Как в наше первое лето

NC-17
В процессе
50
8
автор
Фэндом:
Размер:
планируется Миди, написано 58 страниц, 27 470 слов, 7 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
50 Нравится 36 Отзывы 7 В сборник

1987. 1

Настройки
Новый, восемьдесят седьмой год, мы с Шуриком встречали раздельно: он поехал к семье в Бобруйск, а я остался дома. Все каникулы места себе не находил: вроде, все хорошо, а только как-то не радостно на душе. И ведь как на зло именно в тот год зимой не происходило совсем ничего интересного. Даже соседи-пьяницы ни разу не подрались. За десять выходных дней я не сделал ни полезного, ни приятного, а на одиннадцатый уже вернулся Шура. Я поехал встречать его прямо на вокзал — так сильно мне хотелось наконец повидаться. — Эй, мелкий, — вдруг услышал я, и зимние лень и скука тут же отступили. Звал Шура. Я обернулся на него и побежал вдоль перрона, а как добежал — напрыгнул с объятиями. Со стороны могло показаться, что мы не виделись пару лет, но… вообще-то, я даже представить не могу, что должно случиться, чтоб мы расстались аж на пару лет. — С возвращением! Добро пожаловать в ад, — зловеще протянул я и для пущей убедительности сжал его шею покрепче. Шура подыграл мне: захрипел, высунул язык, будто я действительно придушил его. — Здесь тебя будут пытать за то, что ты ни разу не позвонил. Ни за что не поверю, что у тебя там так интересно… — Ну все, все, полегче, — Шура шутливо щелкнул мне между бровей. — У нас телефон накрылся. У Карася дочка маленькая, она провод порвала. Я хотел от соседей позвонить, да как-то… постеснялся. — У кого дочка маленькая? — переспросил я. Для меня все выглядело так, будто Шура на серьезных щах вещает о какой-то рыбьей дочери, порвавшей провод от телефона. Стало даже немного не по себе, ведь я знал, что послышаться мне не могло. — А-а… — протянул Шура и засмеялся, шлепнув себя по лбу. Другую руку закинул мне на плечи и привлек ближе, как делал всегда, когда собирался что-нибудь рассказать. — Я ж не говорил. Карась — это мой дядька. Музыкант… точнее, поэт настоящий! Я хотел вас познакомить, когда мы год назад приезжали, но как-то не сложилось — у него работы было много. Я все сюрприз хотел сделать — привожу тебя и говорю, мол, Левка, а у нас местная знаменитость в гостях, Михаил Карасев. И пластинку его группы показываю такой, гордый. — И я ахаю от восторга и падаю в обморок, — подыграл я, за что Шура потер мое плечо и прижал крепче. — Так и должно было быть. Вот была у меня такая мечта… пока я не проболтался. Ну ладно. Летом поедем — познакомлю обязательно. Он у меня вообще… он классный, в общем. — Летом поедем? — А, я опять не сказал? Родители тебя пригласили на каникулы. Вот я до июля проучусь, а потом сразу соберемся и двинем в Бобруйск. До сентября. Согласен? У нас есть что поделать — будем с тобой Карася донимать, на дискотеки ходить, в походы, на рыбалку… ужастики по ночам будем смотреть, — обещал Шура. — Ты как, согласен? Надыбаю всяких кассет с жестью, спать потом не сможешь. — Согласен, — ответил я изумленно. Лета я и раньше всегда ждал как чуда, а после Шуриного предложения стал считать дни. Как только думал о том, что на целых два месяца поеду в Бобруйск и буду не просто гостить у Шуры, а практически жить с ним, пронимала мелкая дрожь, руки слабели, сердце замирало — вот таким было мое предвкушение. Мы принялись планировать: вот столько денег отложим на лето, вот столько вещей нужно будет мне взять, вот так мы будем на коленях умолять моих родителей смиловаться и отпустить, вот в таких магазинах нам будут продавать пиво… Продумано было все до мелочи, а до лета оставалось еще несколько долгих месяцев. Шуру пристроили на завод в бухгалтерию, и теперь после школы я приходил к нему — приносил и кормил тем, что мне с собой складывала мама на перекус, развлекал разговорами, знакомился с его коллегами… словом, самыми разными способами мешал работать. Вообще-то, посторонним был вход воспрещен, но за тем, кто приходит в бухгалтерию, следить было некому и незачем. Да что уж говорить, если Шуру направили туда только потому, что он ничего больше не умел, а распределить студентов на практику политеху было необходимо… он говорил, что работает в самой разгильдяйской и бесполезной части завода. Не удивительно, что Шуре (а следовательно и мне) многое сходило с рук. — Давай я тебе освобождение от уроков выпишу, — предложил Шура уже на третью неделю своей практики. — Я так могу. — Серьезно? Так правда можно?! — я округлил глаза от удивления и радости. — Да как два пальца! Будет документ с печатью, официальный, — пообещал Шура. Так у меня появился свой человек в мире бюрократии, и пару раз в неделю он освобождал меня от занятий. Тогда я поступал таким образом: как и всегда, вставал в шесть утра, сгребал все бутерброды, которые мама обычно делала мне в школу, и уходил как можно скорее, но спешил не на занятия, а к Шуре. У него мы ели бутерброды, пили чай и иногда даже работали — я старался помочь, но обычно помогать было нечем. Так почему же я настолько ненавидел и даже боялся ходить в школу? Почему меня прошибал холодный пот, когда я стоял на крыльце и думал о том, как открою тяжелую железную дверь и пойду по знакомым коридорам? Почему я никак не мог решиться на это? Почему иногда, пару минут простояв возле школы, просто не мог найти в себе силы пересечь ее порог и убегал? Все не так просто, как может показаться: дело не в лени и отторжении к учебе и тем более не в том, что меня не принимали одноклассники. Все намного хуже. Дело в одном единственном человеке, который еще пару лет назад превратил в настоящую пытку каждый мой поход в школу. Он не издевался надо, не подставлял и не бил, но уж лучше бы это было так. Звали этого человека Андрей Валерьевич, и был он учителем географии — достаточно молодым и даже красивым, как бы мне ни было неприятно писать это. Я бы не хотел писать о нем ничего хорошего. У Андрея Валерьевича были короткие темные волосы, крепкая фигура, узкие карие глаза, широкие кустистые брови; он всегда плохо брился, и на его широком лице то тут то там виднелись островки жесткой щетины. Я запомнил это, потому что его лицо слишком часто оказывалось непозволительно близко к моему, и не смотреть я не мог. Я боялся отвести взгляд или отстраниться, хотя всегда мог это сделать. — Бортник, останься, пожалуйста, — просил он пару раз в месяц после уроков географии. Так уж удачно сложилось, что у нашего класса его предмет по расписанию был последним, и это значило, что кабинет два часа стоял свободным. А еще это значило, что о нас, учениках, никто не волновался — нас не ждали на следующем уроке, мы были предоставлены самим себе. Точнее, они… мои одноклассники были предоставлены самим себе. А я был предоставлен ему. Андрею Валерьевичу я был предоставлен пару раз в месяц неизменно. Даже если я прогуливал уроки географии, он имел наглость подходить к моей классной руководительнице и просить ее проследить за тем, чтобы после уроков я шел к нему отрабатывать пропущенный материал. Андрея Валерьевича любили все, ему верили, за него держались. Да и еще бы! По утрам он на турниках за школой делал зарядку, после занятий помогал наводить в школе порядок, на восьмое марта дарил учительницам и директрисе цветы, не пил и не курил, предмет свой знал в идеале, с детьми находил общий язык моментально, все олимпиады проводил, все праздники организовывал. Он мог втереться в доверие и заставить себя любить. Он был практически единственным мужчиной в нашей школе, кроме физрука, завхоза и трудовика, и один стоил больше, чем те все вместе взятые. Это при одноклассниках я для него был Бортник. А когда дверь класса закрывалась на задвижку, я становился Левочкой. Левочкой… он слышал, как меня называли некоторые одноклассники, с которыми у меня сложились более-менее теплые отношения, и сам придумал моему прозвищу вот такую вот приторно-ласковую форму. Я эту форму ненавидел. — Хочешь, я пойду к завучу и буду за тебя просить, чтоб дали «тройки» исправить за то полугодие? Нет? Может, тогда новые джинсы хочешь или пластинку? Тебе же нравится «Квин»? Я тоже очень их люблю, — увещевал он, сидя за партой рядом со мной. Он трогал мои волосы, нюхал их, гладил меня по шее и по спине, пока я невидящим взглядом смотрел в учебник и пытался игнорировать все это. Абстрагироваться. Представить себя в другом месте. Не обращать внимания. Что угодно, лишь бы просто перетерпеть: не будет же это длиться вечно. Вот поэтому мне так досаждало то, что я выгляжу младше. Он никогда не заходил дальше ласк. Просто делал комплименты (из-за которых я, как ни парадоксально, ненавидел себя только сильнее), просто поглаживал, просто дарил всякие мелочи, которые я неизменно выкидывал в помойку возле дома. Просто после этого я чувствовал себя настолько грязным, что по возвращении домой, часами сидя в обжигающе горячей ванне, до боли тер кожу мочалкой. Просто после этого мое тело ощущалось особенно отвратительным и чужим. Хотелось от этого тела избавиться, отказаться. Если бы я мог, я бы отдал ему свое тело. Ему оно нужнее. Он вожделеет и желает его, он дрожит даже когда просто едва касается моей мокрой от ужаса ладони. А я? Я, наверное, этого тела не заслуживаю. Да, я не просто боялся и ненавидел, но и жалел Андрея Валерьевича. Очень жалел. И винил себя в том, что не могу дать ему того, чего он так хочет. — Понимаешь, Левочка… как это больно — когда живешь вот так сорок лет, учишься, работаешь, кормишь бездомных животных, ходишь на субботники, всем помогаешь, но остаешься самым… самым несчастным человеком на земле, потому что не можешь получить то, что хочешь. И никогда не сможешь, сколько бы ты ни сделал, как бы ни постарался. Это как будто… представь, что ты в пустыне, в огромной сухой пустыни, а рядом течет молодой холодный родник, но ты не можешь окунуться и напиться им и умираешь от жажды. Каждый день умираешь, но все никак не можешь, остаешься, чтобы смотреть на этот родник, сгорать на солнце и мучиться, — сказал он мне однажды, глотая слезы. Он плакал при мне достаточно часто, но такую речь выдал единожды. Долго, наверное, готовил. Только тогда я не думал, зачем он мне все это говорит, потому что меня, тринадцатилетнего, проняло это до самого нутра. Я тоже заплакал от обиды и сочувствия и обнял его тогда, лишь бы он успокоился. Взрослый сильный мужчина, к тому же учитель, плакал при мне из-за того, что не мог справиться со своей болезнью. Он сам называл это болезнью. — Не обижайся на меня. Я больной человек. Ты же не будешь обижаться на человека, который не может встать, потому что у него рак? Ты же и сам все понимаешь, Левочка. Ты у меня такой умный и добрый… — вот так говорил он. — Я понимаю, — тихо отвечал я. И действительно понимал. Насколько это повлияло на то, что, познакомившись с Шурой, я стал полностью отдаваться ему и полюбил так крепко и отчаянно? Насколько это повлияло на то, что у него я всегда искал защиты и помощи? Не знаю. До сих пор не могу разобраться. И, если честно, разбираться боюсь. Бывают в жизни такие вещи, о которых чем больше думаешь, тем они становятся страшнее. Это как раз одна из таких вещей. Весной восемьдесят седьмого все изменилось. У меня появилось то, чего так не хватало раньше: смелость. Я научился драться, ругаться, отстаивать свою точку зрения и стал намного сильнее не только телом, но и духом. В последний раз мы с Андреем Валерьевичем оставались наедине перед новогодними каникулами, и я целых три месяца делал все, чтобы не попадаться ему на глаза. При этом я понимал, что когда-нибудь мне придется снова сесть рядом с ним, посмотреть в его невыбритое лицо и почувствовать его дыхание на своей шее. И это действительно произошло. Я стал просить Шуру встречать меня со школы, если я туда шел, по вторникам и четвергам — в дни, когда у нас была география. На счастье, с двух до трех часов дня у него как раз был обед, а заниматься я заканчивал именно в два, и Шура, встретив меня, еще успевал перекусить. Знание того, что за воротами школы ждет Шура, который, по его же словам, за меня всех порвет, помогало как ничто другое. И я уже не боялся выбегать из кабинета, делая вид, что не слышу, как просит остаться Андрей Валерьевич. Только вот однажды мне не повезло. Уже когда я почти вышел из класса, путь мне преградила классная руководительница. — Бортник, куда собрался? Не слышишь, что ли, что тебя Андрей Валерьевич зовет? — пристыдила она. Я тяжело сглотнул и поджал губы. Ничего не ответил, только посмотрел на географа с такой яростью и обидой, что у него даже не сразу получилось натянуть на лицо свою фирменную улыбку, самую козырную в арсенале. Когда он улыбался, я понимал, почему все его так любили. — Вы не волнуйтесь, Елена Дмитриевна, — попросил он, подойдя сзади и положив ладонь мне на спину — так по-взрослому, даже по-отечески. Тоже делал вид, что защищает меня от строгой классной руководительницы. — Мы тут сами все решим. Но спасибо. Он попросил меня сесть на заднюю парту, и я послушался. Снова ссутулился, опустил взгляд и весь сжался, надеясь, что если буду вести себя как можно незаметнее, то он просто отстанет. Наивно и глупо, но что еще остается? — Левочка, ты совсем чужой стал, — медленно проговорил Андрей Валерьевич, закрыв кабинет, когда все мои одноклассники уже вышли в коридор. — Что так на тебя повлияло? Новые друзья? Может, новая любовь? М? Что ты молчишь? — Нет, — ответил я. — У тебя никого не было? — он подошел совсем близко, присел на край парты и приподнял мое лицо, взяв за волосы. Не потянул, не попытался сделать больно, а взял меня очень осторожно, словно боясь повредить хоть волосок на моей голове. Он все делал бережно, будто я и правда был ему дорог. — Нет, — повторил я. — Ты даже не целовался? — Нет. — Почему? — Я не хочу. — Я думаю, что хочешь. Я же знаю, что мы похожи… я не просто так заметил именно тебя. Ты особенный, — Андрей Валерьевич коснулся пальцем моей щеки, очертил высокую скулу и наклонился чуть ближе, словно готовился поцеловать. Во рту пересохло настолько, что я попытался прокашляться, но не смог, потому что горло вдруг словно в несколько раз сузилось, и даже обычный вдох дался мне с трудом. Впервые в жизни я услышал, как пульс стучит прямо в висках, и почувствовал, что сердце вот-вот разорвется стучать так быстро. А еще меня затошнило. Значит, снаружи в паре сантиметров от меня лицо этого урода, внутри — просто ураган из самых отвратительных ощущений, а я сижу и не двигаюсь с места… боюсь. Боюсь даже шумно втянуть воздух, и задыхаюсь. — Я же знаю, что тебе нравятся мужчины. Как ты смотришь на них, как разговариваешь… тут трудно не понять. Ты же хочешь, чтоб тебя любили — и я тебя люблю. Честно, люблю, — поклялся он и коснулся носом того участка кожи, что между ухом и шеей. Сначала носом, потом — губами. — И я не сделаю ничего, что тебе не понравится. Просто не убегай от меня. Позволь хоть на тебя смотреть… Я плохо помню, но, кажется, именно после этого слова я не выдержал. Вскочил со стула, развернулся и впечатал кулак прямо ему прямиком в переносицу. А потом еще раз и еще раз — снова в нос и в челюсть. Чувствовать, как под твоей рукой что-то ломается, слышать этот хруст и хлюпанье, видеть, как начинает течь темная, почти черная кровь — все это было… завораживающе. Я не получил удовольствия, но уж точно испытал то, чего так давно желал, — облегчение. Осознание собственной силы и власти, осознание того, что я могу за себя постоять, пришло именно в тот момент. В момент, когда я заставил стонать, сжавшись от боли, человека, которого боялся больше всего на свете. В тот день страха стало меньше. В тот день я и почувствовал себя мужчиной на самом деле. И пускай после этого я пулей вылетел из школы, забыв в кабинете портфель, а как только оказался на свежем воздухе, меня наконец стошнило… все равно я чувствовал себя так хорошо, как никогда до. Я дал отпор. Я больше не позволю трогать и ласкать себя, больше не буду тереть кожу до крови мочалкой в ванной, не буду панически бояться. Я стоял, уперевшись ладонями в колени и наклонившись вперед, меня рвало прямо в клубму, но я, черт возьми, был свободен и счастлив. — Левчик… да твою то мать, опять?! — как-то слишком высоко и истерично выкрикнул Шура, ждущий меня у крыльца. Он не подвел. Никогда не подводил. А я даже и не подумал о том, что он ждет меня. Внезапно стало смешно: я выбегаю из школы, у меня разбиты и кровоточат костяшки, начинаю блевать ни с того ни с сего — и Шура спрашивает: «Опять?». Со мной он уже успел привыкнуть ко всему. Конечно, он не только возмутился, а сразу подошел ко мне, придержал за грудь, боясь, что я упаду, и убрал в сторону челку. Меня вырвало только один раз, но стоял и давился я еще пару минут — то к горлу подступало, то легче становилось — идиотское состояние. Наверное, поднялось давление, и поэтому меня так выворачивало; а может, просто нервы сдали. — Что такое? — спросил Шура, когда я наконец разогнулся и развернулся к нему. Я хотел ответить, но не сумел издать ни звука. Залез к нему в карман ветровки, вытащил упаковку «Беломорканала» и спички, неспешно закурил, при этом все еще стоя на крыльце, прямиком под окнами учительской. Я уже тогда знал, что в школу больше не вернусь. Андрея Валерьевича не уволят, мне в лучшем случае сделают выговор, а в худшем — поставят на учет, начнут наседать еще сильнее, а в конце восьмого класса придется сдавать экзамены, к которым я совершенно не готов, и аттестат мне явно не грозит в любом случае… так зачем даже пытаться что-то наладить? А если налаживать нечего, то и сигарета не повредит. Я не рассказал Шуре тогда. Не знал, что сказать. Боялся сболтнуть лишнего. Просто не хотел больше поднимать эту тему. В школу меня вызвали на следующий же день, но без родителей. Долго общались о том, какой Андрей Валерьевич хороший человек и как неправильно я все понял, а я слушал и улыбался. Меня смешили их подлость и пренебрежение, их наивность. Они все знали. Конечно, они знали. Мне было это на руку. Пообещал рассказать обо всем родителям, если на меня заявят в милицию, но в этом не было необходимости — никто не собирался заявлять. Выносить такое на люди… никто б не решился. Такой скандал мог подняться, ох! А ведь у меня была прекрасная возможность начать их шантажировать, вот только шантажировать я не умел и не хотел. Хотел поскорее уйти и забыть обо всем как о страшном сне. И я действительно ушел. Шансов остаться в школе не было: тот инцидент, мое укрепившееся и достигшее апогея презрение к каждому преподавателю, вскрывшиеся прогулы… все указывало на то, что мне стоит просто перестать пытаться грызть гранит науки. Так я и вылетел из восьмого класса. Родителям сказали, что я тунеядец и врун, показали Шурины справки и объяснили, что при всем желании не могут меня аттестовать — с моими-то десятками пропущенных учебных часов. Дома со мной не разговаривали несколько дней. Разговаривали только обо мне, все удивляясь, как же у отца, университетского преподавателя физики, академика, настоящего интеллигента, уродился такой как я. Мне было все равно. Я не помню несколько недель после того, как избил Андрея Валерьевича. Не помню вообще. Осознал это не так давно. Наверное, оно и к лучшему. Благо, вместо школы мне было чем заняться — я устроился работать. Крепкие и готовые получать минимум денег руки всегда были нужны — это я знал от знакомых. Благодаря этим же знакомым не составило труда затесаться в ряды грузчиков — я разбирал фуры и вагоны с шести утра до часу дня, получал свои незаконные деньги и шел радоваться жизни. Не знаю, связано ли это с тем случаем в школе, но Шура стал относиться ко мне иначе. То ли боялся (что вполне вероятно), то ли просто аккуратность и нежность в нем проснулись так вовремя… Всякое может быть. Все чаще он без причины обнимал меня. Обнимал на фото, обнимал, когда мы прощались, обнимал, когда выпивал и становился мягче. Я не видел, чтобы так себя вели другие мальчишки — они даже руку друг другу старались не жать дольше пары секунд и в глаза лишний раз не смотрели. Я становился другим. Волосы стремительно отрастали, менялись с каждым днем черты лица — особенно нос, который стал непомерно большим. Неожиданно загустели брови и ресницы. Плечи раздались как у пловца. Только ввысь я не рос. Наблюдать за всеми этими метаморфозами было интересно, но немного тревожно: мучал вопрос, не стану ли я чудовищем и есть ли хоть малейший шанс похорошеть. Голос у меня в четырнадцать лет еще не сломался, остался нежным и высоким; здесь все изменения оканчивались на том, что иногда я хрипел, а иногда перескакивал на фальцет и никак не мог это проконтролировать. Шура смеялся, когда я что-то воодушевленно рассказывал и то и дело начинал пищать как птенец, смущался, кашлял, нарочито занижал голос и злился, что ничего у меня не выходит. — Просто у тебя высокий голос. Смирись, Левка, так всегда будет, — посоветовал мне Шура басом. С тех пор у меня появилась привычка разговаривать тихо и гортанно, но звучало это всегда не убедительно, и периодически я забывался, возвращаясь к своему естественному тембру. Шура менялся тоже. Если я становился юношей, то он — настоящим мужиком. Мне он казался высоким (я был ниже сантиметров на десять и знать не знал, что через пару лет пойму: Шура совсем не большого роста), вполне взрослым, ответственным не по годам, рассудительным и спокойным. Он приноровился носить светлые джинсы, которые мы вместе старательно часами вываривали, и белые большие рубашки, которые расстегивал на груди, а в рукавах всегда закатывал. Это правильно: футболки ему совсем не шли — сужали плечи. — Побрейся, — говорил я ему, когда он ленился и ходил с щетиной. Не многим парням в семнадцать лет так везет с растительностью на лице, как бедному Шуре, и я должен был пожалеть его, но никогда не хотел этого делать. — Не хочу. Я буду отращивать, — обещал он пару раз в месяц. Потом обычно брал мою руку, зажимал между щекой и плечом и царапал этой своей щетиной, пока я визжал, ругался и пытался вырваться. — Отсань! Ну мне же больно, ты правда меня царапаешь! — я даже пробовал драться, но Шуру это волновало мало — он успевал перехватить и вторую мою руку. Вообще-то мы иногда и просто так боролись — не всерьез, понятное дело, а от скуки — и я знал, насколько он в самом деле сильнее меня. А ведь я отжимался, подтягивался и разгружал вагоны! — Правда? Как жаль, — тянул Шура саркастично, но после этого чаще всего переставал мучить и обещал: — Ладно уж, побреюсь. Наступало наше третье лето. Наступало так скоро, что я даже не верил, сколько времени прошло и как все изменилось. Мы оба работали, копили деньги на Бобруйск, играли в театре… мы были вместе так часто, что ребята даже перестали воспринимать нас как двух разных самостоятельных личностей. Мы стали своеобразным неделимым целым. «А где Шураилева?» — вот так о нас спрашивали. Когда пришло время говорить с родителями о поездке на лето, я просто поставил перед фактом: уезжаю первого июля на два месяца, вещи скоро соберу, деньги имеются, родители Шуры в курсе и ждут, а если вдруг мне не разрешат, то Шура сам будет жить у нас. Родители поворчали, попытались переубедить, а потом махнули рукой. Я клялся, что раз в неделю буду звонить и первого августа вернусь на пару дней вместе с Шурой, чтобы они убедились, что мы живы и здоровы. Я знал, что мною недовольны, а они знали, что спорить со мной бесполезно и что поеду я в любом случае. Потому мы и заключили сделку.
Примечания:
50 Нравится 36 Отзывы 7 В сборник
Отзывы (2)