Цвет романов

NC-17
В процессе
174
1
автор
Размер:
планируется Макси, написано 146 страниц, 76 605 слов, 9 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
174 Нравится 97 Отзывы 79 В сборник

Глаголь

Настройки
      «Выйду в чистое поле. В чистом поле стоит огненный столб, из-под того столба течёт огненная река, по этой реке плывёт лодка, в этой лодке сидит чёрт с чертихой, вместе хребтами, согнившими зубами, грызутся, мятутся, друг друга ненавидят. Так же бы они сидели вместе хребтами, стыкалися зубами, дралися, щипалися, одной думы не думали, одних мечтов не мечтали, на одну постель спать не ложилися. Ключ в воду, замок за щёку».       Заговор на остуду              Царь, задрав голову до ломоты, наблюдал за тем, как высоко наверху камнерезы, словно чёрные мураши, ползали по лесам, устроенным вокруг белого тела колокольни, выводили крутые спинки кокошников. Новая храмина покрывала собой малую церкву Алексия Московского, выстроенную при государе Василии Ивановиче, батюшке царя.       Чуть поодаль, чтобы не загораживать вид, стоял зодчий Сасько Киянин, рослый, загорелый до черноты муж. Подле него князь Симеон Борятинский, которому поручил царь надзирать за постройкой, казался приземистым, как гриб-боровик.       – Что скажешь, мамка Грипка, хороша ли выходит колокольня? – обратился государь к сухощавой инокине, подвязанной чёрным платом.       Та с трудом распрямила стан, подъяла выцветшие очи на голые рёбра шатра, схожие с птичьей лапой.       – Истинное благообразие, Ванюша, – залепетала она, мелко крестясь на безглавую пока колокольню. – Будь, святая избушка, древнего бревёшка со кладового бревна до верхней слеги. Радуется князь Василий, глядя на деяния чада своего.       Царь довольно кивнул и поворотился к Борятинскому:       – Хорошо бы святителя Алексия тако же порадовать честны́м звоном в день памяти его. Успеем ли до зимы?       Князь Симеон приосанился, выдвинулся вперёд из-под сени плечистого зодчего:       – И прежде того успеем, государь, на Михайлов день уже будем благовестить, ежели проволочки не случится.       Сасько хмыкнул и прищурил маленькие глазки, жёлтые, как камень-алатырь. Царь то сразу приметил и обратился к нему, взором отодвигая Борятинского:       – Что скажешь, розмысл? Знаю, ты делатель сведомый, в святых пещерах кийских церквы ставил. Твоими трудами зиждется храмина, тебе и ведать, когда конец.       Киянин потёр бритый затылок, обдумывая ответ. По-русски он говорил внятно, но неспешно, отмеряя слова.       – Михайла-архайла недалече, пане добродию, а работы ще богато. Шатёр ставить надо надёжно, без поспиху, ладно ли будет, якщо провалится?       – Верно говоришь, – царь снова кивнул с усмешкой и вдругорядь метнул острый взгляд на Борятинского, словно бы направляя ему эти речи. – Послушай зодчего, княже, да думай, прежде чем впусте сулить. Ведь не хочешь ты, Симеоне, чтобы прибило тебя каменьем во время службы? Твоя глава больно дорогая, моей не чета, – он закатился крупитчатым смешком, словно сухие косточки в кульке стукались друг о друга.       Обидчивый князь, повсюду видевший шутки над тугоумием своим, насупился, губы поджал. Вдвойне обидно было, что поддел его государь при горделивом зодчем, который и без того Борятинскому повиновался для вида одного.       А царь будто нарочно снова обратился ласково к Сасько:       – Зданье воздвигай на славу, не гони коней добрóте в ущерб. Тебе, богатырю, и свод нетяжко станет на плечи принять, а из нас, маломощных, дух изойдёт.       Иван Васильевич видно в добрых чувствах был, раз с наймитом шутить взялся. Даже в знак особого благоволения похлопал его по груди, выбив облачко известковой пыли. Для того пришлось царю, самому роста немалого, руку вверх протянуть.        – Любит тебя Бог, раз наградил такой могутой. Почему ж ты образ Его искажаешь, честнýю бороду скоблишь по обычаю латыньскому? А усищи-то отрастил, как у кота! Вон, богомазы стены расписывают, ты бы подошёл, розмысл, поглядел, есть ли у кого из святых угодников личина такая.       – Выгляд подобный имел твой пращур, пане, великий князь Святослав Игорович, - всё так же неторопливо ответствовал Сасько, не шевельнув и бровью, только покручивая между перстами кончик долгого уса, который так бросился в очи государю.       Тишина повисла после тех слов, слышно было только бормотание старой инокини да перестук орудий ваятельных. Князь дыханье задержал, уже предвидя, как придётся ему подыскивать нового зодчего. Уж каким бы выспренным ни был Киянин, всё ж лучше с ним дело делать, чем ум ломать, перебирать людишек сызнова, ватагу перелаживать.       Но царь – вот те раз! – гнева не выказал, напротив – будто бы удовольствие доставили ему дерзкие речи, аж ликом просиял, словно масленый блин.       – Да ты не токмо усы, ты и нрав котовий имеешь, когти прячешь в лапах, – погрозил ему перстом государь без тени угрозы. – Как звать тебя, любомудр?       – Олександром хрещён.       – Имя доброе. Да полно, княже, отступись! – одёрнул царь Борятинского, который, встав чуть позади, корчил зодчему страшные рожи, показывая знаками, чтоб вынул тот из уха золотое кольцо от греха подальше. – Сказано ж тебе, уподобился он прадеду нашему Святославу, а тот сам носил серьгу, лалом да перлами украшенную. Разве не читал ты писаний Льва Диакона, как ходил великий князь на Царьград?       Не читал Симеон мудрёных грецынских книг, тем паче не догадывался, что в глубине сердца скрывал Иван Васильевич детский страх потаённый. Когда ещё, на престоле сидя, не досягал юный царь ногами пол, баяли враги, что выблядок он, не порфироносного рода, а прижит матерью от воеводы Ивана Телепнёва-Оболенского. Речи сии, давно заглохшие в сырой земле, и теперь бередили порой душу беспокойного государя. Потому любил он до зела, когда поминали предками его великих князей прошлого, возводили к Рюрикову корню.       Не ведал того молодой Симеон Борятинский, и, уж конечно, не пришло бы на ум Сасько Киянину, как метко ударило его слово, сохранив от многих напастей. Знала то лишь Салмонида-инокиня, сестра сгинувшего в темнице воеводы Оболенского, да кто спрашивал заблажившую на старости лет бабку?..       – Ступай, розмысл. Главное, князю Святославу подражая, не молись болванам деревянным, а остальное простит тебе Господь за святые труды, – царь мановением отпустил Сасько, благосклонно кивая, и двинулся ко входу в церкву. Работники расступились от дверей, поспешно стягивая шапки, хотя и без былой робости: успели попривыкнуть, трудясь в слободе.       – Симеон Иваныч, ты что там набычился? Пойдём, брате, помолимся святителю, – государь примирительно протянул князю руку, призывая следовать за собой. – Мамка Грипка, ты нас здесь подожди, голубушка. Побереги черницу, брат Василий, отведи подале, чтобы не зашибло чем сверху.       Белоголовый молодец с облупленным от солнца носом бережно взял инокиню под локоток и пошёл с ней в сторону, приспособляясь к её семенящим шагам. Только слышался тонкий старческий голосок: «Не шибко, Ванюша-ангел, не шибко, упадёшь – ножку досадишь».       Тяжёлым взором проводил их князь. Ох, не нравилось ему, что трётся Васька, подседельник басмановский, возле государя. Главного беса – слава Те, Господи! – унесло хоть на время, да очи его повсюду. Хотел Борятинский и с Киянином посостязаться взглядами, чтобы не мнил он о себе лишнего, но тот уже покрикивал что-то лепщикам наверху, прикрыв очи ладонью от света и широко расставив ноги в необъятных портах.       Пред входом в церкву царь сронил на плечи чёрный куколь и размашисто перекрестился. Князь последовал его примеру и хотел уже пройти внутрь, но государь задержал его в притворе:       – Скажу тебе, брате, о мирском, покуда не приступили к святыне: отстань от зодчего. Странна наружность его, но, сам знаешь, земли праотецкие ныне под литовцами-папёжниками. С волками жить, по-волчьи выть, нам ли, грешным, судить православных, кои перенимают облик недоверков? Дело зодчего – храмину возвести. Вот коли не справится, – очи царя сверкнули в полумраке, чёрные, блестящие, как спинка жука, – тогда другой разговор.       Борятинский понимающе кивнул и вслед за царём последовал в сердце малой церквы. Даже тёплым бабьим летом, какое выдалось в этом году, было здесь прохладно, от каменных стен тянуло сыротком. Не отогревало ныне стылости весёлое свечное пламя и дыхание моленников, пахло не сладким ладаном, а злой известью да обожжённым кирпичом.       На время стройки из церквы вынесли всё убранство, оставили только старинный иконостас, вздымавшийся под своды. И чуднó смотрелся он, пухло обложенный чистым сеном и увязанный рогожами, будто леший великан в ветхой поддёвке сидел спиной к вошедшим. Его спервоначалу тоже хотели убрать: не треснул бы от колебаний, но успокоил Сасько, поручился, что цела останется святыня, хуже будет резать да разбирать.       В лучах, тонко низавшихся сквозь продухи и еле животворящих неприветливый сумрак, вилась вездесущая белая пыль, ела ноздри, сушила глотку. Царь тут же чихнул в рукав и утёрся – ему сей прах летучий больно досаждал, зудели государевы очи и наливались слезой от одного вдоха. Но умел Иван Васильевич претерпевать телесную язь со стойкостью, скорби плоти презирал, нудил её тяготами, чтобы возвысить дух к небесному. Намеренье благое, да в том беда сокрывалась, что к чужому телу был царь так же беспощаден, как и к собственному.       Он своей рукой раскрыл образ святителя Алексия, размотал лестовку и принял бархатный подрушник от заспанного служки, выпутавшегося из кучи рогож в углу. Велел ему государь во время молитвы единую свещу в руках держать и дозорить пристально, чтобы ненароком не брызнула искра на горючие покровы, не попалила всю храмину. Зело боялся Иван Васильевич жестоких пожаров, навидался их за жизнь: Москва каждую седмицу где-нибудь да горела.       – Боже, милостив буди мне, грешному, – утвердившись пред иконою, завёл царь седмипоклонный начáл. Он молился всегда с закрытыми очами, будто читал мысленное писание, нигде не сбиваясь, гласом высоким, ясным – отличным от своего обыкновенного. Делая метание, бесшумно, легко опускался он ниц, касался дланями подрушника и без усилия вставал, в то время как князь, хоть и моложе годами, уже начал похекивать да отпыхиваться и взнимался с пола, как неумелые молельщики делают – рукой опираясь на колено.       Как же вышло, что из всего двора, из всех верных слуг своих выбрал царь в круг ближников такого чуднóго молодца, Симеона Борятинского? Хотя молодцем с трудом уже можно было его назвать, подступил князь к той черте, за которой начинается пора зрелая, мужеская. Но не принимали его к сердцу ни зубастые парни, ни долгобородые мужи: первые не любили Борятинского за придирчивость и гордыню беспредельную, вторые – да, пожалуй, за то же самое, примечая ещё, что не по силам да не по летам отмахивает Симеон. Что позволительно сивогривому боярину из Государева родословца, не пристало скороспелому каширскому князьку, честью чуть повыше запечного таракана. Потому держался он всего чаще наособицу, не имея товарищей и союзников. Впрочем, таковы все Борятинские, известные диковатостью своей – не сказать, придурью.       Даже обличье у князя, как народ говорит, ни рыба, ни мясо, ни кафтан, ни ряса. В груди крепок, в плечах широк, ниже пояса был князь присадист да коротконог да задом по-бабьи пухляв. Правда, лик он имел на диво пригожий: очи великие, лоб чистый, нос тонкий, брови вразлёт, только портила его одутловатость некая, словно со сна или с хмеля; щёки свисали, оттягивая губы книзу в вечной обиде.       Грозного полченина не вышло из молодого Борятинского, плоть его не набрала силы и крепости, так и осталась рыхлой. От щипка вскакивали синяки на тестяной коже, от торопкого шага брала одышка. Но Симеон не рвался на подвиги воинские, его бранное поле было в палатах царёвых, ратились там оружьем невещественным. Целыми днями обходил он дворец, прислушивался к разговорам по горницам, по опричным кельям, караулил в переходах и сенях, до икоты выпугивая безмолвным явлением своим случайных прохожан.       Вздорен, кичлив до нелепия, медлителен умом и неуклюж телом князь, но попробуй, переступи ему дорогу: как паук-мизгирь, поведёт он лепкую, слюдяную нить округ неугодного, оплетёт тенетами исподволь – и вдруг, одним движением затянет путы тугим узлом, тут и конец комару.       Такой вот человек стоял ныне позади государя, пока тот неспешно дочитывал, взяв в руки осыпанный каменьями наперсный крест:       – Господи Исусе Христе, Сыне Божий, благослови и освяти, и сохрани мя силою Живоноснаго Креста Твоего.       Поцеловав холодный синий тумпаз под ногами Распятого, царь свесил крест на грудь и надолго замолчал. Кир Алексий в белом митрополичьем куколе незлобиво взирал на него с иконы, сложив персты для благословения. В этой церкве всегда вспоминал царь батюшку, даже в образе митрополита видел будто черты отца – хотя всего менее походил тонколицый святитель со струистой светлой бородой на дородного, чернавого князя Василья. Иван Васильевич не помнил его: мал был при смерти государя, но зело тосковал и всякий раз проливал горькие слёзы, перечитывая отцовы послания матери с тревогами да заботами о здравии княжичей: что ели да как оправлялись, да какими болячками мыкались.       Князь Симеон терпеливо выжидал, пока раздумается государь, и незаметно переминался с пятки на носок, сам себя взбадривая. Уж очень тоскливо, угрюмо было здесь без родного сердцу пламени лампадного, без привычного убранства – как будто и моление получалось подменное, выворотное. Негоже, когда творенье: душа ли живая, изделие ли рук человеческих выглядит не так, как ему от века положено. То первый знак силы нечистой, недаром примстился князю лесной дед-костолом вместо иконостаса. На слободе ныне такие дела творятся, что и в церкве неудивительно встретить тех, кто тени не кидает.       Туповатый служка, конечно, ничего не чуял, только бездумно пялился на огонёк свещи, спрятав кулак в рукав, чтобы не нажгло горячим воском. Сверху глухо слышались шумы да громы, там по-прежнему трудились работники. Казалось, кто-то громадный накрыл церкву перевёрнутым горшком и наяривает ложкой по донцу.       Царь наконец отмер, осушил повлажневшие очи – он лёгок был на слёзы – и, повернувшись к сомолитвенникам, тут же ожесточился ликом. Раз – и съездил служке по уху, чуть не к стене отлетел оглушённый парень: тяжела рука у государя. Борятинского он трогать не стал, лишь замахнулся. Не схотел, видать, позорить при холопе, но князю и того хватило, уже отведывал крепких царских оплеух. Он попятился, сгорбив спину повинно, хоть и не знал пока, в чём его вина. Сейчас растолкует надёжа.       – С вами молиться, что с балвохвальцами! – глас государев опять сменился, стал привычно басовитым. – Этот, дома Божьего обитатель, – Иван Васильевич ткнул перстом в скулящего служку, ползавшего в темноте, – стоит чурбаном, едало раскрыл, хоть бы тень помышленья в очах! Только и заботы, как бы дрыхнуть завалиться, чёрная язва! А ты, князь, – теперь грозно указующий перст вонзился стрелой в Борятинского, – чего топчешься, словно конь, дух парящий к земле гнетёшь суетой своей?       – Помилуй, царю, ноги занемели.       – Значит, в домашней молитве неусерден, если утомляешься быстро! Как строить братство с вами, такими скотами ленивыми? Не имеете вы ревности о Боге, к праведности стремления бескорыстного! Лицемеры, гробы повапленные! Льститесь ко мне напрасно, оборотни, всё вижу!..       Царь заклехнулся слюной, невидяще повёл очами. Князь медленно подступил к нему, протягивая руку: он знал, что слабеет государь после находов гневных, завалиться может. А такие находы с ним часто случались в последнее время.       - Помилуй, царю… – умиряюще бормотал Симеон, в то время как Иван Васильевич, накренившись вперёд, поймал его простёртую длань.       Не только голоса, но и облики менял государь на глазах. Только что возвышался он, ширился, рыкал, аки пардус, – и внезапно съёжился, вогнулся, потеряв мало не половину своего роста, в старца превратился, хотя немногими летами превосходил Борятинского. Вспомнил тот, как честил их царь оборотнями, и передрогнул плечами.       – Душно здесь, княже, – слабым голосом сказал государь. – Наверх бы подняться, там просторнее будет.       – Гоже ли тебе сейчас на вышину лезть? Там и работы ещё не кончены, всход не устроен как надо, оступишься ещё – сохрани, Владыко!       – Ничего, одолею. Ты мне на что, Симаня? Ужели не поддержишь царя своего? – снова сверкнули очи царёвы сами собой, не по-человечьи. А может, то огонь свещи кинул умирающий отсвет, истаяв на каменных плитах. Служка, утерявший её при падении, теперь шебуршался где-то в ногах у собеседников, боясь причитать, только охая от бóльного тычка: искал он подрушник государев, чтобы не осквернил его царь ненароком, стопой поправ.       – Вот, прими, отроче, – кротко рёк ему тот и протянул бархатный лоскут. – Не серчай на брата Ивана, скорогневного. Лучше сбегай к зиждителям нашим наверх, пусть освободят дорогу, насколько возможно. Больно хочется поглядеть сверху на обитель, ладно ли смотрится.       Служка поспешил исполнить наказ. А царь неторопко двинулся следом, по-прежнему мёртвым хватом сжимая руку Борятинского – не столько уже опирался, сколько при себе держал. А зачем – пойми его! Терпение, видать, испытывал. Ещё и шёл еле-еле, не быстрее старицы Салмониды.       Пока улитиным шагом доплелись они до подъёма, успели рукастые мужики сколотить новые, свежим деревом пахнущие всходни и чистыми вехтями застелили. Сам розмысл Сасько прошёл вперёд, обтопал каждую досточку: если уж его, медведя, выдержит, можно и царю подниматься безбоязненно.       Государь взошёл до гульбища и сделал по нему круг, не спеша карабкаться дальше, к непокрытому ещё восьмерику, где должны были однажды водвориться колокола, огрузить могучими, бронзовыми телами тяжко стонущие балки, проверяя их на крепость, и далеко по округе разносить многоголосое пенье.       У самого выхода на гульбище притулился молодой монашек в потёрханной ризе, крылья намётки подвёрнуты за воротник, чтобы не мазнуть по сырому левкасу. Он едва повернулся к подошедшим – то ли поклонился, то ли кивнул без внимания – и снова уткнулся в стену, тихо что-то нашёптывая.       – Чернец, тебе говорю! – окрикнул его князь. – Почто не воздаёшь честь государю? Сказано было вам труды оставить и вон выйти, под ногами не путаться.       Он слегка пихнул его носком сапога. Стенописец, сидевший на корточках, качнулся, но успел отшатиться назад, не залапал восприимчивую белую гладь. Только игла в его руке некрасиво прочертила вниз, нарушив почти доцарапанную обрись. Только тогда поднял он прозрачные очи, словно бы от сна очнулся. Совсем юный лик был у монаха, едва оброс светлой, реденькой бородкой.       – Левкас зело скоро подсыхает, замешкаешься – будет боронить. Пока сыр, нельзя его без письма оставлять, надёжа, – монах обратился напрямую к царю, Борятинского словно не видя. – Прости, коли мешаю тебе.       – Полно, брате, какая помеха! Вставай же, – государь сам пособил ему подняться, а на князя огрызнулся: – Что ж ты, облом неуважливый, сапожищами толкаешься? Посмотри, испортил работу тонкую!       – Ничего, владыко, это исправить нетрудно, - мягко пресёк его гнев монашек и, взяв костяной клепик, заровнял борозду.       – Счастлив твой Бог, Симеон, – всё ещё немирно отрезал Иван Васильевич. – Отойди подале, вон туда встань и руки при себе держи. И не подходи, пока не дозволю.       Князь заморгал, надулся, но послушно сделал три шага назад, стараясь держать свой обычный гордый облик.       – Кого выписываешь, монасе? – тем временем расспрашивал царь богомаза. – Постой, без подсказки узна́ю! Ведь Гаврила-благовестник?       Как не признать посланника Божьего, с цветущим крином в тонких перстах? Так и стоял пред умны́ми очами его светозарный облик: глава кротко склонена, рука против сердца – хотя всего-то и было ещё от образа, что очерк игольный, только на месте будущего лика успел богомаз положить изжелта-зелёный санкирь.       – Сия работа лишь начата. Лучше сюда погляди, государь, – инок указал клепиком на стену одесную от входа. – Вот образ почти завершённый, лишь малые доделки остались, ты и не заметишь.       Князь Борятинский, делавший вид, что засмотрелся в просвет, скрипнул зубами: очень хотелось ему, чтоб одёрнул царь сего монашка-вылупка, больно смело говорил тот с самодержцем. Но Иван Васильевич и глазом на то не моргнул, знай, любовался расписанной стеной.       И было чем полюбоваться: Михайло, пламенный архистратиг, скакал там на крылатом коне. Трубил в трубу небесный воевода, сзывая живых и мёртвых на Страшный суд, и копием пригвождал корчащегося в чёрном омуте диавола. Свет ласковый, прикровенный источает Гаврила-архангел, а батюшка-Михайло несёт огнь лютый, меч разящий на воинство бесовское, на нечестивых грешников. Даже в день поминовенья своего приходит он с холодными, злыми ветрами, рвёт крыши с изб: боязливо крестятся люди, лишь бы не попасть под копыта грозному всаднику.       Просят помощи у него воины, чтоб на поле бранном желанно блеснули впереди огнепёрые крыла, сулящие победу. И цари земные, властью обременённые, припадают к архистратигу, чтобы дух укрепил, утвердил десницу повелевающую. Это Иван Васильевич на себе испытал. Он с детства крепко возлюбил свет-Михайла, страшного и лепого единовременно, аки небо в грозу.       – Благое сотворил ты, монасе. Бог рукой твоей водит, – со вздохом покивал царь на образ. – Чего ж ещё добавлять?       – Немного, государь, – инок вытер руку о полу и мучнистым перстом указал: – Мясá конские посильней закиноварить, чтобы пламенем горели. На лик светы белильные положить, тогда выступит он, как живой. Ещё кой-чего, по мелочи…       Царь обернулся к князю и поманил к себе, будто и не было при́тки у них:       – Подойди сюда, грубый, посмотри, какая краса творится боговдохновенно.       Борятинский с облегчением, но всё так же важно подступил ближе, упялился в писание богомазово. Мало трогало оно душу, зачерствевшую на крутой службе государевой. Образ да образ, лоб перекрестить.       – Вижу, что пишешь ты с молитвой, – продолжал царь речи свои к монашку. – Нетварное сияние на лике архангельском не родится без движения духа.       Тот задумался на миг и ответил степенно:       – Чтоб светились покровы, проплавляю я их охрой нежжёной, чистой, какой выходит она из земли, – и тут же улыбнулся безоружно: – А молитву грызть непрестанно, золото беспримесное отрывать из земли сердца есть забота каждого инока, стенописец он или нет.       Царь с лаской положил длань на голову чернецу:       – Ты таков, каким должно быть богомазу: не празднословен, не сварлив, а паче всего премудр. Приходи в палаты мои, потолкуем о небесном. А теперь оставим тебя, трудись во славу Божью.       Государь с князем вышли с гульбища и, одолев ещё один подъём, взнялись на самый верх. Сасько уже давно поджидал их там и, ухватив царя за руку, втянул под хрупкую древесную клеть, покрывавшую опоры будущего восьмерика.       Занимался дух на такой выси, как на горной маковице, где ветер рвёт и мечет, где под стопой один валун неверный и сам себе кажется человек малым насекомым. Тем паче, недостроенные опоры только пояса достигали покамест.       От пресильного дуновения качнуло государя, но тут же подпёр его сзади плечом князь Симеон. Царь крякнул и засмеялся:       – Крепко веет здесь, а внизу и травинка не шелохнётся.       – Говорил же тебе, владыко, опасно подыматься на звоны, покуда не завершены они.       – Тебя, князь, послушаешь, надо пухом гусиным обложиться и с постели не вставать. Царю ли, превыше всех стоящему, высоты бояться?       Иван Васильевич без трепета взялся обеими руками за гладко тёсаную жердь, отгораживающую их от воздушной пропасти и вперился очами вдаль.       – До чего пригож мир Божий на осенинах! Истинно царским платном золотым осеняется земля. Лепота, брате…       Сверху докидывало око за слободскую стену, за тесный гурт каменных и бревёнчатых, больших и малых храмин, за тесовые переходы над утоптанной до звона, пыльной землёй – прямиком туда, где виляла серебристыми, как у змеи, боками река Серая, а над ней высоко стоял лес: поджарые, долгие ели, похожие на испостившихся монахов в тёмных однорядках, и листвяная чернь в непривычно богатых уборах, шитых золотом по зелени.       Задумался царь, подперев главу рукой, взгляд устремив в небо дымчатое. Борятинский притулился сбоку, только не дальними красотами любовался он – следил, что люди грешные внизу поделывали.       Сразу бросилась в очи пара чудна́я: один высок, другой короток, один широко шагает, другой еле ноги тащит – Грязной с мамкой государевой. Васька ухо приклонил, слушая её речи, а та руками разводила, так, мол, и так, и этак. Знать бы, о чём толкуют они! Жаль, не было случая за ними слухача отправить, всё время у государя на виду. Чуял Борятинский: лишь на вид инокиня слепа, глуха да умом обижена. Таков вран нощный, сова: при свете дня торчит, словно пенёк, незрячими очами у́пает, но тьмы берегись, зверьё, налетит смерть на бесшумных крылах – не спасёшься. Неспроста лепится Грязной к старой уябнице. Нет дураков при государевом дворе. Дураками здесь печи топят.       Перевёл взгляд князь и заметил с неудовольствием: малой Басманович маячит поодаль – взяла бы нелёгкая их гадючье гнездо! Хотя какой Петька малой – башкой все ободверины сосчитал, уже сейчас видать: здоровым будет, как батька его.       Стоял Петька, будто не при делах, палку ножом стругал, сапогами в пыли возил. А недалече встали в круг и переговаривались двое в опричном сряде да двое в мирских кафтанах – отсюда видел князь, как настрополились ухи Петькины в сторону собеседников. Из тех признал подслеповатый Симеон Иваныч только нового пономаря, Григорья Скуратова – огнём светила рудовласая макушка. Надо будет потом попытать его, о чём говорили они так невнимательно, лопухи развесив – о чём старый Алекса Басманов узнает прежде него, князя Борятинского.       Ох уж эти Басмановы, живая отрава! Еле притерпелись к Данилычу – кто ждал, что ретивый вояка такую прыть явит в делах царских да так высоко вскарабкается?.. Но когда притащил сивый волк вовчука своего, всем небо с овчинку показалось. Вскочила кочка на ровном месте, развернулся Федька широко, вятших бояр потеснил. Не кошачью лапу явил – тут Борятинский искоса посмотрел на розмысла, бегло подколачивающего жерди, чтоб не шатались, – нет, явил он пясть когтистей, чем у медведя, сграбастал ей самую душу царя-надёжи.       Давно ли в девьи уборы наряженный Фёдор потешал народ на Святках и, хмельным вскарабкавшись на охлупень, орал приговорку старых девок: «Заря-Заряница, дай мне хуй да яйца» под гогот таких же пьяных дружков? Ну и доорался…       Ныне попробуй подступись к проклятому, следовал он за государем, словно тень, волей его помыкал незримо, нечуямо. Кто перед Федькой пресмыкнётся, тому и царь мирволит, а кто поперёк полезет, холку распуша, у того злодей самый воздух переймёт. Злились ближники царёвы, бояре да князья на сию лягву болотную, что раздулась паче вола, плевались заглазно, честили Басмановых до седьмого корня, государя образумить пытались исподволь – да что толку, ночная кукушка дневную перекукует. Приходилось, сцепив зубы, ломать шапки с просьбами и посулами, Фёдором Алексеичем звать умильно.       И подумать же, был парень как парень, мало ли таких выпихивали в слободу отцы искать удачи, случа́я, отличия перед царём. Быстро смекнули люди, что не просто так прельстил государя Федька: имел он слово. Такое слово, которое само плотью облекается, слово крепкое и лепкое, как в заговорах рекут. Только не у каждого оно крепится да лепится, кто несведущ, хоть до усёру тверди святые зароки – будут осыпаться с уст, как сажные хлопья. Но всего хуже, когда даётся слово человеку, который мудрости житейской не нажил, а силы свои прикладывает, как левая нога решит, куда задние ветры подуют. Сие шкурой проверили слобожане.       Впрочем, знали они и то, что стоит за Федькой старый Алекса, он сыну вместо разума, он решал, кого драть, а с кем – погодить. Досыта хватало всем и двух Басмановых, а каким ещё диаволом третий оборотится? Князь Симеон спустил опять очи на отрока. Тот кончил стругать и теперь ожесточённо махал палкой из стороны в сторону, рассекая воздух. Сильно забрал назад, сам себя по затылку огрел, шапку сронил – и заозирался, не видел ли кто срама. Нет, сей бестолочи можно пока не бояться.       Только тут донеслось до князя, глубоко ушедшего в свои мысли, что государь говорит о чём-то вполголоса – и уже давно. Борятинский встрепенулся, повернулся к царю.       – Святый ангеле, яви ми свой светлый зрак, дай красное хождение, не устраши мене маломощнаго. Далече ми тещи вслед тебе, – пробормотал Иван Васильевич себе под нос и пояснил князю, хотя тот и не спрашивал: – Имею дерзновенное чаянье, подражая Давыду-псалмопевцу и златоустому Иоанну, составить молитвенную похвалу Михайле-архангелу. Много он, оружник мудрый, помогал нам в последнее лето. Даст Бог, одолеем проклятого Жигмонта.       Царь вздохнул и снова уставился в небоскат, постукивая перстами по ограде.       – Отвлекает земное, суетное. Времени нет подумать о высоком, разве что в нощи. Сплю я худо, бывает, лежишь, лупишь очи во тьму – и вот, складываешь словеса в уме… Фёдору читал на память, что вышло – говорит, благолепно. А он чуток к слову красному.       Борятинский помрачнел. Что ж такое, шагу не ступить, чтоб не споткнуться о нечестивца!       – Фёдор тебе на всё такнет. Не пускал бы ты его, владыко, столь близко, – буркнул князь еле слышно, почти про себя. Знал он: не любит царь, когда чернят перед ним Басманова.       Но внезапно оживился государь, будто только и ждал зачала такого. Он круто развернулся к Симеону, притянул его за рукав поближе:       – Говори, князь.       Борятинский опешил, заморгал непонимающе.       – Отчего бы мне не пускать близко Басманова? – повторил царь с нажимом.       Долгое молчание повисло. Иван Васильевич глядел спокойно, не мигая, а князь мялся на месте, подозревая неладное.       – Я бы сказал, государь, да станешь ли слушать? – неуверенно спросил он.       – Отчего ж не выслушать? Сам тебя прошу. Царёву слуху ко гласу каждого преклонённым быти, се моя забота отеческая. Говори, княже. Но, – тут государь подъял перст упреждающе, червоный лал вспыхнул алым светом в солнечном луче, – не говори: «Отринь Басманова, он нехорош». То речи малых детей, сказать так можно про любого, хоть про тебя – и говорят! Растолкуй мне, чем нехорош Фёдор Алексеич, причины дай, почему я должен подале отодвинуть его.       Князь зыркнул на Сасько. Розмысл, закончив подколачивать жерди, замер возле схода, неподвижно, как болваны князя Святослава с жёлтым камнем вместо очей, и, по всему видать, мог так стоять ещё долго без утомления.       Царь поймал взгляд Борятинского и любезно обратился к Киянину:       – Александре, брат, спустись-ка на гульбище, обожди там, нам с князем поговорить надо с глазу на глаз. Да, постой!       Сасько, утвердивший уже одну ногу на сход, обернулся.       – Что за инок трудится у тебя там над ангельскими образами?       – Белявый такой? Это Никифор-богомаз, не моей ватаги – с Кирилового монастыря. Каже, игумен его послал, когда дознался, що ты дзвиницу ставишь.       – Ты прибереги его, розмысл, и, когда кончит он дело своё, сразу не спускай. У игумена братии довольно, а нам тут чернецы разумные, боголюбивые тоже нужны, праведности поучиться. Пригляди уж, родимый, не обижу за труд.       Сасько перекивнулся с царём и пропал внизу. А государь снова поманил князя, который, как всегда с запозданием, мозговал, кто же на него самого надёже клепает, что нехорош он. Надо будет потом дознаться…       – Ну, теперь свободно можешь речь, – Иван Васильевич обвёл рукой опустевший восьмерик, мол, нет никого. – Говори, Симеоне, не смущайся, я тебе, другу милому, верю, как себе.       Борятинский повёл плечами, бодрясь. Гласу сладкому с трудом верил он, царь мягко стелет, да жёстко спать. Вот понадобилось ныне ему зачем-то выспросить о Басманове. Неспроста же вытащил он Симеона Иваныча сюда, на вышину, где ни глаз, ни ушей. Ох, осторожно, князь, берегись, князь, как бы тебе, лишнего сболтнув, не пришлось низринуться с вышины той главой вниз!       Но князь, как уже говорилось, задним умом крепок был, и то ему порой помогало: решался он на предприятия смутные без долгих раздумий. А тут такой случай, как не присолить докучливому Федьке? Может, и вправду выйдет что…       – Спросил ты, государь, чем плох Фёдор. Да тут не знаешь, с какого края приняться. Наперво сказать, – Симеон пригладил чахлую бороду, – торгует он благоволением твоим, аки драгим товаром. За мзду готов слово замолвить, за обиду – опорочить.       – Это не новость. Не так ли все вы делаете? Фёдор мне одного похвалит, другого похулит, после ты придёшь и наоборот скажешь. А я уж сложу да разделю да конец порешу. На том испокон веков стояли правители, так справедливость вершится.       Князь осмелел, заговорил громче и скорее:       – Справедливость там, где меру знают, в неистовство не впадая. А Басманов меру давно утратил, он ни с кем не считается, ни к кому почтения не имеет, гласа разума не слушает. Давно надоело тебе, государь, в сём деле разбираться, но паки и паки прошу: окроти Фёдора в ярости против Очиных-Плещеевых. Уж не знают, у кого заступы искать, горемычные, на одного Бога надеются, раз ты слушать не желаешь. Басманов младшего их сына изувечил. Старшего супругу налётом отбил от поезда, когда возвращалась с богомолья, выволок да подол на главе завязал. Мужа, ответа потребовавшего, конём стоптал, лежит теперь Никита переломанный, и неведомо, оправится ли. Анисью со двора сманить грозится, задурил ей ум, девка во имя Фёдора против всех ополчилась, отец думает в обитель её сослать, от позора подальше.       – Напрасно задирается Иван Григорьевич, – отмахнулся царь. – Знаю, что батюшка его Данилыча крепко изобидел во младости. Сказано: «Отцы ядо́ша терпкое, а зубо́м чад их оскомины быша».       Не так просто было преломить князя Писанием.       – Сказано и другое: «Сын не во́змет неправды отца своего». Полно, надёжа, уж истлели кости старика Плещеева, к чему злоба запоздалая? Ведь Очины не земские, тебе не чужие, они сила опричная, а теперь двух молодцев не достаёт в ней усильями Басманова. Как залатает Фёдор прореху эту, чем убыток твой покроет? Разве что сам растрои́тся.       Кото́ра двух ветвей плещеевских: Очиных да Басмановых длилась уже давно и всё сильней заострялась, потому как и те, и другие были на сугубой службе государевой, пёсьи головы при седле носили. До поры до времени не тёрлись они боками: Алексей Данилыч осел в слободе, Очины под Тверью гнездились. Только пошипывали вслед друг другу, если доводилось встречаться. Но как приехал Иван Григорьевич ко двору с сынами, стало тесновато сродникам. Воевода Басманов, повыше стоя, дерзнул у царя одного конца просить: или самому ему, или Очиным оставаться, а вместе не бывать. Но государь, которого назлили тяжбы их к тому времени, поползновение скоро пресёк, рванул Данилыча за седую бороду, слыша речи такие. Дескать, не много ли возомнил о себе, холоп, чтоб царю условья ставить, решать, кому быть, кому убыть? Застегни рот, покуда не спросят, и там служи, где посажен. Затаил обиду, но присох воевода. Тем бы, может, и кончилось, да тут возник Федька, коему закон Божий и людской не писан был.       Молвил ему вслед слово злое молодший Очич, насмешливый Иаков, грехом содомским попрекнул. А сей же нощью подстерегли его злодеи одного и вырезали дерзкому язык. Не было тому видоков, и Якуня, булькающий кровью, мало что мог поведать, но все доподлинно знали, что это дело рук Басманова.       Что началось тут! Оружными приступили Очины к Федьке – да натолкнулись на других оружников, повяще, те и развернули их носом в обратную сторону, куда, мол, прёте против рожна, против царёва друга собинного. Решил Иван Григорьевич государю челом бить, не один пришёл – приволоклась с ним старая Очиха, семипудовая баба, с гусиным зобом, с очами навыкате, по лику обросшая седым волосом паче любого мужа – да и была она в своём дому, как муж, все стояли у неё под перстом. Век не гнула башки старуха, а ныне пришлось царю в ноги бухаться, толстым гузном вверх, просить правого суда и обороны. А Федька тут же стоял, вроде бы для оправдания государем призван, фыркал, носком половицы ковырял. Очиным он так сказал, когда отвопили своё:       – Ты, Иван Григорьевич, коли потолковать хотел, зачем явился ратью ко мне, безоружному? Ныне даже притащил руину эту в подкрепление – эк упыхалась, бедная, под двумя шубами, словно опара в деже! Зря пуп рвали холопы твои под носилками, я бы тебя не съел в одиночку. Обиделся за Якушку? От худшей доли спасся он, ибо нечестивое болтал не токмо про меня, но и про царя-батюшку. Подкорнали ему язык – так лучше без языка, чем без головы. Ты, боярин, за дочерью следи, неровен час сливки снимут, а жениху сыворотка останется. И то, на бабку-семижабицу глядя, кто ж внучку возьмёт? Упаси Бог, так же исколодится в старости!       Зло причёсывал Фёдор, и от каждого слова глумливого заходился смехом царь, а Очины в бессильном гневе корчились. Ничем не закончилось их челобитье, над бесноватым Федькой, видать, не имело власти ни родство, ни совесть, ни иная сила, покуда осеняло его орлиное крыло царя. Крепко взял Басманов за горло отцовых обидчиков, как хотел, так и утеснял. Иван Григорьевич, скрепя сердце, пошёл к Алексею Данилычу, зная, откуда дымом несёт. Мол, брось, Алекса, верстаться за грехи покойника, не чужие ведь люди – сродники, накинь узду на чадо своё. Но тот, как всегда, ловко прикинулся непонима́ем-простаком, сыну не хозяином.       Просил Очин и князя Симеона о помощи, дал бы хоть государь спуску со слободы. Борятинский обещал похлопотать при случае, хотя чуял: не выпустит Очиных царь, они – Басмановым язва. Такая уж была привычка у Ивана Васильевича: на каждого иметь жало, даже на ближних, чтоб уколоть в бока, если выйдут из повиновения или много власти заберут, подобно как лошадь осаживают острыми бодцами.       Но царю тоже поперёк жизни встала плещеевская свара, если б не Борятинский заговорил о том, оборвал бы сердито государь. Он и Борятинскому не больно охотно ответствовал:       – Это дела семейные, что мне в них? Ворон ворону глаз не выклюет.       – Больно темны сии дела, – прищурился князь. – Одних сродников теснит Фёдор, от других отлепиться не может.       – О ком речь ведёшь, Симеон?       – Вестимо о ком: о княгине Охлябининой, об Орине Алексевне. Зачем наезжает брат к ней всякий раз, когда в отлучке князь Иван? Тут верно что-то нечистое, тем паче Фёдор с Ориной токмо через отца роднятся.       Поглядел царь на раскрасневшегося Симеона снисходительно, как на дитя.       – Ты, свет, роднёй избалован. Сей столп расколи, – он похлопал ладонью по неструганому бревну, держащему опоры, – пожалуй, и оттуда попрут Борятинские вместе с жуками-короедами. Оттого не понять тебе, как тоскует душа по своей крови, ищет тепла. Я-то знаю… Брось искать нечистое там, где нет его; россказням этим цена – что в банях с лавок соскребают.       Видно стало по царю, что успокоился он, повеселел, сошла с него скрытая напруга. Ждал он, может, других речей, другого обвинения – тяжкого.       Князь замкнулся было, обидевшись на то, что сравнили честной род Борятинских, от Рюрика истекающий, с жуками-короедами. Но после решил: ни к чему из-за обид терять миг удачный, пока царь слушать готов.       – Что для людей нечисто, то для силы бесовской за обычай, – отрезал Борятинский, не отступая от своего.       – Заговариваешься, князь. Уж и сила бесовская в ход пошла. Я думал, ты мне дельное что расскажешь, а не басни пустые, – вздохнул царь и согнал мелкую мшицу со щеки. – Откуда только летят, пора бы уже пропасть им!       – Может быть, и басни, – не унимался князь. – Но не я те басни на свет пустил, они всем известны. Родился Фёдор на Мавский день, на Троицу мёртвых. Благо ли являться дитю на свет, когда из божедомов покойников тащат и в землю зарывают? Мати его, боярыня Катерина, приложилась от живых к усопшим, а он – от усопших к живым. Что Фёдор волхвованием балуется, он и сам не скрывает. Своими очами не видел, врать не стану, но сказывали, как полуночью ходит он близ амбаров царских распоясанным, левая пола на правую, обувь ногами поменяна. Сам знаешь, владыко, кто так рядится.       Не сильно выпугали эти речи царя.       – По-твоему, Федька – не Федька, а захухря подпечная, шишко́ лесовой? Первый раз такие обвинения слышу. Бородавку свести – ещё не есть волхвование, Симеон. Ежели и вправду смотрел Фёдор наши амбары, – государь со зловещей улыбкой раздавил мшицу в перстах, – на то он и кравчий, чтоб дозорить пропитание царёво, беречь от лиха. Крестись чаще, князь, если сила нечистая везде мерещится.       Оба замолчали. Царь снова навалился на ограду, повернувшись затылком к Борятинскому. Всё усекающийся осенний день спешил к концу, едва начавшись; небо, с утра бусое, смурное, внезапно осветилось на западе тревожным светом, который распространялся скоро, как пожар. На слободу упала холодная тень, с реки потянуло сыростью. Лик царя, обращённый к небоскату, светился жарким заревом, словно выкованный из меди.       Князь взял передышку и прикидывал про себя, не слишком ли нажал он на государя. Тот мог быть зело терпелив и с виду уступчив, и в обманной сей мягкости далеко зашедший спорщик поздно спохватывался. Борятинский хорошо знал повадки царя, знал и то, что, как бы не отшучивался Иван Васильевич, потревожили его речи князевы. Он, верно, думал, попрекнёт Симеон Басманова наживой неправедной, злоупотреблением милостью государевой. Но не обмануть было князя, хоть и близорукого, да, когда нужно, видевшего зорче сокола. Сам являет человек, где болит у него, и движением, и словами.       – Иван Тув сказывал, – начал он сызнова, – что есть на свете демоны-сугубы. Двуликие они, могут прикинуться и мужем, и женой, нет довершённости в телесах их. Ходят они по земле, толкают людей на грех, имея обличье пригожее, а нутро – червивое.       Тянул-потягивал удавку паук.       Царь тяжело повернулся на локте, жерди пискнули, сопротивляясь его весу. В каждом зраке отсвечивал небесный пожар, во много раз уменьшенный.       – Иван Тув – немец, лутер, – ответствовал он князю так, словно это одно уже всё объясняло. – Они телят да зайцев да скверную рыбу жрут, на скамьях молятся, кровь смешивают. У них может и водятся бесы, что видом и мужи, и бабы. Но хорошо ли князю православному бояться лутерской нави? Мы тут все братья. Фёдор из одной чаши с тобой причащается, один хлеб ест, одну пашню пашет. Грех из зависти душу крещёную к нечисти причислять.       Так и сказал – из зависти. От обвинения подобного возгорается душа и язык рвётся оспорить – даже если справедливо оно. Не только Борятинский знал слабости царя, но и тот многое про него понимал. Разорвало князя на слова, как бутыль с забродившими щами:       – Я Фёдору не сопричастник! Я от тебя, надёжа, не ищу выгоды! Я тебе служу едино из любви! Я полушки лишней не нажил, с чем пришёл, с тем и остался! Я и платье лишь одно имею, вот это! – князь показал рукава кафтана, засалившиеся от долгой носки и небрежения. – Я за тебя, света, душу положить готов! Я … – он замер с налёта, обнаружив, что бьёт кулаком в груди, словно кликуша, проглотил слюну, осадил себя. – Я… не знаю только, за что ты мнёшь в чести своих верных рабов, а Фёдору всё спускаешь, отворачиваешься от грехов его, не видишь – или видеть не хочешь, что тянет он тебя в погибель. Я не знаю, чем, если не чарами бесовскими, обрёл он твою такую великую веру. Хотя нет – знаю.       Борятинский снова замолчал, чувствуя, что подошёл к последнему пределу, за которым языки усекают. Есть прегрешения, что сковывают людей, как цепь: тронешь одного, звенит на другом, и худо, если отзовётся звон с престола царского. Дважды пожалеешь, что взялся.       Государь понял, конечно, куда клонит Борятинский. На лице его явилось пугающе знакомое выражение – готовности и на гнев, и на благодушие. Такого духа боялись царедворцы пуще лютости неприкрытой, ибо страшно было видеть, как качаются весы царской милости от смерти в жизнь.       Назад ступил князь и спиной ощутил ограду: какой хлипкой показалась она ему, много ли отделяло от хляби небесной?..       Неизвестно, что решил про себя государь, но руку протянул и Симеона от края отдалил.       – Поберегись, княже, сокрушишься, не глядя за спину, – царь улыбнулся одними устами, без смеха и потрепал Борятинского за затылок, как пса – так являл он ласку свою, показывал, что зла не держит. – Уж и суров ты ко мне, Симеон Иваныч, отчитываешь, словно исповедник, за забаву ребяческую. Много ли греха в ней, если покамест никто не забрюхател и наследия не поломал? Даже поп Сильвестр, бывало, говорил, как подопьёт: «Всякое дыхание любит пихание».       Царь рассмеялся своей шутке, а у Борятинского аж волосы зашевелились от такого глумотворства. Он открыл было рот, чтобы возразить, но Иван Васильевич оборвал его не начавшуюся речь. Заговорил царь сам и по-иному заговорил, глубоко в очи князю заглядывая:       – Верность твою, брате, знаю и откровенность ценю. Мало кто со мной прямо беседует, всё боятся лишнего сболтнуть. А я так думаю: невинному и бояться нечего, правда?       Князь пожал плечами. Ему неловко было от тяжёлой руки царя на шее.       – Так вот, чтобы знал ты, что чести и любви моей не лишён, буду и я с тобой откровенным. Вложи себе в уши: мне дорог Фёдор не по той причине, на которую намекаешь ты и так, и этак. Скажи уж открыто: «Избрал Иван Васильевич Басманова женищем, за то потворствует ему». Каждый из вас так считает, задницей думаете, оттого и мысль дальше задницы не идёт. Душа не больше ли плоти, князь? Говорил тебе, а ты не расслышал: одиноко человеку без тепла сердечного. Меня все, от митрополита до приказного последнего, стращают преисподней, обличают, что всё делаю не так, поучают, как надобно – то есть, как им хорошо будет. Тошно от бесед таких, холодно, дух киснет, как молоко в грозу. Один Фёдор сердце умягчает. Вы меня носом в грязь тычете, во тлю, а он – во благое, в красное обращает очи мои. А раз так, что мне Очины-Плещеевы, что мне жалобы ваши и вопли? Злитесь, исходите чёрной ревностью, ябедничаете один вперёд другого – всё потому что сами не сумели. Вот тебе откровение моё, князь – и дивлюсь, что ты своим умом не дошёл.       На последних словах больно сжал царь загривок Борятинского, даже как будто встряхнул, и снова чёрная, неблескучая тень скользнула в глазах его. Он перстом указал под ноги князю.       – Я спущусь, а ты за мной не ходи, здесь побудь. Обдумай, что сказано тебе, – высоко подобрав полы кафтана, царь ступил на сход и добавил, глядя в пыльную темноту – то ли Симеону, то ли кому ещё: – Что обманут меня, того не бойся. Я ложь с исподу вижу. Не родился тот человек, кто меня перехитрит, и уж точно это не молодой Басманов, зелёный, как гусиное говнушко.       Государь затопал вниз – долго видел князь его брусвяную тафью, расшитую шелковыми травами, и вскоре голос царский, перекатывающийся и удаляющийся под глухое гудение Сасько, стих.       Борятинский, повинуясь приказу, всё стоял наверху, пускал пар изо рта. Закатное солнце углем дотлевало за лесом, по берегу полз туман, цеплялся за кусты, заливался в ямки, подбираясь к тыну. О чём толковал царь? О том ли, что с ныне и до века запрещено на Федьку жалиться, что неприкосновенен он, как государево поиманье? Зачем тогда сам допрашивал? Про обман вещал, везде-то он ему видится...       На восьмерик вылез мужичок в драной шапке и заляпанных поршнях.       – Спускайся, княже, что яйца студишь? – добродушно оскалился он, скидывая с плеч мешок. – Вечерять пора.       Князь, в глубоких думах не почуявший холода, вздрогнул и уставился на работника.       – Царь ушёл давно, – пояснил тот.       Борятинский раздул ноздри и, люто толкнув мужика плечом, загрохотал по сходу. В притворе долго и яростно чистил он одёжу от белой пыли, повсюду обсевшей. Как будто зло вымещал на тканине: за языкатого строителя, за розмысла-самодея, за чёртово семя басмановское, рассеявшееся по слободе, и паче всего за царя, пренебрегшего им, князем Борятинским.       Когда разогнулся Симеон Иваныч, с непривычки к подъёмам да спускам великим потемнело в очах у него, шатнуло в сторону, пришлось на стенку опереться. Тупо, невидяще глядел он на что-то и не понимал, что видит, а когда отпустило малость, оказалось, что ткнулся он главой туда, где писано было воинство Царя Небесного, от времени почти уже истёршееся. Стройным рядом скакали оружные воины-мученики, теснились крупами кони, развевались багряные ко́рзна и едва зримо отсвечивали щиты. Не различить было лиц на маленьких, потемневших главках, окружённых золотой славой, но померещилось князю – не в первый раз за сегодня находил морок на него, – что у каждого из всадников святых горючие зелёные очи и улыбка, всегда выказывающая зубы – опостылевшая личина Федьки Басманова.       И тут легла на плечо Борятинскому сухонькая лапка, будто веткой зацепило.       Крутанулся на месте князь, дух зашёлся в нём – но стояла за спиной лишь ветхая днями царёва мамка, налегая на ключку.       – Ох ты Господи, до околеванца доведёшь, мати! Рука у тебя, как у костлявой самой, – выдохнул он, успокаивая колотящееся сердце.       Салмонида подняла тонявый перст с узловатым гбежом посредине и показала на стену:       – Зря мученикам молишься, князенька, сам намучаешься. Молись лучше Григорью Паламе, – она перевела перст левее. – Он супротивников злых поломает.       Уставились они друг на друга. Князь в толк не мог взять, о чём говорит безумная старуха, а та просто взирала бессмысленно глазками покойными, голубыми, как цветущий лён.       – Я тебя, старица, не пойму.       – Говорю, Григорья проси. Он отец молчальников, молчанье – добродетель великая.       Борятинский почесал затылок, сдвинув шапку на лоб. Он вспомнил вдруг, что отложил в долгий ящик.       – Григорья, говоришь? – протянул он задумчиво, ероша усы. – Верно, Григорья можно попросить…
174 Нравится 97 Отзывы 79 В сборник
Отзывы (2)