Добро
10 июля 2022 г., 20:44
Таки во лузях, во зеленых лузях
Вырастала трава шелковая,
Расцвели цветы лазурьёвые,
Распошли духа малиновые.
Уж я ту траву то выкошу косой,
Я повыкошу, повысушу ее,
Я повысушу, повыграблю ее.
Уж я тою травой выкормлю коня,
Я повыкормлю, повыглажу его.
Хороводная плясовая песня
— Поди! — Фёдор наддал коленями, затем и пятками коню в бока, но тот только раздул шею и крепче врылся ногами в усыпанную ржавой хвоей дорогу. Пришлось со вздохом спешиться и осмотреть сбрую, остерегаясь тяжёлых боков, которыми норовил злодей повалиться на Басманова. Всё вроде бы в порядке: на потнике ни складки, ни соринки, удила не тянули, подпруга не давила.
Конище сторожко поворачивал уши вслед всаднику, косил гневным оком, всячески являя неудовольствие.
— Ну, что ты упыришься? — спросил Фёдор, с силой оглаживая крутое лошадиное бедро. Под шкурой ходили мышцы, гладкие, твёрдые — каждая ямка словно ковалем из железа отлита. От прикосновения конь шевельнул кожей на крупе и мазнул по Фёдору хвостом, как кропилом, мол, не замай руками. Басманов едва успел очи прикрыть от жёсткого конского волоса.
Если бы зауросил пред ним холоп или сотоварищ, да хоть брат родной — ух, приласкал бы свирепо, тумаками принудил свою волю исполнять! Чем дольше служил Фёдор в государевой опричнине, тем сильней каменело в нём сердце к роду человеческому, закрывалось от воплей и молений. Слишком много язв да червоточин скрывалось в душах людей, стоило поскоблить ножом. Не зря же царь твердил ему это изо дня в день, водя перстом по высокому Федькиному лбу, словно на скрижали ума записывал — поневоле поверишь. Да и сам Басманов многажды видел, как мужи, исполненные достоинства, смелые воины, благочестивые христолюбцы попадали в силок, стремясь за деньгой, за лишней пядью земли, а то и просто — не себе приобрести, так недруга обездолить. И стоило пригрозить железом, припалить огнём, расквашивались они, словно гриб-сопливик, предавали и друзей, и близких, лишь бы дыханье сохранить. Не было жалости у Фёдора к таким, горьким презрением обливалась его душа, видя, как корёжится подле образ Божий, утаскивая за собой в полынью всех, до кого рука дотянется.
Другое дело, твари бессловесные, те зла не мыслят, живут, как испокон им Господом положено, а если и загрызают друг друга, так пропитанья ради, а не жестокой забавы для. Оттого расточал им ласки Фёдор, отогреваясь смёрзшимся нутром подле жизни тёплой, пухнатой, грехом не траченой. И скоты ответно тянулись к нему, доверяли заботливой деснице. Все — опричь сего ирода.
— Помашись на меня — отсеку хвост по самую репицу! — пригрозил Басманов, а конь повернул к нему голову и зубы показал. Вот порода иудейская!
Ведь говорил Пётр Шуюлап: худо пускаться в дальний путь на скакуне незнаемом. Послушать бы сведомого лошадника — да хотелось Фёдору дать покой своим двум коникам, упяхтались, бедные, всю Новгородчину просквозив. А паче соблазнительно было сесть на такого лепого скакуна, приладиться к нему заранее, чтобы потом покрасоваться, проезжая свои места — хотя по уставу полагалось опричникам седлать только вороных. Любил Фёдор хороших лошадей, а поди сыщи их в землях русских, где пасутся одни лохматые ногайцы да низкобрюхие кипчаки. Сей же конь от них разнился, как ночь ото дня: стройный, долгоногий, с гривой текучей и тонкой, словно человечий волос. Богатой караковой масти был жеребец, спиною и боками чёрный, а в подбрюшье — рыжий с золотом, на свету да на всём скаку играла шкура огненными переборами, подобно пыхающему углю. Очи таусинной темноты, с белой тенью от ресниц глядели краше девичьих. Видать, немыслимую мзду дал за него когда-то хозяин и холил умеючи. А ныне отплатил ему любимец за ласку, когда явился опричник немилостивый в Уторгош за ответом, почто сын боярский своё прежнее селище отмежевал Феофиловой пу́стыни, а не в удел государев, как уговорено было.
Тяжко пришлось бы ответчику, да глянулся Фёдору жеребчик, его ради пощадил и хозяина. Тот слезами плакал, прощаясь с другом, и конь упирался, не по доброй воле уводимый со двора. И сразу незалюбил Басманова со товарищи, Шуюлапу чуть голову копытом не расшиб, когда полез он брюхо ощупать. Кружился Фёдор возле красавца, рассыпал похвалы, своей рукой его выскреб и вычесал, зануздал родной сбруей, огладил кожей с медвежьей лапы, чтобы не взял коня лесной испуг, не обидел дикий зверь. Но всё равно упрямился он, заедался на других лошадей, на постое чесался головой обо что ни попадя, пока не стягивал с себя оброть, и всё пе́рил скорбные очи назад, в сторону дома.
И жалел его Басманов, и громы метал на неслуха, когда в очередной раз отказывался тот брать железо в рот, и приходилось нелепо выплясывать вокруг него, потешая спутников. Если б Фёдору другой нрав, посговорчивей, давно бы пересел он на своего коня, но не таков был Басманов, чтобы признать оплошность и назад пятками повернуть от своей затеи — хоть бы и глупой.
Всех чувств сильнее горело в нём желание отвоевать любовь непокорного. Никогда бы не признался Фёдор, и другие вряд ли заподозрили бы его в слабости такой, ведь давно не язвили Басманова калёные стрелы ненависти, не прожигала чёрная зависть — иначе б горстка пепла осталась от него на перекрестье неприязненных взглядов. Вот только по-прежнему больно ранило, если не находил Фёдор сердечного ответа от тех, кто дорог ему был, к кому душа прикипела. А привязанности его были чудны́ порой.
— Упорен ты, как есть новгородец. За что не любишь меня? — вопросил он гнедого, почёсывая того между твёрдо стоящими ушами.
Новгородцем Басманов давно именовал про себя коня. Само приставало прозвище к скотине. Своего холощёного кабардинского аргамака, которого подарил ему Михаил Черкасский, Фёдор неблагодарно назвал Султанкой по магометанскому имени царёва шурина — уж больно походил добродушный конь с туповатым взором на князя Михаила.
А вороную кобылу, которую Басманов сам с жеребяти возрастил, нарёк один елизаровский конюх Буявой, потому как страсть любила она корчить богомерзкие рожи, ворочала челюстью, губу закатывала на нос.
Фёдор легонько обвёл перстом круто вырезанные ноздри. На их бархатистом, чёрном окоёме светились бисеринки влаги. Конь не приял его ласку: всхрапнул в ладонь и клацнул зубами, пытаясь укусить Фёдора за палец.
— Ну и лютуй в одиночку, чёртово ты копыто! — осерчал тот, накинул поводья петлёй на востро торчащий сук и соступил с дороги в лес.
Ельник здесь был густ и плотен, под его сенью годами копилась сумеречная прохлада, где без солнца жили только красноватые, ворсистые островки мха да папоротники-орляки по-змеиному вытягивали головки.
Еловый лес Фёдору казался единственно настоящим лесом. Ели статью и повадкой были словно боярского рода, они не лепетали суетливой листвой, а хранили молчание, стояли важно в негнущейся тёмной одёже, на ощупь — колкая бобровая шуба. И концом каждой ветви в зелёном рукаве указывали вверх, словно перстом вразумляли.
Воздух здесь был холоден и остр, вкусом словно оставшееся на дне чары вино, что пи́туху утром слаще причастия. От каждого неслышного Фёдорова шага из земли, замётанной хвоей, выбивалось лесное благовоние: грибами пахло да водой, застоявшейся в пнях, да осенним тленьем.
Раздвигая упругие ветви, Басманов отошёл недалеко вглубь — деревья смыкались за спиной, и уже через десять шагов дорога исчезла из виду.
Здесь не так, как в новгородских сосняках, в коих пришлось поплутать на пути, лесах выморочных, беломошных. Сосны нагими, бурыми стволами были похожи на обветренные телеса юродивых, с такой же седой, иглистой гривой на маковке. Росли они с расстановкой, подобно столпам в латыньских храмах: хоть и лес, а всё будто пустошь, на версту просвечивала чащоба провалами между деревьями без ветвей. Светло, сухо, солнцем пролучено было там, и пахли драгим церковным куреньем золотые капли смолы — иди да иди без остановки, только ноги береги от острых сосновых шишек, что язвят стопу даже через сапог.
Но обманчив вид этот и сулит гибель несведущему: стоило плутануть с проторенного пути, как лес начинал редеть, всё тонявей и черней становились сосны — палки, в землю вбитые, опаршивленные лишайником, схватишься рукой — и завалится коварно, грозя придавить неживым весом, так падает окоченевший покойник, стоймя поставленный в божедоме до оттепели. Всё больше влаги выцеживалось в следах путника, и скоро сама твердь становилась зыбкой — так попадал бедолага прямиком в необъятные, слепые топи, коими окружена Новгородчина. Лукавые земли…
Заметив просвет впереди, Фёдор продрался через табунчик нежно-зелёных ёлушек, туда, где, разрезая чащу, беззвучно тёк — не тёк, а крался ручей, чёрный, как квас. Трава, космато наросшая по его обочьям, уже темнела и сворачивалась — пожалуй, только по этому и можно было распознать осень в еловом царстве, неизменном в любую пору.
Басманов присел на корточки, сминая порыжевший черничник. Жаль, давно закончились ягоды, сейчас бы покидать в рот! Он опустил в ручей кончики перстов, дотянулся до скользкого дна. Холодом лесовым, диким, человеку неродным проняла вода. Закрыв очи, представлял Басманов, как, осторожно обтекая десницу незваного гостя, спешит она разнести по лесу весть, чтобы здешние поселенцы, суковатые да обомшелые, береглись крещёной души.
Сколько помнил себя Фёдор, всегда манил его к себе Божий мир паче мира людского, звал, разговаривал, загадывал загадки. И как будто не собой становился Басманов, заговаривая с ним в ответ, как будто терялся для всех остальных, и сам порой страшился — ведь рассказывают о волшебных лесах, где за мгновение одно проходит десяток лет.
Алексей Данилыч этого не одобрял, почитая за блажь, мужа недостойную. «Добро́дишься — дураком станешь», — одёргивал он сына, когда тот, всегда живой и весёлый, вдруг тускнел очами и отъединялся в сторону. Требовалось Фёдору иногда побыть там, где не слышно гласа человеческого, но вещают иные голоса.
Заставали, к примеру, Басманова на Цветоносной неделе, когда режут вербы для праздника, на коленях прямо в снегу, сером от вытаявшего сора. Смотрел он зачарованно, как под мутноватой твердью толчками ходит вода, пузырится, изливаясь там, где ото льда остались одни прозрачные, тонкие рёбрышки. Вроде и не пьян был молодец, а такой дурью занят.
Или случалось, в походе, на привале уносило Фёдора от становища, бродил он среди волн серебристого ковыля, рассеянно бороздя рукой пушистые метёлочки, бормотал себе под нос, жевал горькую емшан-траву, которую только он один и мог взять в рот — малая тень на великом небосводе, под розовыми перьями облаков, под жар-птичьими крылами заходящего светила. Посмеивались видящие это: «Басманов пасётся. Басманов пеньку молится».
Ещё было как-то: ходили тогда на Полоцк, вот так же, на отдыхе сидел Фёдор, в глубоких думах потрогивал перстом цветик. Предивен был тот: стебель — одна сухая веточка без листьев, а сверху процвёл пышный алый крин, откуда только соки взялись? И надо же было туповатому Гриде Хитрово ради смеха ступить сапогом на сей цветик и гаркнуть Басманову над ухом: «Проснись, Федорка, где блуждаешь духом?» Ух, осатанел тогда Фёдор, оружным ринулся на Гридю и саблей состругал ему лоскут кожи ото лба вниз, ухо на ниточке повисло! Крик поднялся до небес, Хитрово обозлились страшно, себя считая в чести помятыми, орали, что Басманов траву сельную выше слуг царёвых ставит. Батька их числился стрелецким головой, сыновья сотничали, а Фёдор тогда был, почитай, никем — Данилычевым рождением. Одно лишь спасло, что Гридя за время похода надоел сопутникам хуже редьки в пост.
Но всего сильней, всего непреодолимей — всего природе человеческой противней манил Басманова лес. Уж на что несуеверен был Алексей Данилыч и только сгоряча именовал сына нечистой силы выродком — однако и его порой странно тревожило, что, уйдя однажды бродить в чащу, не вернётся Фёдор. Люди добрые через лес не едут в одиночку, если уж нужно им, сбиваются в гурт, боясь недоброй нави, медведя-шатуна, а паче всего брата-единоверца, который, явившись посреди дороги, приласкает кистенём по голове, одежду слупит, мошну срежет и оставит дожидаться второго пришествия. Но Басманова не страшила лесная пуща, наоборот — легче было одному путешествовать, и всегда миновал он беду, ручьём огибая места лихие, хотя не раз ждали в засаде разбойнички, подкупленные неприятельской деньгой.
Потому и поручил ему царь сие посольство новгородское, много дел требовалось исполнить по пути, да таких, какие не решаются налётом оружных молодцев. Отправился Фёдор без опричных знаков, в мирском кафтане, не один, конечно — с двумя провожатыми, те земли хорошо знающими. Сам он прежде Новгородчину лишь краем проезжал и ведал о ней только то, что отец рассказывал, мол, такие там туры круторогие сидят, такое богатство имеют, так далеко вглубь веков коренятся, что сам царь Иван Васильевич для них вроде боярина не первой чести, а уж Басмановы-то мелее зерна макового, сдунуть и забыть. Так вот сдули самого Алексея Данилыча, он в Новгороде недолго наместничал, а измыкался на жизнь вперёд — сошёл да перекрестился.
Туда-то и пришлось ехать Фёдору по воле государевой, и рад был он, что мало знают его там в лицо, что не бежала впереди молва, лишая случая врасплох застать на лёжке туров новгородских. Не сразу соображали они, кто стучит в ворота, что за молодец дерзновенно, без зова поднимается в сени, дворню оттеснив, сапоги отрясает, по-хозяйски суёт парнишке-холопу забрызганные грязью ноговицы и упряжь. Только разглядев царскую печать на грамоте, брались новгородские мужи в раздумьях за бороды, пока Басманов, властно утвердившись посреди палаты, дело своё излагал. За спину он не оглядывался, повадочка его, неробкая да покойная, внушала чувство, что стоит за этой самой спиной великая сила, только дёрнись — разметает, как прах. Оттого и слушали, и соглашались, и на попятный шли — или наоборот, навстречу — смотря что требовалось. Главную требу молвил Фёдор, уходя: «Знай про себя да сери под себя», — и зубы выпяливал глумливо на это любимое присловье отца. Сиречь, знай помалкивай, целее будешь.
Уж как перекашивались новгородцы, когда бросали им — купцам-богатеям, тысяцким, старостам кончанским такие бесстыдные словеса в лицо. Бог весть какие громы гремели, когда затворялись двери за опасным гостем, но слухов после не бродило, держали обещание хозяева и молчали каменно — то ли отместки опасаясь, то ли по греховной слабости человеческой не желая другим долю облегчать. Знал ли кто из них, как колотилось сердце у Фёдора, когда всходил он на негостеприимный двор, не веря до конца, что и на сей раз всё удастся; как крепил голос и выпрямлял стан в беседе с суровыми мужами и даже покрикивал на них в собственном дому — а нутро в узел свивалось, аж до тошноты; как, выходя с гордо поднятой головой, в полумраке придверья хватал он холодной дланью Шуюлапа за рукав от восторга; как, оседлав коня, еле сдерживался, чтобы не пуститься во весь опор — по хребту тянуло сквозняком страха, словно от предчувствия погони.
Шутка ли — столько страстей нарассказывал воевода Басманов сыну о самочинствах новгородцев, сталось бы с них ворота запереть да навалиться разом, много не рассуждая, царский то посланник или нет. Останки свиньям кинут — вот и всё посольство.
Но миловал Бог, обнесло, как всегда прошёл и вышел Фёдор сквозь тернии, полагаясь лишь на случай да на чутьё своё. Можно и туров успокоить, коли поймаешь свирепых палкой-водилом за кольцо в носу.
Опять же, хоть и трепетала душа в землях враждебных, куда шёл незвано-непрошено, в землях великих таких и страшных, да всё ж молодость брала верх: зело любопытно было подивиться новинам. Люди тут говорят хоть по-русски, да иначе, одёжу иную носят, в иных домах живут. Чужеземцев видимо-невидимо, больше, чем на Москве, и деньги́ всякой много ходит, иная Фёдору незнакома была. Бабы там сами торговали, сами судились, сами землю межевали. Запомнилась Басманову одна жёнка на Ярославовом дворище. Подобрав подол длиннополых ризок своих и утвердив сапог на тюки с товаром, кото́рилась она с бритобородым свейским купцом на его родном наречии, аж плат вдовий набок сбился в пылу торга. Поблагодарил Бога Фёдор, что не нужно ему ничего от этой бабёнки, посрамит ещё опричного гонца.
Но даже в любопытстве путешественника не забывал он про дело главное, царём порученное: воздух понюхать, как сам государь говорил, разузнать, какие думки витают по Новгородчине, послушать, что говорят, выведать, нет ли смуты тайной — диво, если б не было. Хоть давно сломал хребет вольному княжеству дед царя, Иван Великий, но и со сломанным хребтом внушало оно беспокойство непрестанное, тлела бочка с порохом под самым боком.
И вот, всю Новгородчину излазив-исполосовав, по чужим дворам намотавшись — везде приняты, да нигде свои, — в пыли, в обносках путевых возвращалось малое посольство. Притомились и люди, и кони, огрызались друг на друга от усталости. Пётр Шуюлап и Соловей Борщов всю душу изняли из Фёдора вздохами, когда да когда назад: Александрова слобода не печище родное, но всё ж есть там свой угол, свои приятели, служба привычная да покой желанный. Ещё потому спешили, чтоб успеть до затяжных дождей: развезёт дороги непроходимо — вдвое дольше станет добираться. И без того покропило их на пути мелким, нудным сеянцем, который око не различало, а одёжа, между тем, пропитывалась влагой до самого тела.
Меньше получаса пути оставалось до царёвых дворов, как вздумалось Басманову спутников своих отпустить вперёд, а самому крюк сделать через ельник — вот этот самый. Сейчас бы уже на месте был, по обычаю своему явившись нежданно, навёл бы выполох среди слобожан, чтоб грехи не успели припрятать — а что в отсутствие его затевали супротивники злую квашню против Фёдора, он не сомневался. Но уж так хотелось побыть одному, самому себе хозяином! Стоит приехать, облепят со всех сторон, как мухи вяленую рыбу, заголосят, задёргают. Государь, опять же…
На плечо Фёдору тяжело легла незримая, но знакомая длань, закогтила, впиваясь перстами в плоть.
Басманов слегка встряхнул головой, отгоняя мысли тревожные, словно тех же мух. Зачем прежде времени покой у себя отнимать?..
Рука уже онемела от холода, но Фёдор всё не вынимал её из ручья, продолжая сидеть на корточках с зажмуренными очами. Хоть и тих ельник, но ежели прислушаться, полнится он шёпотами и шорохами. Они клубились, стягивались вокруг Басманова, словно пришла посмотреть на чужака вся обитель лесная: кто-то старчески поскрипывал деревянными гбежами, кто-то, змеясь, шуршал в траве, кто-то многолапо переползал с ветки на ветку. На миг страшно стало Фёдору открывать очи, въяве представил он, как узрит себя в окружении вытянутых рыл и плоских морд, любопытно сующихся к нему со всех сторон. Но особо громкий хруст слева поневоле заставил оглянуться.
Там, где ручей нырял под низкую сень плотно сомкнутых еловых лап, колыбалась верхняя ветка, будто кто-то задел её походя. Фёдор поднялся — неудобно подвёрнутую голень больно закололо иголочками, — подошёл поближе и осторожно раздвинул лапы, как завесу.
Деревья здесь немного расступались, пропуская солнечный свет. Переняло дух у Басманова, когда явилась пред ним скрюченная, мохнатая тварь, подобная человеку, стоящему на четвереньках и тянущему руку за помощью. Только за спиной у него дыбились-изгибались паучьи лапы. Лишь второй взгляд различал в сём страшном пришлеце выворотень, из земли вылезшее корневище палого дерева. Уж и ствол изгнил давно, а комель всё ещё стоял враскоряку, пряча недоброе лицо под зелёной, мшистой шубой. В трещины и полости на его истлевающей плоти набилась хвоя и сухая труха, тянулись оттуда травяные усы, бледнотелые, тонюсенькие грибы лепились скопом. Ручеёк с разбегу нырял за пазуху к выворотню — в ямину, откуда выломало корни, заполнял её с бурлением сердитым, становясь ещё черней, покрываясь пенкой, и, выскочив, стремился дальше, как ни в чём ни бывало. Одно щупальце древесное перекидывалось через него, словно заботливая родительская рука, под защитой которой и малый ручей может яриться, как бурная речка. Сверху сидел лесной голубь, долгоносый вяхирь с белыми щёчками и наклонял головку то вправо, то влево.
Фёдор остолбенел, не решаясь двинуться. Он уже догадался: сам пожаловал разузнать, что за гость явился. Басманов быстро перебрал в уме, не успел ли чего сотворить в лесу, что бы не по нутру пришлось хозяину. Вроде ничего такого: на деревья не мочился, дичи не бил, поросли не ломал. Впрочем, если б прогневан был сам, явился бы не выворотнем трухлявым, а мужем до небес высотой, через ели перешагивающим, приблизил бы огромный лик свой, наклонившись — разум выпрыгнет у злосчастного путника. Тут спасенье одно: срывай одежду да выворачивай наизнанку, при этом бранись на чём свет стоит.
Но Фёдора решил не пугать сам, а лишь упредить, вникнув в древо мёртвое, которое, как тело непогребённое, для духов дом родной.
Басманов снял шапку, перстами тронул землю в поклоне:
— Здрав буди, батюшка. Потревожил я угодья твои, но зла не чинил и сынка твоего, — он показал на рычащий в промоине ручеёк, — не обидел. Конь мой заупрямился, ты уж пропусти нас, сделай милость.
«Надо бы одарить, негоже без подношения оставлять хозяина», — пронеслось в голове. Дед жалует еству, такую, какой в лесу не водится. Хлеб, например, и лучше всего, если хлеб этот левой рукой замешивали. Только у Фёдора при себе и корки не было. Угол пирога надкусанный остался в перемётной суме на спине Новгородца, но возвращаться за ним, повернувшись спиной к выворотню, Басманову не хотелось. Невежливо это, вдруг обидится сам, и, леденя кровь, послышится за плечами скрип и шуршание, поползёт пнище, слепо цепляясь корнями за землю.
Чур, чур…
Фёдор ощупал бока и, отогнув полу кафтана, полез в зепь. Там, в нагретом от тела полотняном мешочке оставалась соль, которой угащивал Басманов коней своих. Немного было её, и та вся распалась на крупку. Фёдор выворотил зепь на ладонь и, сдунув серое крошево, нашёл-таки один целый комочек, сверкнувший, как чудный льдистый кремень, который привозят с Камня. Достойное приношение лесному хозяину, тем паче соли здесь не бывает в помине, а несолёной любая пища воспротивится в горло лезть.
— Прими, батюшка, не побрезгуй, — Фёдор ещё раз поклонился и легонько кинул соляной камешек выворотню под бок, прямо в яминку, залитую чёрной водой. Ручей одним духом проглотил угощение, только пара пузырей выпрыгнула на поверхность.
От резкого движения голубь вспорхнул и, шумя крыльями, исчез наверху. Процеженный сквозь еловые гребни солнечный свет погас, будто окно прикрыли. Со стороны выворотня пронизывающе дохнуло ветром, задрало рукава лесным боярыням. И Фёдор выдохнул с ветром вместе: принял дар хозяин и с тем изошёл. Ручей по-прежнему урчал в промоине, но распяленное корневище больше не пугало — стало оно снова просто руиной древесной.
Всё ещё с оглядкой Басманов развернулся и пошёл назад, стараясь ступать в свои же следы. Уже приблизившись к дороге, он расслышал конский храп и гуканье. Новгородец, стоявший там, где Фёдор его приторочил, перебирал от волнения ногами и, запрокинув голову, ворочал грызло во рту. Когда размотал поводья седок немилый, отворотился от него конь, стал землю нюхать — мира запросил.
— Попугал тебя лесной хозяин? То-то, — похлопал его Басманов по холке и взнялся в седло. — Трогай, чуть-чуть осталось.
Или впрок пошла наука, или устал конь противоборствовать, но больше не упирался он, борзо скакал.
Вскоре ельник посветлел, то тут, то там возгорались янтарные костры, под копытами Новгородца зашуршали опавшие листья — началось чернолесье, развивалось-разматывалось, как многоценная ткань аксамит, шумело мимо хрупким, летучим золотом.
Наконец впереди между деревьями текуче засверкало, то река Серая несла свои воды. Лесная дорога выскочила на большак, ведущий прямиком туда, где в речной петле распласталось орлиное гнездище — Александрова слобода, кому желанная, кому смерти подобная. Фёдор с облегчением перекрестился на церковные маковицы, мреющие в сырых, низких облаках. Слава Тебе, Господи, добрались, и Никола-угодник не оставил в дороге!
Басманов огляделся, выбрал спуск к воде, где народу не было, и понукнул Новгородца туда. Пока конь пил, хвостом отгоняя комаров, а всадник лицо да руки омывал от въевшейся дорожной пыли, тучи разволокло, выглянуло солнце, и небо бледно заголубело. «К удаче», — решил Фёдор и, ещё раз смочив длани, принялся, как мог, отчищать свой короткий верховой кафтанец и порты. Переодеться было не во что, чистое платье ускакало вместе с Шуюлапом, и сейчас, наверное, старый Домид уже копался в сумах и ругал парней на чём свет стоит, что оставили Фёдора Алексеича в одних ре́мках, без хорошей одёжи в слободу въезжать, срамиться. Ничего, так оно даже лучше, а то говорят злые уста, что Басманович только наряды менять горазд.
Фёдор вытряс хвоинки из отворотов шапки и, подумав, отвязал от седла сапоги, которые купил в Новгороде. Приказной божился, что в Англии ныне все такие носят — глубокого коренёвого цвета, носок в трубочку завёрнут. А и стоили те сапожки немало, Фëдор, с тощалой юности своей привыкший деньгу беречь, крякнул, отсчитывая из кошеля. Просил торговец цену в новгородских рублях, а местная копейка, вишь, в две московки идëт. Но главное, Фёдору пришлись славно сапоги – трудно ему было подобрать готовую обувь на свою узколапую ногу, приходилось домодел носить.
Сев на камень почище, Басманов продел персты в проушины, обшитые красной ниткой, и стал с сопением натягивать обновку. Новенькие сапоги туго налезали. Новгородец подошёл, понюхал подошвы.
— Я всё-таки ближник государев, — наставительно сказал ему Фёдор и взялся за второй сапог. — Как попало являться людям не могу. Если уж портки изгвазданы глиной до самой задницы, так хотя бы обувку надо в порядок привести.
Он поднялся на ноги, втопался в сапоги получше, пощупал колодки, морщась.
— Обжимает вот здесь, сзади, — пожаловался он коню. — Вроде в лавке мерил – хорошо было. Приказной, что ли, другую пару всучил? Ну, ничего! Пусть язвит лукавый в пяту — я ему на главу наступлю, как праотец Адам, — и закинул свои старые сапоги в заросли морковника от соблазна назад переобуться.
Поспешить надо, а то, сохрани Бог, увидят со стены, как кравчий Басманов в реке полоскается да с конём шутки шутит, словно блажной.
Но прежде чем до стены добраться, следовало ещё посадом проехать. Со времени Фёдорова отъезда там прибавилось домов и изб — ширилась слобода подле царской обители, так на древе округ стержня кольцами ложится упругая плоть. При князе Василье здесь был покойный и тихий удел отдохновения, поэтому, когда государь Иван Васильевич внезапно перебрался сюда со чады и домочадцы и — что всего опасней — с новыми, смутными людишками, мир не знал, что думать. Старые служильцы и бояре от корневитых родов помахивали сперва рукой, мол, не такая шишка князь московский, чтобы скакать коньком-горбунком, куда ему приохотится. Но пока те чесали темя под горлатными шапками, струёй живой крови хлынули в слободу молодые, голодные, дерзкие, на всё готовые, лишь бы кусок свой отгрызть, всякого племени и звания — и там их с распростёртыми объятиями принимал Алексей Данилыч Басманов, главный псарь средь опричных гончих. Пошла мести метла, полетели с плеч головы, ни перед кем не склонявшиеся, и с переездом Думы и приказов стало ясно, что сидению Александрову долго длиться. Затосковали бояре, стали Богу молиться, втихомолку посылать анафемы задурившему царю и ум разламывать, что же дальше делать: вступать-не вступать, ехать-не ехать. А поедешь, на что ещё налезешь, не попадёшь ли прямиком молоху раскалённому в брюхо? Семьи кололись надвое, родители детей проклинали, братья ополчались друг против друга — но лился, лился поток человеческий в слободу, бился о неё, кипел, ходил водоворотами, но миновать не мог. Походило ныне селище на башню вавилонскую, столько разного народа толкалось там. И каждый живущий знал в лицо и почёт воздавал собинному другу царя, ночному архимандриту — ему, Федьке Басманову. Здесь тебе не Новгород, где на него смотрели, как на место пустое, здесь все от мала до велика шапки тащили, слышалось то и дело: «Здрав буди, Фёдор Алексеич, с приездом!»
Фёдор хотел смеха ради навести переполох среди привратников, авось, не признают его в серенькой чуге, на незнакомом коне. Но Шуюлап с Борщовым, видать, успели предупредить, и ворота Басманову сторожа ещё на подъезде отперли. Пришлось, наоборот, попенять им на то, что не остановили, не спросили — мало ли кого несёт?
За слободской стеной дворы кучнее стояли, крыши нависали над главой — не зная пути, заплутаешь в закоулках. На посаде живут люди случайные, сбоку прилепившиеся к царской обители, они не великой чести ищут, а выгоды крупицы — так вьётся мошка́ вокруг лося-великана, питаясь из его могучих жил. Но в самой слободе селятся те, кто мнит попасть под око государево, и лелеет каждый свои мечты и помышленья. Лиховатый народец, только голову поворачивай.
У колодца, где стояла Богородицына икона и нищие всегда клянчили копеечку, прицепилась к Фёдору стая прошаков. Наверняка поджидали заранее, зная, что по-другому к царёвым дворам не подъехать: обступили, хватали за стремена, кто молча, кто с причётом, пихали Басманову грамотки с челобитьями — тот, вертясь в седле, еле успевал благословлять кнутом по тянущимся пальцам. Растревоженный Новгородец шарахнулся в сторону, задев крупом чей-то высокий забор, за которым тут же залаял сторожевой полкан.
Прошаки, назойливей и отчаянней гнуса лесного в упорстве своём, не отступали. Фёдор в бессильном гневе рвал поводья, пытаясь выворотить коня на дорогу и не уронить честь боярскую до чёрной брани с мужиками.
— Прочь поди, задавлю! — хотел он яро крикнуть, но вышел из горла лишь жалкий сип, потому как в этот миг выпуганный Новгородец, не знающий, куда девать себя, шагнул на обочину и двумя ногами увяз по колено в жидкой грязи. Фёдору пришлось схватиться за лу́ку, куда уж тут других давить, самому бы не ульнуть с седла толпе на позорище!
К счастью, подоспели дружинники слободские, отогнали напиравших. Встрёпанный Басманов с шапкой на одном ухе дал раздосадованно такого тычка в бока Новгородцу, каким ещё не одаривал его; тот, крупно дрожа, рванулся из завязины, распугивая любопытный народ. Втайне хотелось Фёдору ненароком смять кого-нибудь копытами, чтобы зло сорвать, но обливающийся ледяным потом конь худо давался узде, норовил понести, и за благо счёл Басманов хотя бы до своего двора добраться без срама.
Вот тебе и прибыл царским гонцом, вот тебе и проехал с честью!
У вторых ворот его встретили уже свои ребята, опричные.
— Что, Фёдор Алексеич, поклевало тебя вороньё? — беззлобно усмехаясь, поприветствовал его один из привратников.
Снова захотелось Басманову выругаться и снова сдержал он себя. «Обидчив становлюсь, как Симеон Борятинский. Глупо, в лужу упав, на других дуться», — подумал он и чрез силу изобразил кривую улыбку на устах:
— Поклевали, Кирила, и к добру то. Знать, лакома плоть моя, голые-то кости никому клевать неохота.
За сим последним пределом, мало кому одолимым, пряталось самое сердце слободы Александровой — царёва обитель, монастырь-не монастырь, крепость-не крепость. Сюда случайные люди не попадали, почти каждый встречный носил опричную чернуху — и дышалось вольнее, не было здесь слободской тесноты.
Пока Фёдор неспешно правил конём, восстанавливая достоинство своё, настиг его Соловей, взял Новгородца под уздцы.
— Отошёл до ветру на миг один, ты и проскочил мимо. Меня Шуюлап оставил встречать, — забалаболил Борщов без задней мысли. — Долго вы доезжали, мы уже потрапезничать успели. Остынь малость, я поведу. Спокойся ты, дьявола сын! — это Новгородцу — А что за грамотка у тебя из сапога высовывается, не потеряешь?
Фёдор схватился за сапог и уставился с изумлением на свёрнутую трубой цидулу, которая действительно почти до середины торчала из-за голенища.
— Это не моё, я грамоты в сапогах не таскаю. Прошаки сунули, должно быть, — Басманов выдернул бумажный лоскут и быстро пробежал взглядом. — Ну, точно. Ты смотри, какие ушлые!
Фёдор хотел швырнуть грамотку подальше, но почувствовал: как будто ещё что-то мешается в сапоге. А там позвякивал тряпичный узелок. Знать, грамотку вокруг него обернули, чтоб весомей стала просьба.
Басманов, подумав, спрятал и то, и другое за пазуху.
— Прочту, так и быть. Негоже отвращаться от мольбы обиженного.
— Конечно, — хохотнул Борщов. — Особливо, если сдобрена она деньгой, как маслом, тогда легче проскакивает.
Фёдор с неудовольствием покосился на него сверху вниз.
— Поменьше рассуждай, Соловейко. Больно зо́рок ты доглядывать, что у других в сапогах припрятано. Лучше расскажи, какие дела на слободе творятся.
— Я не разузнавал ещё толком. Вроде спокойно всё. Одну только новость слышал, до тебя касающуюся. О, гляди-ка, уже лужу засыпали песочком, а такая хлябина была, по колено, мы…
— Соловей! Что за новость? — Фёдор пресёк пустую болтовню Борщова. Тот беззаботно подтянул Новгородца поближе, чтобы не размесил песок с грязью.
— Говорят, Очины-Плещеевы судиться с тобой собрались.
— Вот уж выпугали! — фыркнул Басманов. — Пусть деньгами сорят, на пошлину больше истратят, чем с меня виры стребуют.
— Иван Григорьевич поля от тебя хочет, суда поединком.
— Лезет на рогатину, старый кабан… Кто такой есть Иван Григорьевич, чтоб хотения свои мне предъявлять? — Басманов отмахнулся небрежно, но всё же замолчал, нахмурясь и забыв отвечать на поклоны и приветствия.
— Государю тошно уже от их жалоб, через то и на меня сердит он. И что, ей-Богу, прицепились с судами? — через добрых пару минут возобновил он речь свою, будто не прерывал, и ясно стало, что всё то время обмозговывал он тяжбу очинскую. — Парни их живы оба — Никитка ведь жив?
— Пока не помер.
— Не помрёт, на Плещеевых всё заживает, как на собаке. Что бабу Никиткину разлохматил, так не снасильничал же, просто пошутил.
— А как же Аниса? — прищурился Борщов. — Ведь постриг её батька в ангельский чин, теперь Покровского монастыря инокиня. Давно стращал — и вот сподобился.
— Эка жалость! — Фёдор цокнул языком. — Дурак Григорьич, такая девка хорошая была у него, со своего древа ветвь срубил, и чего ради? Аниска тоже дура, упёрлась рогом. Придумала счастье себе — Фёдора Басманова! Разве обещано ей было что-то? И вообще, не лутер я, со сродницами меситься. Ну их подальше, Очиных-Плещеевых, прилипчивых, как почесуха, — надоело Фёдору покаянье из себя нудить, улыбнулся он, отгоняя тоску. — Хватит на наш век голубооких дролечек и без Анисы.
— Не занимай только сердца своего накрепко, ему один властитель есть, он ни с кем делиться не восхощет, — с явным намёком сказал Соловей, подмигивая.
Фёдоров дух, было воспрявший, снова рухнул ниц. Он выдернул поводья из рук Борщова.
— Правильно батька твой обозвал тебя, трещишь клювом, словно птица бестолковая. Ты не поп, чтобы в сердце моё лезть! Смотри, будешь болтать нечестивое, я сам тебе язык обрежу, как Якушке Очину.
Борщова приморозило посреди дороги.
— Ты что ополчился так, Федя? — изумлённо пробормотал он, глядя вслед удаляющемуся скоком всаднику.
Басманов добрался наконец до конюшенного двора, где храп, ржание, визг покрывали все прочие звуки. Младшие конюхи сновали туда-сюда, водя подопечных своих, поодиночке и гуртом. Стадные дьячки с бумагами в руках перепрыгивали, ругаясь, через холмики навоза. Густой конский дух так плотно окутывал двор, что с непривычки закладывало носы у новоприбывших.
Там, где стояли в денниках лошади верхних опричников, увидел Фёдор Султанку своего. Работник, утвердив коня в станке, чистил ему копыта, а рядом на корточках сидел Пётр Шуюлап. Этот готов день-деньской по конюшням слоняться, если не выгнать — а его и не гонит никто: орудующие шу́йцей, рукой лукавой ограждают лошадей от нечистой силы и сонмища конских хворей.
Новогородец, от звуков, запахов и толкотни ошалевший, опять упёрся, осел на задние ноги, да, по счастью, принял у Фёдора поводья стременной конюх, и разом успокоился неслух и смирно пошёл, стоило коснуться до него руке умелой. Было и у конюха своё слово.
Султанка, почуяв хозяина, избоченил голову, сунулся мордой в руки. Фёдор почесал ему нос:
— Душа моя премирная, этому Ироду Антипе не чета, — и, обернувшись, велел: — Не ставь их рядом, будет задираться Новгородец. Пусть подле Буявы помещается, может, посмирнее станет.
— Ну и выпотел он! — Шуюлап стёр вехтем полосу бурого мыла, выступившего на конском боку. — Гнал шибко?
— У Матушки насели на нас, вздрючили конягу — он и так сам видишь какой.
— Коня хорошего выбрал, — одобрил стременной, глядя вместе с Фёдором и Шуюлапом, как Новгородца загоняют в стойло. — Ноги целые, сухие, грудь глубокая, затылок гибкий. Аравийская кровь в нём примешана, видишь, как морда вогнута чашей.
— Я посоветовал взять, — тут же хвастливо встрял Пётр.
— Добрый конь, и носить будет лепо, — продолжил конюх, не обращая на того внимания. — Если только…
— Что только? — угрюмо откликнулся Фёдор, почуявший, что и в этот раз не обрадуют его.
— Из-под кого скакуна забрал, Фёдор Алексеич?
— Из-под кого забрал, под тем уже нет.
— Такие аргамаки, с норовом, единого владыку знают, остальных ссаживают. Может не даться тебе.
Фёдор сжал зубы, сузил очи, тиская пустую узду в кулаке. Не новостью было то для него: и Шуюлап упреждал, да и сам он не сегодня сел в седло. Паче всего вещий дух чуял безмолвное сопротивление скотьей души, что не сломить ни кнутом, ни лаской. Но врождённое упрямство не позволяло принять отказ — в самом деле, для того ли волок Новгородца из самого Уторгоша, чтобы сейчас отступиться?
— Я не стану с конём торговаться, ездить мне на нём или нет! — заворчал Басманов. — Что хочешь, делай, старый, но выведи мне его, чтоб по струне ходил! На то и конюх ты!
Стременной равнодушно плечами пожал, не споря, но и не соглашаясь, и в сторону отошёл. Он себе цену знал, не зря со времён Василья Ивановича заправлял царскими конюшнями и нынешнего государя малы́м подсаживал в седло. А таких молодцев, как Фёдор Басманов, что притопывали ногой, поучая седатого конюха, как своё дело делать, нессчётно перебывало пред очами его. Не набегаешься на каждый чих.
Тут из стойла Новгородца, который про себя забыть не давал, послышался бешеный визг и буханье. Младшие конюхи засуетились вокруг.
Оказалось, Буява просунула голову к соседу и ни с того, ни с сего больно цапнула его за бок. Взбутенился Новгородец от такого оскорбления, на дыбы полез, копытами о затвор громыхнув. А довольная кобыла корчила рожи и фыркала, победно глядя на хозяина, мол, как я его умыла.
Басманов рассмеялся — и будто тугой узел развязался в груди. Буява сверкучими тёмными очами, волнистой гривой и нравом задорным напоминала ему сестру Евпраксею.
— Умница, всегда за меня вступишься, — он приласкал лошадь.
Проём между стойлами загородили плотной лубяной плетёнкой, и, когда Фёдор уходил, Новгородец, приложив ноздри к прорезям, мстительно нюхал воздух с Буявиной стороны.
«Вот так, посол царский, поняньчись с лошадьми сперва да с конюхом покоторься, прежде чем пред государем явиться», — подумал Басманов, когда конюшенный двор остался позади.
Но хлопоты на том не кончились, а только начинались. Едва изошёл он из ворот, как увидел, что с трёх сторон идут прямиком к нему — уж не мимо — Феофан Глебов, подъячий из Посольского приказа; Прокша, отцов сподручный и ещё какой-то муж, Фёдору незнакомый, в новом, необмятом охабне с воротом потешно высоким, выше макушки.
«Ну, сейчас зафедо́рят», — со вздохом приготовился Басманов, встал, руки сложив. Не убегать же от них, словно зайцу, хотя одному Богу известно, как не хотелось ему сейчас с головой нырять обратно в слободские дела, после стольких седмиц вольного дыха.
Пришлец в охабне наддал ходу и первым достиг Фёдора.
— Здрав буди, батюшка.
Широкобородый Глебов, шагов на пять запоздавший, потеснил его:
— Знай чин, гость слободской, не суйся поперёк хозяев!
— Как изволишь, батюшка, — смиренно отмолвил тот, а очи, вспыхнув, провещали: «Глебовы недавно коровам хвосты крутили, а ныне хозяевами себя мнят на царском дворе». Фёдор в ответ окинул незнакомца одним быстрым, проницательным взглядом. По всему видать дворянина, да при деньгах — это Басманов за версту распознать умел. И от своего не желая отказываться, к себе поманил гостя, кивая одновременно Глебову:
— Бог в помощь, дядька Фофан! Обожди, милый, выслушаю тебя, вот только разберусь с сынком своим нерожоным, вперёд батьки седовласым. А то будет подле уши греть. Народ сей ведом мне, — и велел просителю: — Вещай, кто таков и что нужно от меня. Да побыстрей!
Тот снова поклонился с достоинством:
— Овцыны мы, батюшка, звать меня Димитрием, Юрьевым сыном.
— Таких не знаю, ты мне подальше родство скажи.
— С Лыковыми и Злобиными от одного корня исходим, от Красного Сна́бди.
Басманов кивнул, тем удовольствовавшись.
— Рассуди сам, Фёдор Алексеич, были у меня хорошие земли в костромском уезде, и с лесами, и с пашнями, и с сеном, и с бортями. Так ныне пришла высыльная грамота, испомещают нас — да куда! В Ламский стан, в село Мотренино, где на одну деревню три пустоши, и земля худа, как чёртова лысина — прости, Господи, за слово такое! Сей удел и размером меньше моего, и крестьян там по пальцам пересчитать можно, — «после опричных зоре́ний» проглотили уста, не высказав.
Ещё на середине речи его поскучнел Фёдор, подбоченился устало — он эти жалобы столько раз слышал — и скорее разглядывал гостя, чем слушал его. У того слова с губ срывались, а Басманов лишь видел, как шевелилось его толстое, татароватое лицо, неровно обросшее чёрной бородой.
— С твоим прошением, — прервал он наконец излияния гостя, — надо к дьякам идти, в Поместный приказ, там они земли режут гусиными перьями. Чем я, кравчий, помогу тебе? Моё дело маленькое — сотрапезникам царёвым сладкий кус поднести да чарочку. Кабы ты просил из Овцына в Телятевского перекреститься или в Свиньина, тут бы я пособил.
Фёдор от отца усвоил повадку юродствовать, когда хотелось от прямого ответа уйти.
Прокша и Феофан Глебов подавили смешки. Глянув на одного, на другого, и Овцын усмехнулся так, что его узкие очи совсем запали за щёки. Даже смеялся он как будто со значением. Дескать, придуривайся, боярин, сколько угодно тебе, а я подыграю.
— Шутишь, батюшка!
— Какие уж тут шутки, — Фёдор враз скинул с себя веселье, посуровел ликом. — Ты думал, я один во всех делах решаю? Каждому своя борозда.
— Так ведь тут загвоздка в том, что земли мои отдают Денису Щербатову. С ним, сам знаешь, никто связываться не хочет. Дьяки меня отправили к батюшке твоему, а он — к тебе. Вот и жду приезда твоего уж который день. Если ты не возможешь, кто ж справится?
— Щербатову, говоришь? Да… — Басманов потёр подбородок. — С Щербатовыми связаться — всё равно что в коровий лепак ступить. Не дороже ли станет тебе услуга моя, чем весь надел, за который радеешь?
Овцын ещё немного посмеялся, словно остатки высмеял:
— За то не тревожься, Фёдор Алексеич, есть чем рассчитаться с тобой. Ведь не с одного надела живу. Охота вернуть себе, потому как пепелище родное, похоронены там матушка и сестрица моя…
— …а доходы с земли той хоронить не хочется, — закончил Басманов за него. — Вот что, Димитрий, Юрьев сын, разыщи меня после — только не сегодня, да и не завтра. Подумаю, чем помочь тебе. Ступай.
Овцын, в третий раз поклонившись, отошёл. Быстро переведя дух перед следующей беседой, Фёдор поворотился к подъячему: Глебов с немного уязвлённым видом стоял, просунув руки в длинные рукава, и жевал усы.
— Истомил тебя ожиданием, дядька Фофан, прости Христа ради. Не люблю, когда маячат над душой чужаки.
— Ничего, Фёдор, ты же для всех незаменим, — ответил тот не без крючка. — Я б тебя не тревожил с дороги, да завтра с утра сам в дорогу отправляюсь, на Москву. Хотел перед отъездом про давнишнюю просьбу напомнить.
— Опять про Ригу свою? — Фёдор воздел очи горе́.
Глебов вспыхнул:
— Не моя Рига, больше скажу — не государева, а короля Жигмонта. О сём клоке земли препинается Висковатов с польскими послами почитай что полгода — вот, еду на помощь ему. Не отдадут они нам Риги, значит, и мира не видать. Поднажми на царя, пусть смягчит условья.
— Мне просьбы твои уже по ночам снятся, Феофан Андреич. И ты просишь, и Висковатов грамоты шлёт, и отец темя расклёвывает. Я не чудотворец — разве нужно мне объяснять тебе это, как Овцыну? Повелеть царю я не могу, намекаю лишь, когда к слову приходится да когда в духа́х надёжа. А он уже от одного слова «Рига» бесится. Я в делах иноземных ему не советчик, он мне сам так говорит — и послушал бы ты какими словами! «Не лезь не в свои сани» — если кратко и без ругани. Вы боль с главы своей на мою перевалили, а мне — ты прости, дядька Фофан, — глава дороже ливонских распрей.
Глебов заложил руки в локти — недоволен был. Но и Фёдор не поддался робости, горделиво взняв чело. С ними только так держись, каждый рад тебя в побегушки запрячь.
— Не пойму тебя, ей-Богу, Фёдор Алексеич, отчего изворачиваешь дело так, будто мне одному да Ивану Висковатову сие надобно? — пошёл на попятный Глебов. — Кто из нас не хочет мира, к которому дорога кровью многих окроплена? Не замиримся – сами себе зло посеем, когда Польша с Литвой совокупятся. Это не пря с земцами за дворы да пашни, здесь судьба государства нашего решается. Или ты думаешь, что тебя не коснётся та буря?
Басманов снова очи закатил с тоской. Пророчества Глебова навевали скорбь, как воронье карканье, но темны были они и от сердца Фёдорова далеки.
— Я, дядька Фофан, сейчас только о том думаю, как бы платье сменить и горло смочить с дороги. Такие предметы у ворот конюшенных не обсуждают. Зайди вечером ко мне — хотя не знаю ещё, где тот вечер проведу и когда явлюсь… Завтра тогда поговорим.
— Я до света ещё уеду, сказал же, — отрезал Глебов.
— Добро, меньше словотолчения пустого будет меж нами, — Басманов начал терять терпение, но намерен был на до́бром кончить разговор. — Попытаю счастья ещё раз, а после сам напишу тебе. Что смогу, всё сделаю, Феофан Андреич, поверь мне. А уж чего не смогу, за то извини.
На том порешили, ушёл Глебов, попрощавшись с холодком, но без враждебности. С посольскими тоже дружить потребно, это ещё отец говорил. Висковатов вон, царскую печать держит, как бы не приложилась та печать на грамоту, для Басмановых погибельную.
— Тебе, Прокша, что надобно? — спросил Фёдор, встряхнувшись.
— Ничего, свет, пришёл тебя встретить-приветить, — быстро нашёлся с ответом хитрый приказной, отодвинув все требы свои до благого часа.
— На том и Богу слава!
Басманов огляделся: на место убывших метили новые прошаки, стоявшие чуть поодаль редким кольцом, но с явным намерением в очах.
— Что за люди вы, лба не дадите перекрестить! — рассердился он. — Даже яга сначала кормит-поит, в бане моет, а потом уже с костями жрёт. Отступитесь живо! Через Ваську Грязного передавайте челобитья — где он, кстати? Все, кого даром не надо, тут, а его, надобного, не видать!
— Грязной сторо́жи поехал проверять, скоро прибудет, — отозвался Прокша и добавил: — А баня тебя уже ждёт.
— Провожай тогда.
До бань ещё дойти надо было, помещались они, как положено, с краю, где рукав Серой выставлял локоть до середины слободы. Фёдор шагал быстро, ему до смерти хотелось снять отсыревшую одёжу, которая налипла на тело, вызывая зуд. И клятые сапоги стёрли пятки до хромоты.
Прокша поспевал следом без особого труда, слушая, как Басманов вполголоса попрекает Глебова.
— До чего настырный дядька Фофан, если приспичит, вынь да положь ему! Хозяином ещë обозвался, слышал бы царь те речи. Диво, что ко мне обратился, обычно он с батькой беседы ведёт, я ведь не ровнюшка ему.
— Так ведь тщился я сказать тебе, — Прокша сделал два особо широких шага и поравнялся с Фёдором. — Алексей Данилыч съехал со слободы вчера ещё. На Москву съехал.
Басманов приостановился.
— Что, тоже Висковатому помогать?
— Нет. Они с Афанасием Иванычем отправились орудья новые, привозные смотреть.
— Значит, Вяземского тоже нет, — Фёдор помедлил и двинулся дальше, уже менее торопливо. — То-то на меня все кинулись. С чего это батька слободу заголил, он же без глазу нашего дел не оставляет?
— Знал, что ты сегодня ворочаешься. Впрочем, — Прокша смиренно утупил очи, — и в отсутствие твоё остаются здесь люди верные.
Фёдор приобнял за плечи челядинца, потряс слегка на ходу:
— Мало верных людей, но все на вес золота. А что, Прокша, если бы вместо Висковатова с Глебовым батьку отправить к полякам, чай, быстрей бы домолвились?
Он повеселел душой, ещё и потому что издали потянуло благословенным банным дымком. Мыльня Басмановых стояла немного опричь — каждодневно скребли да вычищали её по приказу Алексея Данилыча. Из приоткрытых дверей веяло настоявшимся влажным жаром. Этот запах дивно мешался с горьким духом палой листвы и болотистым дуновением реки. На пороге соседской бани маячил Скворец Борщов в исподней рубахе, Соловьёв брательник старший, распаренный так, что светлой бороды не видать было на красной роже. Он вяло с перегрева помахал Басманову рукой.
Что-то внутри Фёдора разрослось внезапно, подперев рёбра. Он вздохнул полной грудью и со страшным уханьем бросился бежать к родимой мыленке, оставив Прокшу позади. В тёмном предбаннике дед Домид раскладывал чистое бельё на лавке, шаркая туда-сюда.
Фёдор ворвался, как ветер, охапил старого, над полом приподнял. Тот, раскорячив руки, дико вращал единым зрячим оком — второе заволокло молочной плёнкой.
— Здорово, дедка! Скрипишь помалу?
— Брось дурить, Фёдор Алексеич. Не малой ты, — проворчал Домид, утвердившись наконец на ногах.
Старый холоп ходил ещё за Алексеем Данилычем, когда был тот отроком, потому относился и к отцу, и к сыновьям покровительственно, как к неразумным чадам, поругивал их и наставлял, и никто его за то не одёргивал, зная великую любовь старика.
Фёдор распоясался и со стоном блаженства потянул с себя мокрую чугу.
— Помыться хочу, мочи нет, опаршивел весь в дороге, потищем конским провонял. Грязь вон, коркой отваливается.
После долгого странствия баня дело первое, вперëд ествы да отдыха. Стягивает тело старая, пыльная шкура, просит соскоблить её пучком доброго мочала, выпарить дух домов чужих, троп гиблых, чтобы вышел из неё новый человек с младенчески чистой кожей.
Басманов бережно отодвинул разложенную на лавке одёжу и сел с краю. Домид копался в узле, продолжая начатый с самим собой разговор. Была привычка у деда доносить до господ думки свои не в лицо напрямик — всё же блюл старый холоп честь боярскую — но вот так, исподволь, как бы никому выговаривая.
— Я уж отчитал старшего Борщовича, когда притопал он мудя полоскать, сказал ему: «Отчего брат твой простого дела сделать не может?» Всего-то и требовалось от него присмотреть в дороге за дитём, чтобы было одето, обуто, накормлено. И что?
— Что? — переспросил Фёдор, забавляясь. Воркотня старого Домида не утомляла и не сердила его, напротив — звучала в ушах, как с детства памятная колыбельная.
— Что вороча́ешься ты, Фёдор Алексеич, одинёшенек, в морхах и на чужом коне, — отрезал Домид и, покряхтывая и скрипя составами, встал на одно колено, чтобы помочь Басманову снять сапоги.
— Конь тот не чужой, а мой. Петра с Соловьём я сам вперёд услал. И вообще, ты реши уж, дед, не малой я или всё-таки дитя, — подлаживая голос под его бурчание, ответил Фёдор и облегчённо выдохнул: обувка наконец соскочила с ноги вместе со стоптанным чулком.
— Эк намяло, — поморщился он и закинул на колено желтоватую плоскую стопу. Пята сзади покраснела, вскочил на ней прозрачный пузырь.
Старый Домид вынул оба чулка, осмотрел их — один продрался на пальцах, — и отложил в сторону, себе кивком напоминая: позже зачинить.
— Тесноваты сапожки, ангел мой, — он постукал их подошвами.
— Ничего, расходятся, — Фёдор послюнявил перст и притёр мозолину.
— А где вторые? В которых уехал ты?
— Не помню, вроде в бурьян закинул, у Серой на водопое.
Это Басманов зря сказал, потому что Домид тут же покой потерял.
— Как забросил? Зачем? — он всплеснул руками.
— Помилуй, дедка, они разбились уже и швы полопались.
— Так что ж: залатать можно, авось, пригодились бы!
Фёдор только рукой махнул: Домид везде и во всём видел напрасные растраты, и битый черепок не выбросил бы, не оплакав.
Под совсем уже невнятное гудение старого холопа Фёдор в последний черёд снял крест на витой тесьме. Рядом с крестом покачивалась петушиная косточка вилкой, порыжевшая от пота. Басманов повесил крест на вбитую между брёвен спичку и сверху пристроил заветный нательный поясок. Фёдор постоянно берёгся от сглазов и прикосов, но в мыльню по обычаю идут, обнажившись и телом, и духом — хозяин банный не переносит чужой силы.
Старый Домид, засучив рукава рубахи, долго хлопотал вокруг хозяина, поддавал водой на раскалённые камни, и вздувался вокруг сырой, горячий пар, от которого трещал и помаргивал огонёк светильника. Корявые старческие персты разминали каждую косточку, а по телу гулял то берёзовый веник, то дубовый, то колючий можжевеловый. Басманов измаянно дышал ртом и только охал да фырчал по-лошадиному, когда Домид окатывал его тёплой водой из шайки и сердце обмирало в груди. То и дело выходил он в предбанник, пил квас и грыз последние в этом году огурцы.
Наконец, сбросив семь потов, Фёдор бухнулся на лавку, плотью мягок, тёпел, розов, как распластанная наполы́ рыба-сёмга, когда подкоптят её в дыму. Голова приятно кружилась, угольная пыль сверкала пред очами.
Душа отмякла вслед за телом, и Фёдор, перебирая в уме сегодняшний день, ощутил вялое раскаяние за все кото́ры и прения.
«Борщова выстегнул, на стременного напустился из досады. Ещё и с Глебовым заспорил — разумнее против ветра ссать. Чем лучше я тогда старого Домида, если настроению своему не хозяин? И батька всё говорит, мол, чувствами я плохо владею, трачу пыл там, где мудрым и хладным быть надо, аки змий. А что делать, если жизнь слободская такова — святого на грех выведет?»
И правда, после суматохи, навалившейся на Басманова по приезде, покой лесной дороги с влажными шепотками да хрусткими говорочками за спиной казался сном, какие снятся только в детстве.
В таких рассеянных думах нежился Фёдор, положив подбородок на локти и слегка пошевеливая запрокинутыми назад ногами. Домид скрёб его подошвы куском песчаника. Собачье ворчание старого холопа внезапно снова обрело словесный облик:
— Я тебя домо́ю, свет, и прогуляюсь всё-таки до водопоя этого, поищу сапоги.
— Не греши, дед, — мягким, распаренным гласом отозвался Фёдор и, высвобождая ноги, перевернулся на спину: квас холодным пузырём булькнул в животе. — Не последняя обувка, оставь неимущим на милостыню. Бог скупцов не любит.
— За что попрекаешь, Фёдор Алексеич? — оскорбился Домид. — Я не за своё жмусь — много ли у меня своего? Я твою гобину стерегу.
Басманов приподнялся на локте: дед стоял, опустив шишковатые руки, которые тяжёлая работа оттянула до самых колен. Некрашеная рубаха мокро облепила жиловатые телеса, жидкие волосы размыло по́том на лысине, с носа капало. Вид у него был огорчённый донельзя.
Фёдор встал, взял старика за шершавую ладонь.
— Христос с тобой, дедка, ну чего ты сразу обижаешься? Я ведь так, без умысла сказал. Охота тебе ноги ломать и тащиться за посад ради рваных сапогов, кто ж мешает! Но тогда пошли лучше кого из парней побойчее, а себя обереги.
Домид подобрел, смягчился ликом:
— Нет уж, сам схожу. Другим доверия нет, приберут добро к рукам, лихоимцы.
— Конечно, тьма охотников на мои обноски, — сказал Фёдор себе под нос и поднялся с лавки. Слегка обнесло его от угара, он набрал в черпачок дождевой воды, поплескал на лицо, на грудь:
— От чёрного мужика, от рыжего мужика, от бабы-трёхзубки, от девки-простоволоски, — он согнал незримые тени с плечей. Сзади зашипело: то ли брызнуло на печку, то ли банник недовольничал.
— Пойду в реку макнусь — и кончим, — сказал Фёдор и, отмахнув завеску, вышел в подсенничек.
— Не застудись, родимец, — донеслось вслед.
В подсенничке только и было света, что пролезал сквозь щели. Стараясь не вляпаться в мокрые тряпки, которыми холопы отмывали баню, Фёдор с усилием толкнул разбухшую дверь.
За ней мостки вели к воде. Река здесь неохотно текла, еле шевелясь в русле, не серая вовсе, а мутно-рыжая. Мелкий земной сор плавал на поверхности, из глубины тянулись волосья речной травы. Впереди за протокой маячила стена обители.
Берег, на котором теснились опричные бани, был лысоват — береглись пожара. Только корявые кусты, стоявшие в воде по колено, отделяли одну мыльню от другой. В утопленных ветках копошилась водяная крыса. Когда Фёдор ступил на мостки, она поспешно заплыла подальше в кущу, шлёпая толстым хвостом. Клубы пара, то ли своего, то ли от других мо́вников, растекались по воде, и вместе с ней медленно ползли туда, где река с утробным бульканьем ныряла под тын.
По банному правилу, выйдя из парной, надо тут же метаться в купель, и быстрей назад, чтобы, обжёгшись, но не успев пропитаться хладом, закалилась плоть, как закаляется кованая сталь. Но Фёдор всё стоял, и воздух, хоть и тёплый для середины осени, в несколько дуновений совлёк напаренный жар. Живот втянулся под рёбра, подобрались чресла, кожа покрылась липкой пупыркой, дыбом встали волоски на ногах. Несуразно, беззащитно тело человечье, открывает все свои кривизны, когда слуплена с него одежда.
На холоде и благодушие подмёрзло, скрепилось, как снежок, в совсем иное чувство. Нет, расслабляться и ребячество позволять себе нельзя, помни, Фёдор, что среди смертных врагов живёшь, и за каждой улыбкой приветливой сверкает остриё. Уросливый конь, встреча с лесным хозяином, прошаки, облепившие всадника, отъезд отца из слободы и тёмные словеса дядьки Фофана, даже намозолившие сапоги — всё как будто не к добру, одно тянулось за другим, сопрягалось и ложилось, словно нити в кро́сна — какое полотнище выткется?
Краем глаза, боком заметил Фёдор, что за протокой у стены кто-то стоит. И показалось, что не по-людски огромен он, а там, где должно быть лицо, горит медное пламя. Ёкнуло нутро, рот наполнился горькой слюной — Фёдор поднял голову, жадно и испуганно всматриваясь в то, по чему око мазнуло. Но лишь куст с необлетевшей красной листвой явился из-за дымов. Морок…
Икотка, что ли, подступает?
— Чур, чур, — твёрдо сказал Басманов и махнул в воду.
Холодный огонь охватил плоть, в ушах закипело. Чтоб с макушкой окунуться и на скверное дно не встать, ещё сноровка требовалась: река здесь была мелка, хорошо, если по плечи.
Фёдор кувырнулся, толкая пятки вверх и чувствуя, как вода заливается в ноздри — от душка тинистого долго потом не избавиться будет. Но живой, текучий поток — уж какой бы ни был — смывает страхи да исполохи и око очищает.
Грудь терзало, но Фёдор, скрючившись, терпел — раз, два, три, — пока смертным холодом не облило руки и ноги. Тогда, единым могучим глотком хлебнув воздуха, бешено выпучив глаза, он высунулся на поверхность и схватился за мостки, мгновенно ставшие скользкими. Не с первого раза удалось забросить на них обмершее, деревянное тело. Пошатываясь, клонясь, ничего не видя, кроме расходящихся перед очами кругов, Басманов ринулся назад в баню. В предсенничке обрушил грудку дров, вломился в парную, притулился возле печи, обхватив себя руками. Хорошо, вышел дед Домид, сейчас бы сызнова пришлось выслушивать руготню. Тепло медленно заструилось в жилах, и челюсть заплясала со стуком зубов.
Зато ушёл страх, смылись дурные мысли, оставив разум нагим и чистым, как облупленное яйцо. Только одно спасительно светилось в памяти: на спичке подле Фёдорова креста висела малая сумица, а в той сумице пряталась грамотка государева. Она пришла к Басманову ещё в дороге, с товарным обозом. Начало было положено бойкой рукой писца, но в самом конце почерк менялся, становился царапистым, крупным, как у отрока в учении — царёвы буквицы.
Иван Васильевич искусно составлял словеса, но сам писал редко — зачем ему, самодержцу, если дьяки есть? Зато каждая такая грамотка великой честью становилась для того, кому предназначалась — а Фёдор их немало скопил, и все со словами заветными, ласковыми, которые никому не доверял царь записывать. Пока хранились они в Фёдоровой скрытне — а с ними вместе сердце государя, не страшны были Басманову ни сети, человеками растянутые, ни грозные знаки по ту сторону.
Фёдор поворошил мокрые кудри, вытер пот со лба — лоб был холодным и клейким, как рыбий бок. Локоть саднило, протянулись на нëм три кровавых царапины: видать, в подсенничке ободрался о безлистый веник-голик.
— Ах вы, сени, мои сени… — вдруг затянул Басманов трескающимся голосом.
Посмотрел вокруг посветлевшими очами, упёр руки в бока и продолжил уже звонче, увереннее, притоптывая на каждой попевке:
— Сени новые мои, сени новые, кленовые, решётчаты… — и матюгнулся, не допев: приложился он задом об горячие ещё камни. Банник, что ли, усмирил за бесчинство?
Дед Домид сунулся в парную:
— Что говоришь, Фёдор Алексеич?
— Ничего не говорю, — тот, шипя, тёр обожжённое место. — Одеваться подавай! Меня царь ждёт.