***
…Милый друг очнулся спустя сутки, с самого пробуждения пускаясь в скабрезности: — Ты, даочжан, как курица-наседка с единственным цыпленком. — От тебя и отойти страшно, — кивнул Сяо Синчэнь, но не рассмеялся, как прежде, лишь нервно вздрогнул, садясь ближе, чтобы тронуть за первую попавшуюся ему руку. — Это заклинательская болезнь, и, боюсь, А-Цин здесь тебе не поможет. — О, неужто праведный даочжан пренебрегает своими обязанностями и не ходит на ночные охоты? И все ради меня? — настырный голос, чуть здоровее, чем в последний раз, но хрипота какая-то болезненная, несуразная, будто изнутри горла ему ободрали стенки. — Ты и А-Цин моя семья, — поспешно ответил Сяо Синчэнь, поглаживая большим пальцем чужое запястье и прислушиваясь к хмурому, ленивому пульсу. — Вы всегда будете для меня на первом месте. — Семья? И кто же я тебе? Брат? — из чужого горла полез резкий, надсадный смех. Почти горький — как лекарство. Милый друг вкрадчиво замолчал и обрубил: — Муж? — Ты и сам знаешь, кем я хотел бы тебя видеть. — Несчастный! — горестно и презрительно засмеялись в ответ. «А я ведь люблю тебя, — тихо подумал даочжан. И в этом нет ни капли ожидаемого смущения, ни капли рассветной радости, ни пылинки счастья. Все отгорело, оборвалось; он там, на худой соломе, оставил выплаканное сердце, какие-то дикие мечты о взаимности, понимании, будто бы когда-то они смогут быть вместе. Он ведь тогда признался не для этого — наверное — просто не смог смолчать. И продолжил мысли класть грубыми стежками по краям разрывающегося от печали сознания: — Это простой факт: ты ведь и сам уже знаешь. Зачем ты меня так ранишь? Сладко мучить меня, ловко. Наслаждайся. Хорошо терзать мое самое уязвимое место, сладко тоже, но почему ты, так любящий сладости, не любишь сердце мое». Нелепо Сяо Синчэнь фыркает, кротко улыбается. И опускает уголки губ вниз — сдается. — Ненавижу тебя, — внезапно выкипел милый друг, привлекая внимание. Даочжан вскинул брови, и на мгновение ему в грудь вошло острым, смертельным. Там задохнулось сердце. Милый друг же извернулся в руках Сяо Синчэня, как огромная змея, да глубоко вогнал зубы в беззащитное, спрятанное в белый хлопок бедро. Это было не больно — теперь уже нет. Чужая глотка вытолкнула еще: «ненавижу, ненавижу, всю жизнь испоганил, проклятый даос, да чтоб тебя, святоша премерзкий, да я тебя…» Затем закашлялась. И вновь стало тихо. «Я противен ему. Из-за своей любви? Из-за жажды сердца? Неужели можно ненавидеть из-за подобного?» Сяо Синчэнь медленно покачал головой, оглаживая жаркое, вздыбленное, спрятавшееся в коленях. Милый друг уснул над бедром, а под мясом, накипевшим за годы жизни, были кости, в которых навсегда въелось каждое слово о ненависти. «Ненавидишь — так поделом! Разве мне привыкать? Я все равно тебя люблю и все равно благодарен. Ты меня жить по-настоящему научил — полно и всецело, дышать, мыслить, созерцать. Создавать. Как очнешься — я уйду, коль так тебе противен и ненавистен. Но только очнись». Конечно. Конечно — как он мог ранее думать о взаимности. Глупый, простодушный, до нелепости добрый. Слепо доверчивый, ласковый, как котенок — одним словом: смешной дурак. Повеселился же над ним милый друг от души — где же еще такого смехотворного даочжана сыщешь? «Мне все равно, какой неуклюжий я в твоих глазах. Уж какой есть. Но если бы было можно, — с яростной болью подумал Сяо Синчэнь, рыдая от бессилия, — я бы вскрыл себе грудь, вытащил сердце, растер в ступке… Скормил бы тебе, отдал бы все, чтобы ты вернулся сюда, к нам. Ко мне». Там, на мертвых дорогах, в черной земле, в руинах надежд — везде, где были следы милого друга: могильники, кладбища, пустоши, луга, леса. Везде, где был его призрачный намек, любое место, хранившее его небрежный образ, где угодно — Сяо Синчэнь найдет свой укромный угол, чтобы спрятаться и более не тревожить другого мужчину собой. Он старался не тревожить его без дела и в болезни: уложил обратно на постель, а потом неряшливо, бездумно тронул рану на бедре. Лохмотья, как открытый рот, обхватили его пальцы, укус был достаточно силен и, скорее всего, там уже набряк исправный синяк. До этого не было дела. Осторожно, боясь причинить боль, Сяо Синчэнь разжал чужую челюсть, с усилием, словно капкан. Проверил целостность зубов, и пальцами наткнулся на острые, выдающиеся клыки. — О! — нежно улыбнулся даочжан. — Я и не знал, что у тебя есть клыки. Какой ты очаровательный… Он многого не знал о милом друге. Его образ — дрожание дождя, размытое, горькое пятно. Трепетное, небрежное и ненадежное — блик луны на едва угаданной паутинке. Он не знал даже имени, а все равно любил — ну что за глупость, предательство, блажь. Сяо Синчэнь попытался вспомнить — с чего все это началось. Когда его сердце так разомлело. Тогда, когда милый друг бороздил пыльное солнце меж пальцев, и то брызгало теплым, беззащитным светом на смеющееся лицо Сяо Синчэня? Когда купал свои волосы в ночной реке, в лунном молоке, разлившимся над ними, а милый друг стоял на берегу и что-то безутешно рассказывал? Все тогда было пропитано их ярким, дружеским счастьем, многоликой бытовой жизнью: осколки, страхи, редкая посуда, утварь, солома да гробы; какая-то бессмысленность под ногой — солнечно, жадно, непоколебимо, неотвратимо и непоправимо, но Сяо Синчэнь все это безостановочно любил и был готов за это умереть. А, оказалось, умирал милый друг. За что. Даочжан был готов вынести все заново: упреки, едкую брань, ухмылки, смешки, недобрые шутки, черную, зловонную ругань, пачкающую уши. Беглые, застенчивые касания, юные, цепкие и липкие до дрожи; восторг, прокатывающийся по телу, как дрожь, от присутствия возле, рядом, близко; улыбки, обращенные ему, взлелеянные самыми лучшими, жаркими губами на свете; те самые неряшливые оговорки, едва не вскрывшие что-то страшное о милом друге; пойманное ненароком дыхание у плеча; легкую свежесть новой весны; незрелое солнце; ту самую рыхлую, густую землю, расшитую не сошедшим снегом; алые, горячие руки или тяжелые, уставшие — у своих жадных кистей; бледные образы, мутно струящиеся изнутри, когда милый друг хватался словом, жестом, взглядом — за белую, печальную одежду. Тот единственный раз, когда милый друг позволил взять себя на руки — слишком раненный для протестов — и даочжан поднял его, как сокровище, прижал к себе, как ребенка, как драгоценность, как святость, и едва не уронил от боли в грудине. Тот смех, качающий звезды — торжество, оцепенение, вспышка. Рождение в сердце — глупо, мучительно, откровенно — любви. Ничего, ничего лишнего, никакого вздора, никакого ребячества, ничего юного. И одновременно — детски, незрело, невинно. Выращенное в чреве, вытащенное пыльным солнцем. Зима, весна, лето — первые конфеты на подушке, самые тусклые, бесцветные, шуршали непоправимой нежностью, необратимостью их с милым другом пересечения, будто вены под кожей, круглые, как весенние почки, Сяо Синчэнь помнит — а потом осень. Резкой, страшной искрой. Все осколки встали на место. Любовь была поистине ужасающим чувством. Но он был готов снести это все еще раз. И эту страшную, злую ненависть, щетинившуюся в груди милого друга, как зверь, загнанный в угол. Эту самую, человечную ненависть, безликую, многогранную, изнуряющую — выпивающую душу до самой последней струны. Он был готов снести все это еще раз. Обменять свое сердце на еще один шанс. Эта мысль билась внутри, словно рыба в воде, навязчивая, скользкая, тяжелая, въедливая. Но если бы боги были так милосердны… Все, что Сяо Синчэнь мог — неустанно, неусыпно заботиться о милом друге: промокать его лоб, передавать духовную энергию, поить и пытаться кормить, но тот не ел на пару с потерявшим всяческий аппетит даочжаном. Исправно только, по расписанию, готовил для А-Цин, помогая во всем, в чем мог помочь хотя бы ей. Милый друг вновь не приходил в себя. Шел второй день его молчания: удары его сердца становились тише, дыхание кратче, он сжимался, будто пытался превратиться во что-то незаметное, неоформленное, будто пытаясь свернуться в самого себя, стараясь стать меньше, крохотнее, уязвимее. Маленький кусочек осыпавшегося пылью мира. Недозрелое солнце — почти мягкое, тихое, еще живое, но уже теплое, теплотой — мертвеца. Губы сохли. Все, что передумал Сяо Синчэнь, все, что мог — бесполезная ерунда, его руки дрожали, когда он брал в них беззащитные, размягченные, как масло, ладони милого друга. Горячие, влажные, но остывающие. Его ци больше не скалила зубы, как море, а стала кроткой, податливой и застенчивой, как заря. С горестным воплем глубоко в теле Сяо Синчэнь касался ресниц и щек, трогал место над сердцем, безуспешно взывая к тому. «Давно оно уже сгнило», — смеялся когда-то милый друг, а теперь не смешно. Ни ему, ни даочжану. Усталое, почти детское лицо под злящимися от бессилия руками: остро выступили скулы, натянули кожу, как парус, дуги бровей, высохшие от горячки и бреда губы, в рытвинах, как русла рек после зноя. Что-то щепетильное до крайности было в его состоянии, в его облике, тщедушное, слабое, то, чего никогда в нем не было. Будто стесались горы и под ними обнаружился родник — холодный, судорожный, пресный, но умирающий. Время застывало у постели милого друга. Солнце — всходило или капало — не имело значения. Скакало по небосводу, как златое яблоко, сочно, хрустя, а часы текли мимо, выпивая разум и кости. Обдирало ненужное, неестественное, напускное — оголяло нервы, и будь у Сяо Синчэня глаза, он бы сейчас их наверняка выплакал солеными разводами горя. Вся оставшаяся жизнь даочжана, весь его мир состоял из касаний, звуков и запахов. Острых граней, ранящих его нежную, хрупкую суть, а теперь к ним добавилось и это: неотвратимое, отвратительное. Не слабость — намек на отчаянье, словно кричишь чайкой над бездыханным морем. — Милый мой… — Сяо Синчэнь сглатывал «друг» и обнимал — что мог, что осталось, что еще было можно. — Сердце мое… Целомудренно невысказанное соскальзывало с распухшего языка — он не хотел, но не мог держать. Перед кем ему скрываться? Милый друг затихал, как затихают дожди и бури, цивилизации и города, как затихает сердце и кровь в жилах, как затихает сама жизнь — подкрадывалось мелкими шажками, и каждым вздохом, хрупче предыдущего, Сяо Синчэню резало грудь, обнажало душу, мучило разум. Эта любовь как дар и проклятие. Как спасение и яд. На сотни тысяч следующих перерождений. Любовь, как и смерть, не щадит никого. Все, что оставалось — держать эти слабые руки, последний намек на связь; руки, однажды разобравшие Сяо Синчэня по частям, будто артефакт, сложившие его заново, неправильно, непривычно, неразумно, неправдоподобно, обласкав каждый кусок. Прижимать к себе, горькое, безликое, безымянное, и думать — как же ему дальше жить без сердца? Боги не даруют второго, а первое и единственное он отдал целиком и полностью, укачивая в своих ладонях. — Рано меня хоронить… Не издох ведь еще. О! — Милый друг? — с отчаянным восторгом позвал даочжан, хватаясь сильнее и тут же отпуская. Сердце забилось тягуче, будто попало в топкую карамель, едва натянуло ребра, обожгло изнутри и слизало усталость. Он не спал, не ел, не медитировал — не уходил. Но внезапно осознал, что сейчас мог бы для милого друга принести даже смачный кусок луны. — Перебродит, даочжан, будь спокоен, — отшутился юноша, и под даочжановы руки подлез, как цветок под первое солнце, как под навес от свирепого дождя. Ни намека на ненависть, ни капли бессознательного отвращения — только горячее лицо в горячие ладони. И шепот — горячий — туда же: — У тебя такие красивые глаза, даочжан. — Я рад, что к тебе вернулась привычка шутить. Это хороший знак. Милый друг не слушал. — Серые, теплые, мягкие. «Откуда он знает?» — оторопело подумал Сяо Синчэнь. Они встречались ранее? Но отчего же он тогда молчал, не называя имени даочжана? Не знал? Даочжана Сяо знали многие, но Сяо Синчэня — только он один. — Цветом, как тот утренний туман над сонным озером. Помнишь? Мы там охотились на гулей — я весь как черт, а ты как сраное божество. А после сидели вместе, помнишь? Я смотрел в ту тишь, ленивый, усталый, а ты трогал мои руки, щеки и улыбался, как будто солнце встало… а оно встало — позади тебя, хмурое, сухое, обезжиренное. Хлипкое, мерзкое, выпитое солнце — не чета тебе. И озеро — едва шевелилось. Я бы там искупался… Сено валялось вокруг — скошенное, забытое. И утро — скошенное, забытое, и мы там — забытые всеми богами, я и ты. Никого… Так тихо, даочжан, так спокойно. Давай сходим туда еще раз? Он бредил. Озеро Сяо Синчэнь помнил. И застенчивое, глупое солнце, и тихую грусть воды. И звуки помнил, и запах — сено, усталость, тина, милый друг. Где-то бестолково квакало, уныло кралось утром, шепталась осока. Проложило бисером росу. И лениво было, и хорошо, и сладко. От былого, пылкого восторга заерзало в груди сердце. Даочжан обнял милого друга, и в крепких объятиях слова забываются, и боль, и грусть. И обреченность, и печаль, и даже сухая скорбь по потерянному. — Конечно, сходим, — пообещал Сяо Синчэнь. — Как только ты поправишься. В невинности объятий время остывало, как свежеиспеченные лепешки. Сглатывалось, думалось, вязалось внутри узлами, но лучше не становилось — никому. Вскоре к рукам вновь прибился сон, как пес, и милый друг заснул спокойнее, оцепенело хватаясь острыми пальцами за даочжановы ткани, боясь, что тот уйдет к озеру в одиночку. Сколько еще ждать выздоровления? Сяо Синчэнь коснулся руками смятого болезнью плеча, приласкал у корней волос. И остался рядом. Вопросы повисли в воздухе, как пыль. У кого спрашивать? У бредившего? Да даже знай его милый друг ранее, разве бы это ему помогло? Его горячка не таяла, но таял он сам — медленно, неотвратимо, как свеча. Оставалось только верить, ждать и быть возле.***
Милый друг вновь пришел в себя. В этот раз было что-то иное, что-то, чего даочжан еще не знал и с чем не сталкивался. — Иди сюда, — позвали Сяо Синчэня. Голос был хриплым, тяжелым, будто на выходе из горла ему приходилось преодолевать нечто твердое. Не в силах отказать, даочжан спешно ткнулся ближе — слепо, нелепо и уморительно, но милый друг ни издал ни звука. Только обнял — горячая, почти привычно сильная рука вокруг талии, и Сяо Синчэнь погиб. Каждая жила тела вздернулась, потянулась навстречу. Даочжан приник голодно и жадно, вылизывая собственное сердце томным удовольствием касаться, трогать, быть возле, соединяться вот так, кожа к коже, волосы к волосам, мысли к мыслям — еще немного, но уже слишком, уже чрезмерно, уже почти больно. Жар закопошился между ними, словно костер. — Любишь? — опять спросил милый друг. — Хочешь быть моим и только? Ласковый ты, жмешься, как ребенок. — Люблю. Хочу. Твоим. Только, — отрывисто рубил Сяо Синчэнь. Непоколебимо, но задыхаясь. — Ты не прогонишь меня? Не гони. Я хочу принадлежать тебе — не как клинок или иная вещь, а как принадлежит заклинателю золотое ядро, как любому живому человеку — сердце. Не ответил. Только зарылся рукой в даочжановы пряди, мягкие, покорные, пропуская их сквозь пальцы, как воду. Было какое-то утешение в его молчании — никаких обещаний, никаких надежд, никаких обратных клятв — наоборот было бы хуже. Они куда-то плыли, вот так, соединившись, словно два брошенных всеми богами ребенка, по чистой, полноводной реке, не в силах управлять лодкой или течением. Они были друг у друга, и это все, что оставил им целый мир. Цепляясь мучительно за доверчивое, противоположное сердце, словно перед прыжком в пропасть, только у Сяо Синчэня все было перед разумом черно, ему было менее страшно, а милый друг дрожал, дрожал, дрожал, словно даочжан тому внутрь заглянул и лишнего хлебнул, ему не предназначенного. И Сяо Синчэнь от этого насквозь пронизан — священным таинством первой любви. Утопая в вязкости своих желаний, он сильно обнял милого друга, пытаясь согреть, утешить, вылечить, вернуть к себе. Тот еще бредил — без горячки не спросил бы так прямо, а, может, вовсе бы отмахнулся. Без горячки… не обнимал бы так, словно Сяо Синчэнь — все, что у него есть. Внезапно милый друг взвинтился, ужалив в шею острым, ядовитым шепотом: — Раздевайся, — окатил он, будто ведром кипятка, заживо сжигая кожу вокруг сердца да подпалив мысли, как сухую солому. Заполошная страсть застыла в его сиплом, изнеможенном голосе, в хрипоте его тягучего, жаркого нутра. Он забился рядом, как жизнь, пронзил и вырвал чистоту — одним словом зажег то, что не смогли годы и тысячи встреченных людей. — Милый мой друг, — попытался образумить его даочжан, не отталкивая, но и не принимая. — Ты болен. Ты не в себе. Ты… «…ненавидишь меня». — Раздевайся, — настойчиво повторил он. — Покажи мне, как сильно я тебе нравлюсь. Пальцы-пламя лизнули бока Сяо Синчэня, сжавшиеся в сладком оцепенении бедра. Бесподобное предвкушение обрушилось со звоном, с каким лопнуло бы солнце. — Я… Я ничего не умею, — честно и быстро признался даочжан. Искренняя, пронзительная невинность — почти что вопиющая. Он был совершенно в этом невежественным, понятия не имея что и как происходит, может, что-то нудно, надсадно было на кромке сознания — какая-то мысль, заноза от мысли — но тело его, неопытное, мягкое и жертвенное, ничего ему не подсказывало, только обливалось жаром, как горячей водой. Благие истины всегда понятны, стоит только вдуматься, открыть навстречу разум; игры тел, забавы плоти, безумства страстей — неизведанное поле битвы, где действуют свои законы и регалии, не выносящиеся на общий суд, укромно спрятанные в темных, застенчивых шелках постели, разделенные меж любовниками и их дыханием. Но что он, даочжан, мог предложить милому другу? Только и смог, что потянуть милого друга за волосы, безлико и горько, а тот нахально, резко опрокинул Сяо Синчэня на спину. И принялся неряшливо плутать пальцами в даочжановых прядях, путая одежду, мысли и ноги: то разводил их, то сжимал, то трогал бедро, словно выискивая недавний укус. Тот, спрятанный, как первоцвет под снегом — жил под тканью белых штанов. Единственный символ их связи, принадлежности, слияния, союза, контакта. Не эфемерная дымка чувств, не тяжесть сердца — что-то осязаемое, единственное, неповторимое, того, чего у даочжана никогда не было. Подобную милость ему никто не оказывал, никто не хотел его избирать, оставлять на нем следы и впускать в таинство души. Литое, как счастье, грустное, как смоль одиночества. Во всем черном мире его слепого разума не нашлось ни капли протеста, ни мысли против. Наверное, и к лучшему. Сяо Синчэнь многим пожертвовал, многое отдал. В конце концов, он имел полное право сделать глупость. Может, это была и ненависть. Может — любовь. Может — больше. Сяо Синчэнь еще не знал, как обманчивы бывают чувства, как несовершенны и не до конца испиты они в слепоте сознания. Коварная восторженность могла обернуться красноречивой болью, увядание — блеском. Даочжан и сейчас не знал, что будет правильным: он уже ошибался и был обучен промахи сносить стойко и сдержано, как удары меча. Бедра милого друга были тяжелыми и горячими, придавившими собственные. И жар его пропитывал до самых костей, выжигая кровь. Сяо Синчэнь ощущал себя хрупким, податливым, готовым разбиться насмерть, как фарфоровая чаша от удара кувалдой. Он все еще был там, целостный, но уже тяжело дышащий, как оглушенная рыба — пытался хватануть воздух, но тот был иным, не таким, в глотку не лез, горячий, липкий и трудный, как первое признание. И будь он рыбой, думалось даочжану, лупился бы сейчас мокрыми, скользкими, прелыми глазищами, откуда-то из воды, со дна, куда ничего извне не проникает, только, если встать над — и милому другу, наверняка, отлично видна его кучерявая, болезненная страсть, изломы сердца, желания души. На минуту, сквозь мутную дымку наблюдаемого, опоясавшую рыбьи, жадные глаза, Сяо Синчэнь увидел себя. Лежащий, бедра цвета луны: раскинутые ноги и мысли, тряпицы и границы. Отданный в жертву черноротому демону, с пылающей грудиной, под которой расползся шок; взмокло и потяжелело где-то на грани приличий, под белоснежно невинной легкостью одежд. Вдруг — обухом, отзвуком, болью — жесткая ладонь по его стройному, нежному животу. Глубокий, черный, липкий порез в груди стал шире, и из него показались черные, липкие пальцы — похоть вылезла из него, как чудовище, растоптала разум и разорвала сердце. Она не была маняще сладкой, юной и безвредной, упоительной, как первая встреча и осознание своей любви; она была жестокой, злой и беспощадной. Желать другого человека оказалось до помрачения больно. Внезапно Сяо Синчэню захотелось прижать милого друга к постели со всей силой и испить его одним долгим глотком — задыхаясь, заставляя задыхаться — до самых основ души. Он хотел милого друга так, что заболели даже мысли. Познать его. Забрать себе. Сделать своим и только. Скверная страсть жидким огнем выскребла кости, застучала в висках, дробью пронзила тело. Похоть — жирная, тягучая и свирепая. Все подчинилось только ей, ей одной, как подчиняется все в мире жизни и смерти. Неряшливо он представил себя, уже обнаженным: белый, как молоко, брошенный, будто невзначай, лежащий под милым другом, сплетенный из лунных костей, и единственная черная полоса на его теле — завитки волос от пупка и ниже — словно резкий штрих углем. Милый друг дышал в шею, вжавшись носом, как вжимается лодка в родной берег — отчаянно, отчаявшись. Вдоль спины выжгло иглами, а после закрутило вокруг паха тугим, желанным, неиспробованным. Сладко и больно. Сяо Синчэнь уместил свои ладони на лопатках милого друга, обнаженных, худых, как гребни скал, с умопомрачением впитывая, как двигаются мышцы под пальцами, под кожей — своей и чужой. Как касаются теплым, будто пухом, ключиц. Как открыто его собственное тело, в знак доверия, но без единого символа стыда. Как все это жарко, странно, непривычно, но чудесно, хорошо, особенно; какие длинные у милого друга ноги, пальцы, красивое тело, интимные впадины, выступы, гладкая кожа, нежные, мягкие, слабые волоски на руках, шее, вязкие мысли… Ошпарило и выкрутило. Под руки легло: вопиюще сильное мужское начало, энергия ян в милом друге зашлась, как огонь в сухом лесу. Какие-то доли не рассыпавшегося разума вонзились догадкой: сейчас даочжана поцелуют — горестно и больно. И действительно поцеловали — в шею, под ухом, застенчиво, прожигая горло насквозь, будто крепким алкоголем, но отчего-то спустилось ниже желудка и даже ниже золотого ядра. Будто бы выжгли тавром под пупком. Губы у милого друга — острые, как клюв, горячие, как раскаленный клинок, желающие оторвать кусок от белоснежного тела. Но Сяо Синчэнь, дурея от восторга, мог позволить сейчас все. Все, все, все, что только дорогому другу захотелось бы, возжелалось бы. Это осознание было сильнее, чем мир, крепче, чем небо, он доверял дорогому другу больше, чем белоликой луне, ни разу не предавшей его. А тот… — М-милый друг? — заикаясь, выспросил Сяо Синчэнь, когда на него упало ослабевшее, мокрое и твердое тело. Они стукнулись костями, кожей и ярким, ни разу не раскрытым желанием коснуться, понять, испить друг друга. Разомлевший от томительной, жаркой близости, от того, чего не случилось, от жжения сердца, даочжан крепко обнял юношу над собой, обвивая его, как веревка. Они лежали лицом к лицу, переплетая ноги и руки, живот к животу, грудь к груди — сердце к сердцу. То билось бешено, желая порвать ребра, как бумагу. Если бы Сяо Синчэнь умел ловить зыбкие образы, высвобождая их в словесной форме, он бы написал единственное, непоколебимое, безутешное: «Я люблю его. Я люблю его сильнее, чем может человеческое сердце. И если он предаст меня, я прощу. А после вскрою себе глотку». Ранее Сяо Синчэню доводилось спать возле милого друга и ощущать его температуру: тяжесть, жар, ладное и гибкое тело, прижимающееся к нему с таким отчаяньем, с такой пеленой нужды, что это доходило до животных рефлексов. Защищаться, выживать, есть, дышать — жаться к даочжану. Но тогда все было проще, по-иному, без этого. С упреком, со снисхождением. Даочжан — усталый, измученный, жаркий, но все еще желающий целовать безымянные пальцы, безликое лицо. Сон навалился на него быстрее, чем Сяо Синчэнь осознал произошедшее. Быстрее, чем себя в этом упрекнул.***
…Сяо Синчэнь проснулся один. Истерзанная постель еще хранила болезненную теплоту тела милого друга, теплоту нежную, мягкую, но уже несерьезную. Он смог уйти. Значит… Даочжан резко встал. Тугая тоска вплелась в его грудь, словно жесткий, сухобыльный бурьян. Спешно он натянул на плечи снятое, поправил непоправимое, облачился в белые одеяния, как в лепестки. Что ему еще оставалось — милый друг мог быть где угодно. Они столкнулись на заднем дворе, в пристройках, и Сяо Синчэню казалось, что он ни за что не сможет вспомнить, как складываются звуки. — Меня ищешь, даочжан? — весело кинулось ему в лицо. Сяо Синчэнь рассмеялся, облегченно, жадно, нелепо, долго — смеялся, пока от лёгких и сердца не остались разорванные, кровавые тряпки. Не ушел, не бросил, не оставил, не покинул, не отвернулся, не презирал. Не прогнал прочь. Живой и рядом. Милый друг только усмехнулся да чиркнул горячим большим пальцем по щеке даочжана, как огнивом — зажигая пламень румянца. Сяо Синчэнь приник к нему, как к солнцу, как к земле, как к воде — вечному, живому, честному. Необходимому. Свои огненные щеки он притушил о шею милого друга, холодную и влажную. Тот пах смело, открыто — даочжан ткнулся носом. Пряный запах, почти что сладкий, бойкий, здоровый, томящий, не доходящий до грани, не переливающий за нее — распустившийся цветок. Все что оставалось — прижиматься ближе, вздыхая с упоением, наслаждением, почти разрывая грудь. Вымытый, хороший запах, без болезни, без печали. Не во сне — наяву. — О, мой дорогой, мой милый… «Друг». Сердце в груди подпрыгнуло. Будь у этого юноши имя, Сяо Синчэнь обласкал эти звуки языком, как самое изысканное лакомство, но ему хватало держать в руках, гладить спину, облитую шелком волос, прикасаться, осязать, обонять, слышать. Милый друг горячий и сильный, а его руки — уверенные и чуткие, обнимающие в ответ. Их ощущение на талии заставляет безвольно, глупо тереться щекой о грудину, в тягучей, бессимптомной истоме, без осознания своих желаний и мыслей. Нежный и израненный, даочжан просил у этого человека помощи. Как никогда. Ни перед кем. — Ну-ну, даочжан… Не нужно плакать. Резануло холодной водой. В ту же секунду даочжан отстранился, отворачиваясь и пытаясь утереть жирные капли крови с рубиновых щек. «Я чудовище. Как и то, что пыталось выбраться из меня, когда милый друг касался моего тела. Безобразное, уродливое чудовище. Я заслужил. Должно быть, ему безостановочно противно видеть меня. Наблюдать каждый день у своей постели. Я…» — Иди сюда. Давай я сам вытру. Даочжан, где твои бинты? Что ты, в самом деле, овдовел? Много ли печали в том, что я захворал. С каждым бывает! Сяо Синчэнь глупо хихикнул. От боли пережитой, чем от внезапной радости. Не понимал милый друг, что значит — держать почти сырые, стылые руки любимого в своих. Не понимал ощущения, когда весь мир суживается до одной единственной комнаты с одним единственным человеком. Все еще растворяясь в своем безраздельном счастье, даочжан позволил увести себя, усадить на лавку — где-то рядом плеснуло водой. Позволил чужим рукам снять окровавленные, грязные бинты. Неторопливо, дурея от откровенности, боясь разрешить и боясь не разрешить. Сейчас он был обнажен — еще более чем вчера, еще более чем когда-либо. Уязвимая нагота: гнилые, пустые глазницы. Неизлечимая нежность гладила его лицо ладонями милого друга, не настаивая, но не разрешая закрыться. Убирала кровь, меняла повязки. Сяо Синчэнь был опустошен, как сосуд, выпит досуха, до дна. У него не было сил, и он, в слабости, прилег на плечо дорого друга, насыщаясь томливым теплом в излучине его ключиц. Жаркий, крепкий, жилистый — сок жизни, молоко земли, затаенная, страстная мощь. И все это… Он так любил. Что-то нудно, бестолково заболело в левой половине груди. — Так хорошо… Тебя трогать, касаться, обнимать… хоть силком оттаскивай! Делал бы это днями, ночами, — простодушно произнес Сяо Синчэнь. Ни к чему не обязывая, ни к чему не взывая. Только где-то между ребер щемило, будто солью — рану. Он не ждал ответа, довольствуясь тем, что его не оттолкнули хотя бы сейчас. — А когда ж ты будешь своим людишкам помогать? — вновь усмехнулся милый друг. — Неужто таким святошам, как ты, есть дело до земного? — Да неужели ты не слышишь?.. — вскричал Сяо Синчэнь, вырываясь из теплоты чужих рук. Милый друг ведь не был глухим и слепым! Отчего же… он… в самом деле?.. — Придумал себе, будто я святой, непорочный, будто я какой-то неземной — а я простой, человеческий, весь здесь: плоть, кровь, мысли. Возводишь меня в абсолют, лишаешь жизни, живости!.. А я… Человек! Неужто не слышишь… Как бьется мое сердце — такое же, как твое. Не божество я, человек… Обычный, слабый, самый настоящий. Ошибаюсь, учусь, глуплю. Ревную! Утихла вскипяченная кровью вязь слов. Остыла, присмирела. Отлегло. Зарделось. Сяо Синчэнь с трудом сглотнул, вернув сердце на место. — Меня?.. Ревнуешь?.. Страсть! — смачно выплюнул милый друг горделивым, восторженным. Он сказал это настолько вкусно, спесиво, пылко, сочно, что подобное захотелось слизать с его губ, впиться в соблазнительные звуки, как в сладость. — Страшно меня потерять? — Да, — без сомнений выдохнул Сяо Синчэнь, словно весь он обратился в этот ответ. — Страшнее, чем потерять зрение. — О, даочжан… Даочжан! — вскинулся, будто молитвой, милый друг. — Как же… Как же хорошо от твоей ревности. От тебя! Нужен тебе, да? Важен. Ревнуешь. А я твой. Душа и сердце от этих слов разбились и спаялись в тот же момент — пылкая, ретивая любовь омыла нутро от едкой боли. Сяо Синчэнь не ожидал, что когда-нибудь… действительно… кто-то по своей воле выберет его. «Мой, мой, мой!.. — забился в лихорадке мыслей даочжан. Он так устал быть один в этом кромешно черном мире одиночества. Устал сомневаться, бояться, быть отвергнутым. Быть для всех опорой. — Люблю, люблю, мой, мой…» Сяо Синчэнь опомнился, когда покрывал поцелуями, будто шелком, лицо милого друга, обходя губы. Тот явно не сопротивлялся, разнежился под касаниями, поплыл — как весенняя земля от тающего снега. — Целуешь как мать. — Потому… Потому что ты — все для меня… Уважаю как друга, дорожу как братом, люблю как родственную душу, брежу как лихорадкой, поклоняюсь как божеству, постигаю как Дао, созерцаю как вечность, и буду рядом, пока не разрушится мир. И это было теперь выцарапано на его костях, вшито в полотно души, вогнано острыми гвоздями в суть. Милый друг в его сознании был любимым: красивый, восторженный, откровенный, безжалостный, как раскинувшийся в зареве рассвета пожар. — Возьми, что хочешь: тело, душу, мысли, разум, сердце. Я все для тебя отдам. Пожертвую жизнью. Каждую жилу вытяну и сложу к ногам. Все для тебя. Все тебе. Что хочешь. О, как Сяо Синчэнь любил эти дрожащие ресницы милого друга, легшие под пальцы пухом, высокую переносицу, похожую на упрямый сход лавины, любил эту кожу, плотную твердую и закаленную, любит эти волосы — тлеющая на ветру ночь. Он любил так сильно, что становилось больно. Никто не говорил ему, что взаимность сердец бывает губительна. — Поцелуй меня, — внезапно попросил милый друг. Голос его низко, хрипло надломился. Густым, жирным, раскаленным медом окатило спину. У Сяо Синчэня было одно желание — выдохнуть имя. Имя милого друга, которое он не знал. Все остальное — не складывалось словами. Сяо Синчэнь берет лицо милого друга в ладони, как сокровище, как будто касается горящей осени на ощупь. В подбрюшье шепчется шелестящей, неизведанной ранее болью. За миг до поцелуя в голове становится пусто и хорошо, и от этого — безмятежно. Даочжан прижался к чужим губам с ошеломляющим незнанием, думая, что ему подскажет тело, мысли, разум, сердце, душа. Надежда и цели. Все то, что кропотливо выстраивалось, стекалось в Сяо Синчэня годами, вылеплялось из кусочков, собиралось по песчинкам, сливалось, склеивалось, стягивалось, устремлялось, складывалось… И ничего. Беззащитное ничего. Но он все равно целует — неумело, неотступно, до глупости смешно. Милому другу, наверное, будет забавно — обваривается спелой ревностью грудь. Губы прожгло от неопытности и стыда, но больше — от счастья, безграничного и горького. Сяо Синчэнь едва не захлебнулся криком. Щеки его бурлили кровью, закипали. В голову ударило жаром, поднялось от нутра горячей волной. Сухие, горячие, шершавые губы. Целовать милого друга все равно, что целовать песок — раскаленный, рассыпчатый, как звезды. Он на вкус — как суховей, жаркий треск костра, липкое, темное, живое, рассерженное. Зарождающееся в глубинах бытия, вечное, вызревшее, как свет и тьма. Целовать его все равно, что влюбляться: досадливо хорошо, но болезненно, без понимания, чем все обернется. И где-то настойчиво сидела густая мысль: все закончится отвратительно нелепо. От одного поцелуя ноги Сяо Синчэня стали легкими и бескостными, как не бывало ни после одной битвы. Он едва удержался, вцепившись в милого друга. Ослабевший и одновременно — бурлящий, готовый собственноручно задушить солнце. Невысказанное, неизысканное. Простое, грубое и бестолковое. Может, даочжан был не прав, когда целовал эти губы с безумным желанием отдать любовь. Может, их нужно было выпить, иссушить, с желанием забрать. Восторг проложил по телу мягкую поступь, облил плечи дрожью, застыло и заныло сердце, как заводь хрупкого, зимнего озерца. Взялось серебристой, нежной коркой до самого горла, и не растопило даже жаром дыхания и губ. Истаяло чуть пониже — отзвуком, сытным и глубоким. От волнения ладони взмокли теплым, беззащитным потом и разболелась голова. Сердце, наконец, забилось, расплескивая по грудине что-то вязкое, горячее и сладкое. Целомудренное нажатие губ на чужие — ничего более. Сяо Синчэнь был здесь: плотью, кровью, костями… Весь здесь, в этом ощущении, в этой томительной неге, отданный милому другу с потрохами. Даочжан прижимал его к себе, до удушья им, до болезненной слабости, до самой отчаянной и нелепой жажды быть рядом. — Я хочу целовать тебя губами и сердцем, — с глубинной, потаенной нежностью произнес Сяо Синчэнь, чуть хрипло, стыдясь. Милый друг ничего не говорил и не делал: лишь принимал даруемое, как земля — солнечный свет, но в его безмолвии, бездействии было больше, чем Сяо Синчэнь мечтал. — Хорошо, даочжан. Мне этого хватит, — милый друг коснулся дыханием уха, измазал шепотом, будто кистью с опаленной щетиной. И поцеловал — беззащитное, открытое под бинтом, там, где нежные виски прикрыты стыдливостью волос. — Я всякого тебе наговорил, пока бредил… И пока не бредил тоже. Ты уж близко не принимай. В сумерках горячки спутал тебя с иным человеком. Тот был нелепым, глупым святошей. Ты — другой. Язык само понесло… Не серчай. Сяо Синчэнь облегченно рассмеялся. — Конечно, мой милый друг. Конечно. Забудем. Даочжан остался в чужих объятиях, теплых и безотлагательных, вслушиваясь в утро, умытое прозрачной росой. Где-то там, вдалеке, шепталось выцветшее золото полей. Подступала зима.