклянными трубочками для холодного кофе, справа у Достоевского бедра мирно гудит батарея. На тарелке — крошки кокосового печенья. Фёдор и не заметил, как они просидели здесь уже полтора часа.       — Умели по одной-единственной формуле решать задачу на семнадцать рукописных страниц? — повеселев, Сигма откидывается на спинку стула и складывает руки на груди. — Тогда я чувствую себя вдвойне тупым.       В ответ ему только и могут, что поджать губы и также вежливо, также учтиво и прозрачно улыбнуться. На мгновение, Сигма ошарашено округляет глаза, как это бывает, когда ожидаешь совершенно другого ответа; но потом также внезапно удивлённо усмехается, а затем начинает неверяще смеяться, прикрыв глаза.       — Спасибо, спасибо, я тебя понял, — не обижаясь, произносит он. — Ты говоришь, это просто, значит я действительно—       — Не может всё на свете получаться, — Фёдор перебивает, не желая начинать переубеждать его в том, что он вовсе не тупой, и пожимает плечами. Из раза в раз один и тот же диалог переживать — сомнительное удовольствие. — Это для меня́ просто, мы же совершенно разные люди.       — А как бы ты поступил на моём месте?       Достоевский поднимает брови. Лезть ни к кому в голову не хочется.       — Я правильно понимаю, что ты теперь с этой штукой хочешь разобраться исключительно из принципа? Типа потому что я сказал, что это на самом деле несложно, и теперь тебя злит, что ты по-прежнему не представляешь, как с этим работать?       Сигма сжимает губы и пальцы тоже — в кулаки. Закатывает глаза, впрочем, просто для виду: уголки губ у него всё ещё забавлённо подогнуты.       — Правильно.       — Ну, тогда будем вместе учиться дальше — из принципа, чтобы на душе было так сказать легче, — Достоевский разводит руками, в действительности же давая Сигме посмотреть на ситуацию со стороны и сделать выбор. — А на экзамене ты спишешь в любóм случае. Тебе так будет спокойнее, меньше поводов разбивать голову.       Фёдор уже предлагал ему забить хуй и даже не стараться вникнуть в это всё, просто потому что так было бы гораздо легче, да и такое количество сил и времени можно было бы потратить на что-то другое; но Сигма оказался весьма упрямым и принципиальным, пускай и принципы у него крайне специфичные и видимо строятся исключительно на собственных желаниях и не особо осознанных фиксациях. Достоевский даже усмехается, несомненно симпатизируя к этой новоявленной Сигминой черте, хотя ему и кажется, что согласиться на списывание для зачёта ему всё равно придётся. Просто потому что предмет действительно противный и откровенно говоря злоебучий.       — Отличный план, — в конце концов сдаётся Сигма. — Хорошо, списывать так списывать. Только мы всё равно будем заниматься, ладно?       — Я так и сказал, — кивает Фёдор и щёлкает ручкой.       — А если я не смогу списать?       — Это ещё почему?       Сигма, ожидаемо, лишь смеётся и мягко дёргает подбородком в неясном направлении.       — Ну да, лучше так не думать. И можно, пожалуйста, по возможности, чтобы это не было настолько безупречно, что аж сомнительно…а то нас, знаешь ли, Мори уже начал подозревать в великой тёмной конспирации.       — Ну а что ты хотел, негоже его секретарю якшаться со злейшими врагами организации, — Фёдор закатывает глаза и немного кривляется. — Хотя мне безусловно льстит, что он меня так сильно ненавидит.       — Да ну брось, — усмехаются ему в ответ. — Я не думаю, что он тебя прямо уж ненавидит. Мне вообщé иногда кажется, что он к тебе симпатизирует.       — Тебе кажется, — Достоевский сухо кивает.       — А вот и нет, он думает, что ты жутко умный и способный, просто…       Он затыкается очень внезапно, как бывает, когда, спохватившись в последний момент, глотаешь уже подготовленную фразу и нелепо замираешь, надеясь, что тебе дадут помолчать с миром. Впрочем, Фёдор настойчиво начинает улыбаться, откидываясь на спинку стула и складывая руки на груди.       — Какой?       Если бы ему не было настолько весело, то точно стало бы даже немного жаль Сигму, который весь напрягся, выпрямился и задрыгал ногой — туда-сюда, как нервным таким маятником.       — Ну говори, говори, это же не ты так думаешь. Я вот могу честно сказать, какое у меня о нём мнение.       Подкупающе-игривый насмешливый тон Фёдора делает своё дело: Сигма сводит обе ладони в лодочку и усмехается.       — Он говорит, ты ленивый до безобразия, — подчёркивает он не своим голосом, после этого всё равно немного виновато поджимая губы. — И тратишь время на то, чтобы все вокруг списали, вместо того, чтобы заняться делом.       — А чем это не дело? Может, мне срочно нужно заработать? — бессовестно развлекается Достоевский.       — Да прекрасно он знает, что не нужно тебе зарабатывать, Мори-сан просто не хочет, чтобы ты тратил свой потенциал. У него приёмный сын такой же, мне кажется, это потому, что ты ему чем-то его напоминаешь. Это тот…ой, это как раз тот, который тебя дверью случайно задел, знаешь его?       Фёдор, не изменяясь в лице, всё же кидает поспешный, почти незаметный взгляд на входную дверь, которая по-прежнему остаётся закрытой.       Не знаю, крутится на языке, словно слова эти принадлежат ему как розовый цвет или как шершавая поверхность.       От внезапного заявления о том, что Мори воспринимает его как явление сродни Дазаю, хочется рассмеяться. А потом — как Сигма весьма удачно сформулировал — расшибить голову об ближайшую вертикальную поверхность, будь то стенка, будь то шкаф, тумба или барная стойка. Чтобы Осаму, если он ещё раз вздумает наведаться, уж точно доложили, что Фёдор с миром упокоился и окончательно пошёл нахуй.       — Он даже озлобился, когда, помнишь, Фитцджеральд — так его зовут, кажется? — стал твои работы перепродавать. Мори сразу понял, что они твои, защищал так сказать твою честь. Сразу его прищучил.       — А ты, получается, двойной агент? — выдыхает Достоевский, сладким тоном перекрывая чуть ли не с физический спазм в горле.       — Ну какой агент, — Сигма куксится, отчего щёки у него незамедлительно округляются. — Мы же друзья.       — Теперь у меня ещё больше сомнений насчёт этого. Вот буду я тебе помогать списывать, а это всё окажется огромным заговором Мори против меня, чтобы поскорее меня отсюда выкинуть, — шутит Достоевский мечтательно, хотя конечно звучит это всё даже более сомнительно, чем любая из теорий Гоголя, когда он начинает думать о мироздании. — С доказа-ательствами там…       Сигма чуть ли не взрывается от возмущения, весь вмиг заалевший, надувшийся и оскорблённый почти что до глубины души. Фёдор же манерно качает головой, но через секунду улыбается снисходительно, как можно более примирительно.       — Да шутка, шутка это, не нервничай ты так.       — Не смешная шутка! Ужасная. И чувство юмора у тебя тоже ужасное. Да я бы никогда—       В этот момент внимание обоих привлекает достаточно громкий звон колокольчиков над входной дверью, словно её тряхнули изо всей силы и качнули обратно. Посетителями оказываются всего-навсего двое с виду европейцев, просто весьма шумных — Фёдор отводит от них взгляд настолько же быстро, насколько его бросил, однако после этого сразу же по наитию морщится.       — Я аж испугался, — понимающе делится Сигма полушёпотом, заметно поёжившись. — Тут так тихо было, надеюсь они возьмут с собой и уйдут.       Фёдор кивает и пожимает плечами. Через секунду в воздухе раздаётся громкий квакающий английский, и Достоевский вскидывает глаза, чтобы посмотреть на уже явно растерянного Колю и ещё бóлее явно раздражённого Акутагаву. Краем мысли Фёдор вспоминает, как Гоголь упоминал, что Акутагаву, кроме всего прочего, куда входит где-то девяносто пять процентов видимых и невидимых явлений, выводят из себя шумные гости, во многом потому что он не особо имеет права их выпроваживать и приказывать никогда больше не ступать ногой на порог заведения. Это… очень даже понимаемо.       Его бледное лицо с каждой секундой лишь темнеет, потому что вместо того, чтобы оперативно сделать заказ и уйти, один из гостей — тот, что повыше — всё так же квакающе и хамовато решает вскинуть руки и с фамильярностью попросить включить «что-то попозитивнее» — вот так, сходу. Сигма тихо ахает, Достоевский поджимает губы, Коля вообще ничего не понимает, потому что его познания в английском ограничиваются лишь меню старта игр на кнопочных телефонах; а Акутагава доблестно сдерживает обоснованный позыв швырнуть в лицо гостю раскалённый чайник с кипятком и почти убедительно сдвигает редкие брови в попытке изобразить недоумение.       — Извините, — на японском отвечает он и поднимает к груди бумажную копию меню. — Я вас не понимаю. Покажите, пожалуйста, что и́менно вас интересует.       Коля весьма экспрессивно акает, полностью полагавшийся на языковые таланты Акутагавы, а Фёдор же не сдерживает смешка, едва не упустив момент, чтобы уцепить почти вскочившего помогать Сигму за рукав свитера.       — Сиди, сиди, они сами разберутся, — тихо говорит он и качает головой. — Он просто притворяется.       — Кто? Николай?       — Нет, Николай не притворяется. Акутагава просто хочет, чтобы они поскорее ушли.       — Мьюзик! — продолжает наседать посетитель и обводит рукой помещение. — Ту сэд!       — Я тебе сейчас врублю дрилл плэйлист, заряжу позитивом нереально, клуша, — презентабельно отвечает Акутагава так, словно советует попробовать их грушевый чай с мёдом, и ещё раз проводит пальцем по меню, наклоняя голову в кивке.       Сигма прыскает в кулак, повсеместно розовея. Мужчина со вздохом сдаётся и присматривается к напиткам, уронив что-то про обслуживание своему спутнику и заметно разочаровавшись в себе, на чём представление быстро завершается — уже через минуту Коля начинает нагревать молоко, Акутагава — соколиным взглядом холодных серых глаз манифестировать не то случайное самовозгорание, не то кардиоваскулярный коллапс. А Достоевский же вовсю улыбается, впервые за весь день перестав отдавать себе отчёт в том, где он находится; вмиг ослабляет хватку над связью с местом событий.       Так улыбаются люди, которые вспомнили далёкую весну много лет назад, услышав запах диких колокольчиков в цветочном магазине за углом; весну в пригородном лугу, в который пообещали себе никогда больше не возвращаться. Фёдору даже не нужно себя укорять за то, что его мысли вновь и вновь уносятся к одному человеку на этом свете, потому что он лучше всех знает: Акутагава только у Дазая этого мог нахвататься — такого откровенного клоунства, несерьёзного и хамоватого аферизма.       Осаму был студентом по обмену из Китая, когда забывал удостоверение личности для табачных лавок, куда они ходили в глухую темень безо сна ни в одном глазу — «в Гонконге ничего носить было не принято, вот я и немного растерялся». Осаму был новоприбывшим в Токио, говорящим исключительно на английском языке уроженцем Новой Зеландии, когда его просили показать дорогу — просто потому что ему не хотелось отвечать, что он ничего не знает. Даже для Достоевского Осаму порою был коренным воспитанником Санкт-Петербурга, ни в какую не соглашавшимся отвечать на японском, когда ему хотелось, чтобы Фёдор поговорил с ним на своём родном языке — пускай и не понимал Дазай ни слова за исключением ругательств, которые подхватил по ходу дела, да обыкновенных «пожалуйста» и «спокойной ночи».       Фёдору думается, заулыбался ли бы Дазай, будь он тоже в этой комнате, будь он с ним за одним столом; и думается очень просто и легко: конечно бы заулыбался, а потом бы вскочил и начал кривляться, что-то объясняя мужчине на ломаном английском, словно и не было у них с Акутагавой бессчётного количества репетиторов с самого детства, словно не говорит он на нём почти как на японском. И теоретический их разговор Фёдору представляется так, словно отвечал бы он сам; и видится ему точно так же элементарно, как вскидывались бы густые тёмные брови, как сверкали бы украдкой зубы за лисьей усмешкой, как шелестел бы звук мягкого голоса, за которым несомненно ощущалось бы что-то металлическое.       Не то чтобы у Акутагавы получается похоже — нет, совсем по-другому, очень сухо, очень сдержанно и оттого крайне комично, потому что в отличие от Дазая он не рисуется и не кривляется вовсе; но точно так же профессионально и лаконично, потому что по-другому быть и не может; уж очень хороший наставник. Фёдору интересно, ловит ли себя Акутагава на том, что ведёт себя как он, знает ли, насколько сильно старается походить на этого человека, который нечаянно — как это всегда бывает — стал для мальчика идолом; а если и ловит — бежит ли от этого так же, как бежит сам Дазай. Нет, наверное. Фёдору кажется, что Акутагаву в любом случае всё устраивает. В конце концов, если они оба терпеть себя не могут, то и лестница в таком случае для них зеркальная — но на разных этажах.       Когда Сигма аккуратно касается Достоевского костяшкой пальца, они вновь в тишине, разбавляемой лишь Гоголевским кряхтением и уже привычным бормотанием нагревающейся воды в машине.       — Ты тут? — смеётся Сигма перед его лицом. — Ушли, говорю, ушли они.       — Я перенервничал так, что пиздец, — громко сообщает Гоголь через три столешницы. — А если бы они понимали на японском?       — Ну тогда бы меня уволили, — Акутагава закатывает глаза.       — А что он вообще хотел? Я ничего так и не понял.       — До музыки он доебался, мол «подумайте о позитивном настрое окружающих», — Акутагава презрительно передразнивает и начинает круговыми движениями заливать в свой личный чайник с тёмно-зелёной заваркой кипячёную воду. — Вас же всё устраивает в моём плейлисте? — он кидает меткий взгляд в сторону Фёдора с Сигмой, которые активно кивают в качестве ответа.       — Ебать конченый, получается, — Коля тут же нахмуривается.       — А по нему не видно было? У нас, кстати, на таких хуйлуш почему-то большое везение, я вот недавно был на замене в Синагавской точке в который раз, ни одного попуска не заходило.       — Да и день сегодня какой-то сам по себе паршивый, — вторит ему Гоголь и тоже смотрит на Достоевского. — Не хочешь покурить?       — Пошли.       — Я с вами выйду, можно? — Сигма быстро поднимается и берёт куртку. — А почему паршивый?       — Ой, даже не спрашивай, — Коля только рад бубнить и дальше о своём дне, пока Фёдор хлопает по карманам и перебрасывает через шею шарф. — Утром я, значит, только на остановке уже понял, что забыл шапку, потом у меня упала зажигалка и мне дали по лбу дверью, когда я за ней опустился, потом сели наушники, ещё шнурок развязался и теперь он в говне… а, и ещё что-то было! Не помню, но тоже что-то паршивое случилось, в общем, какой-то кошмар, а не день. А ещё только пять!       Когда Гоголь понимает, что Сигма вовсю смеётся, то сразу вспоминает о том, что пообещал себе — и Фёдору зачем-то — никогда перед ним не позориться, и стремительно краснеет, запнувшись и жалея о каждом своём слове. Он, кажется, совсем не видит, что Сигме на это всё равно и позором он это всё точно не считает, но сразу же забывает, что успел загнаться, когда Сигма сочувственно качает головою и признаётся, что, случись бы череда таких неприятностей с ни́м, он бы ужé вернулся бы домой и никуда бы не выходил до самого утра, чтобы успокоиться.       Фёдор только молча курит, пока Коля выспрашивает у Сигмы о плохих случаях за всю прошедшую неделю, и думает, что и сам очень сильно хочет домой. С самого начала хотел, однако сейчас, уже пóсле занятия, и смысла оставаться точно так же нет — как и сил, как и желания.       Осталось лишь дождаться — во-первых, экзаменов, во-вторых — момента, когда Гоголь уже преодолеет свой иррациональный барьер какой-то нехарактерной робости каждый раз, когда они с Сигмой приходят заниматься, и понял наконец, что Сигму всё очень даже устраивает. Стал бы он в противном случае выходить с ними курить, терпя бесконечные «давай ещё по одной» и «можно твою?», стал бы идти с ними до остановки, стал бы с живым интересом слушать про Колиного деда и спускать «злые» шутки Фёдора; или сносить, что Достоевский редко в настроении общаться не по делу.       Из раза в раз у Фёдора складывается ощущение, что Сигма пытается почувствовать себя частью чего-то большего, как это бывает, например, у людей, у которых в школьные годы никогда не было компании друзей. Поэтому он не удивляется, когда Сигма в какой-то момент роняет, что он с двенадцати лет был на домашнем обучении. Учитывая, что момент социализации у него начался только в университете, а что даже хуже — в японском, где предвзятое отношение к иностранцам ощущается не хуже постоянной гонки за первые места в списках успеваемости, ему можно только посочувствовать. И простить-таки весьма своеобразный вкус в выборе компании.       Гоголь же тоже, видимо, отягощается такими умозаключениями, однако реагирует немного иначе: после Сигминого заявления он чуть ли не возносится, на радостях совсем смелеет и в конце концов зовёт его на каток, когда речь заходит о стремительно надвигающейся зиме.       Достоевский слушает, как Коля заверяет его в том, что Фёдор их всех всему и научит, и обучит, и покажет как надо, и «нечего вообще бояться, я тоже не умею!»; и думает, что Сигма, наверное, пытается склеить что-то очень стерильное, что-то значимое и важное, чтобы попросту…не теряться. Вот и он, Достоевский: тоже пытается склеить — красивый аккуратный макет без единого изъяна из плотной белой бумаги. С Сигмой, с Колей, даже с тем же самым Акутагавой— изо всех сил заметает осколки крошащейся сущности под ковёр, под карниз; куда угодно, лишь бы на глаза не попадалось ни одного напоминания о том, что по его сознанию бегут замысловатые углы острых узоров — трещины, как лапы снежинок под микроскопом. Вместо коленок и локтей — искусные шарниры, шея — тугой подвижный шар, на спине между лопаток — заводной ключ, а вместо кожи — стекло-стекло-стекло, дребезжащее, опасно похрустывающее и много раз заново склеенное, только и ждущее, пока Фёдор вернётся домой, разобьётся и вновь приступит: вначале к абсолютному разрушению, потом, ближе к утру, к процессу ювелирного восстановления на один ещё целый, долгий, невероятно длинный день.       Одно лишь плохо — он даже к макету своему не особо подходит, хоть и является главным выступающим архитектором этой белой гладкой модели. И не понимает, куда в таком случае получится принадлежать.       — Да ему спать давно пора, вот он и залипает, — смеётся — пускай и немного обеспокоено и смирившись — Гоголь, когда Сигма вновь замечает, что Достоевский слегка поплыл, а тот и рад: натянуто кивает, пряча замёрзшие руки по карманам, и кивает, надеясь, что провожать его никто не соберётся. — Домой пойдёшь?       — Пойду. Ты до вечера?       — Может, уйду пораньше, но наверное лучше Акутагаву отпустить. Гостей сегодня немного, по-любому кому-то получится отпроситься. А ты? — Коля бросает быстрый взгляд на Сигму.       — Я останусь, если вы не против. У вас тут очень спокойно, порешаю задачи, — кривится тот в ответ, аккуратно заправляя серебряную прядь за ухо. — Дома я, мне кажется, себя не заставлю.       — Оставайся конечно! Давай я тебе по новой чаю налью, твой небось раз шесть уже остыть успел! И бери печенье, у нас завтра новая поставка с утра.       — Если будут вопросы — скидывай, — с некоторым облегчением добавляет Достоевский. — И тогда напишешь, когда сможешь в следующий раз, — говорит он на прощание, собирает свои вещи со стола, оставляя их двоих спорить о необходимости оплаты, перематывает пушистый шарф, чтобы прикрывало шею до самых губ, машет быстро Акутагаве и почти что вываливается обратно на улицу так, будто его гонят; вдыхая холодный пронизывающий воздух так, будто не дышал с самого утра.

***

      Пахнет мягкой сырой землёй и густым предзимним перегноем листвы.       Пока Фёдор добирался до дома, успело стемнеть и ещё сильнее похолодать, зато ветер стал потише; разгулялся по переулкам и там же с тихим гулом замолк.       У подъезда он заворачивает направо и обходит здание по узкой известняковой дорожке, чтобы встать неподалёку у парковки и покурить перед тем как зайти.       За весь день успело произойти ровно ничего, но Достоевский уверен: если в ближайшие часы ему придётся поговорить с кем-нибудь ещё, у него будет нервный срыв — от тягучей тоски, конечно, и абсолютной обессиленности. Но это всё не то чтобы его сильно расстраивает: напротив, после долгих занятий с Сигмой, которые обязательно означают, что он ещё и с Колей пять раз покурит, и с Акутагавой поговорит, и иногда даже перебросится парой слов с деловым и суетливым Чуей; после этого всего, у Фёдора получается относительно быстро задремать, проглотив две таблетки ибупрофена и отпоив самого себя крепким дешёвым чаем. Чай не отогреет, а спину будет ломить, болеть будут плечи и основание шеи; зато в животе будет тепло и начнёт тянуть, и от этого ещё сильнее захочется залезть под одеяло, ждать, пока тело обмякнет и напряжение, переходящее в ноющую боль, рассосётся, впитается в матрас и где-то там останется до завтра. Вот как раз где-то в течение этого нехитрого процесса и начнут слипаться глаза, которые легче держать закрытыми из-за головной боли; и особенно мягкими и надёжными будут казаться подушки и одеяло. И за окном не будет ни раздражающего солнца, ни пустой серой акриловой густоты завоёванного тучами неба; только приятная темень, чуть-чуть разбавляемая светильниками в чужих окнах.       Фёдор не считает, что это здорóво. Однако другого он себе позволить не может.       На парковке, кроме пары соседских машин, — никого и ничего. К одной из них по-свойски прикреплён детский велосипед, вторая как-то неудачно припаркована под странным острым углом относительно низкого поблескивающего багровым шлагбаума. Безлистые ветви на фоне дымчатой тёмной синевы стоят словно нарисованные, ничего их не тревожит, а на мёрзлых клумбах и газонах и ограды не разберёшь — настолько они чёрные, отвёрнутые от желтоватых фонарных пятен. По сравнению с шумными цветастыми улицами, с переполненным витринами и дорогами настолько светлыми, что ночи совсем не ощущается, в этом жилом закутке всё совсем по-другому; словно Достоевский закрыл глаза и прыгнул в воду, а потом оказалось, что это и не вода вовсе.       Он не слышит ничего, кроме собственного дыхания . Внезапно даже оно становится излишне громким, излишне навязчивым, неуместным и диковатым для такого порядка, поэтому по какому-то глупому наитию Фёдор облизывает горькие губы и перестаёт дышать, замирает, пытаясь врисовать себя в картинку, пытаясь представить, что он теперь крошечнее почтовой марки.       Он пытается представить верёвку на своей шее. Пытается почувствовать, как сужаются собственные гланды, как скрипят шейные позвонки и сжимается челюсть, как похрипывает что-то у дальней стенки горла, поднимающееся вверх к нёбу, где намертво примят слишком большой и толстый язык. Пытается ощутить, как его тянет вниз, как тяжелы его ноги, как непоколебимо и надёжно не даёт упасть натянутое донельзя волокно жёсткого плетения, как по наитию двигаются руки — зря, всё зря пытаясь пробраться к коже, чтобы не то сдавить, не то высвободить, не то поиздеваться.       И всё же, мало чего неизведанного можно сравнить с чем-то, что уже было пережито. Не получается услышать, что же шумит в ушах и что пульсирует перед глазами. Не удаётся рассмотреть летящие вместе с кровью по надрывающимся сосудам лица, разобрать слова, эхом вырывающиеся из сотен тысяч губ, почувствовать касания, запечатлённые на коже как на карте — все те касания, от которых и хорошо, и плохо, и холодно, и тепло, и всеобъемлюще, и пустовато. Столько лиц, столько слов, столько прикосновений, а не удаётся воссоздать ни одного, ничегошеньки, и от этого ему всё дурнее и дурнее, словно его и правда душат на этой пустой холодной парковке ранним тёмным вечером посреди недели.       Достоевский вздрагивает и тихо ахает, не осознавая, что дрожит. На шее — ничего, в волосах слабый лёгкий ветер; кожу уже успело обжечь, поэтому догорающий бычок тут же летит на землю и отскакивает от неё с притупленным глухим стуком. Всё так же вглядываясь в темноту стеклянными глазами, он инстинктивно тянется рукою к губам, облизывает обожжённое ребро указательного пальца — солёное, холодное, а ещё пахнет премерзко. В негласный список предстоящих крайне раздражающих дел, помимо переодевания в домашнюю одежду, добавляется пять минут в ванной, пока перестанет болеть и смердить.       От досады и небольшого впечатления от собственного спектакля Фёдор даёт себе пару минут отдышаться и совсем перестаёт фокусироваться на окружении. Поэтому его застаёт врасплох слишком чистый, слишком резкий, слишком оглушительно-громкий звук кошачьего мяуканья, по ощущениям ровно под неудачно припаркованной машиной.       Прилично пошатнувшись от неожиданности, Достоевский тихо ругается и начинает хмуро вглядываться в смутные очертания автомобиля, хотя и всё ещё достаточно безуспешно: ему по-прежнему ничего не видно. В сердце, однако, просыпается что-то наподобие надежды увидеть ту́ кошку, ту определённую дикую уродливую кошку, которая конечно никому не принадлежит и не даётся, а всё равно радует каждый раз тем простым фактом, что ещё не померла.       Фёдор даже представить не может, как себя вести. Замер и стоит штырём на пустом асфальте, не понимая, что делать. Посветить фонарём кажется чем-то неправильным, он где-то слышал, что это может навредить слизистой, особенно в такой-то темноте; да и двигаться по направлению к звуку заведомо сулит провалом: кошка либо выпрыгнет с обратной стороны и убежит, либо просто забьётся ближе к середине и будет сидеть там, пока не минует угроза. И приманить её тоже нечем, Достоевский может сейчас только лишний раз напугать, навоняв сигаретным дымом, палёной плотью и ещё Бог знает чем.       Он чувствует себя по-безупречному идиотски, когда всё же делает несколько аккуратных вкрадчивых шагов к машине и садится перед ней на корточки, протягивая вниз руку, которой не курил. В ответ — ни шороха, ни даже звука, лишь спустя минуту что-то похожее на когти едва слышно царапает шершавую поверхность асфальта и вновь замирает в напряжённой оглушительной тишине.       Фёдору вдруг становится бесконечно тоскливо от того, что он вот так вот сидит тут перед этим и так перепуганным созданием и ещё пуще его изнуряет своим всеобъемлющим присутствием. Хочет он помочь, или навредить, или ещё что — неважно; в этом во всём вообще смысла никакого нет, сколько его не ищи. Ему ведь тоже лишь хочется, чтобы его оставили в покое и просто дали дожить до конца дня, потому что другого выбора у него нету; а лицемером слыть опасно для совести, пускай и относится это ко всего-навсего какой-то трепещущей облезлой кошке, которой и так недолго осталось.       Достоевский прикусывает кожу на внутренней стороне щеки и медленно проводит ладонью по лицу, сминая веки, нос и губы, после чего пропускает две секунды и выпрямляется. Ноги ужасно затекли, под шарф пробирается случайное дуновение холодного воздуха, отчего по спине и груди тут же бегут мурашки. По поверхности тела почти ощутимо начинают бежать трещины. Фёдор кладёт в рот ещё одну сигарету, поджигает на ходу и быстро убирается прочь, чуть не подавившись горьким едким дымом.       Гадая, увидит ли он завтра на парковочной ячейке никудышного водителя подсыхающие кровавые пятна, Фёдор почти вмиг обходит дом со стороны, выкидывает в мусорное ведро и до половины не успевший истлеть окурок и рывком открывает дверь в подъезд.
Примечания:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.