Есть
24 февраля 2023 г., 20:45
Стар муж на руку ложится,
Словно колода валится,
Ревнюшка на руку ложится
Легче пера ли лебединого;
Старый муж к устам припадает,
Словно смолой поливает,
Ревнюшка к устам припадает,
Словно медом поливает.
Беседная песня
Фёдор вдумчиво и долго перебирал свои ризки. Только чванливцы пустоголовые, сбираясь к государю на поклон, напяливают всё лучшее разом, а Басманов точно знал, что порадует око царёво. К самому телу надел он белую исподницу из прохладного на ощупь льна, пахнущую студёным утром и дымноватым осенним ветром, на котором долго полоскалась рубаха, пока высохла. Опричный кафтан, тусмянно-чёрный, как ночь сама, хоть немного высветлял Фёдоров лик, с которого красноватый загар не сбегал от первых тёплых дней до зимы. Славно гляделось, когда Басманов завязывал сзади долгие рукава кафтана, и в проймах до плеч показывался нарядный зипун, муравчатый, под цвет очей, или перёнковый, как небо на восходе. А можно, презрев слободской устав, паче того щегольнуть – заткнуть одну полу кафтана за кушак, чтобы явить завидущим взглядам блескучий тафтяной подклад – для того ли истрачена драгая тканина, чтобы кнутри носить, ни перед кем не хвастая? Уж слава Богу, было чем похвастать, любил и умел Фёдор хорошо одеваться, он не из тех, кто приклеивает лоскутки изнутри сапога, чтобы виднелись в проушинах и не узнал никто, что под кафтаном худые порты прячутся.
Басманов погладил раскрытой ладонью тускло поблёскивающие в полумраке одёжи и спросил у Домида:
– Сегодня какой день, старче? Пяток, никак?
– Пяток, голубь мой, пяток, Корнилия Сотника память, – старый холоп вздохнул. – В Елизарове сегодня всякий овощ с кореньем вытягивают. Кроме репы, вестимо, ей сидеть до Никиты Репореза.
Фёдор к последним словам уже не прислушивался. Он тоже вздохнул и отодвинул цветистые наряды.
– Подай, дедка, зипун смирный, из портища, которым мне персиянские купцы покланялись. Государь не любит, когда пёстро одеваются в постный день.
– Уже наготове держу, – Домид потряс за его спиной распяленной в руках одёжей. – Не тревожься, ангеле, я чин знаю, как попало не выйдешь в люди.
Фёдор влез в зипун, полюбовался переливами на прехитро вытканном полотне: как от последнего жаркого дуновенья проступает волной белëсый пепел на обугленном древе и снова исчезает, так от света являлись на чёрной ткани дымчатые узоры, завитые аравийской плетёнкой, и, просияв, гасли невидимо. Как раз для постного дня порядня.
Басманов осмотрелся внимательно, не налипло ли где пушинки или дресвяной трухи. Домид, страдальчески кряхтя, ползал в ногах у хозяина, обдёргивал полы кафтана, расправлял одёжу, чтобы красиво ложились складки.
– Когда ж ты плотью обрастёшь, Фёдор Алексеич? Мужаешь, пора бы уже. Стоит ненадолго съехать со двора – все мяса́ с тебя долой, – и, подумав, добавил, справедливости ради: – Но ризки хорошо сидят на тебе, Бог свят, как будто родился в них.
– На распялке-то ещё лепше глядятся, – кисловато откликнулся Басманов.
Он знал – да и дед тоже, – что крепче, чем сейчас, Фёдор уже не станет. Басмановы мужи по роду своему хвалились ростом да ладным кроем, от Плещеевых взяв могучий разворот плеч и стан горделиво прямой. Сам Алексей Данилыч, хоть и заматерел мышцо́й с годами, но, растелешившись в бане, и сейчас красовался статью, не изуродованной трудом непосильным, как у мужика-хлебороба, но и жиром не оплывшей за царскими столами. Фёдор от красовитых родичей один остов наследовал, тяжёлое, угловатое костьё, на котором плоть легла нещедро, жилисто, как старое говядо. Не поиграешь мышцами, перекатывая их под кожей, словно сытых змей, не похвастаешь как бы невзначай дремлющей в телесах силой. Ну да ладно, руки-ноги имеючи, грех жаловаться, остальное одёжа покроет, чай, не с прародителями в саду райском голяко́м разгуливать.
Фёдор присел на лавку, готовясь обуться, и тут вспомнил про каинские сапоги эти, что пяту изгрызли. Так невмочно было проталкивать в них разомлевшие, до мякоти напаренные стопы, точно в кандалы вбиваться. Домид поймал его тяжкий взгляд и подхватил сапоги за голенища:
– Уберу их, что ли?
Фёдор сам подумывал о том же. И так все очи пялят на тебя, ждут спотычки, не хватало только захромать на людях. Обувки добротной хватает и без новгородских сапожищ, дались они ему? Но ведь нашла коса на камень, стоило другому предложить то, о чём сам Басманов помышлял, как ему тут же становилось надобно обратного.
– Оставь, – он перенял пару у Домида из рук. – Я надену.
– Ног пожалей, новых не дадут, – холоп потянул сапог на себя, не выпуская из перстов – хоть старческих, да цепких.
Фёдор ухватился двумя руками и сделал по-своему.
– Дай сюда, говорю, упрямый ты овен! Я порешил – я сделаю. Найди-ка обмотку потоньше, навью на стопу – и ладно будет.
Дед, угрюмо бурча, что есть здесь овны поупрямей, сунул ему тряпицу. Басманов влез в сапоги, лучинкой направил лоскут под уязвлённую пяту и поелозил внутри ногой, прислушиваясь к недовольному нытью плоти. Он давно за привычку взял перемогать телесную неохоту, волю крепя. Батька говорил, без крепкой воли не взойдёшь и на крыльцо царёво.
Дед Домид больше не спорил, только взором подарил, как рублём, мол, с дураков и спросу нет.
– Наделся-набулся?
– Готов, – ответил Басманов, встряхиваясь и обминая на себе чёрные уборы, чтобы лежали ловко, способно к телу, как перо на птице.
– Чулки-то чистые взял, не спутал со старыми?
– Не спутал.
– Ширинку припас? Вдруг пот осушить потребуется, к царю ведь идёшь.
– Пусть другие перед царём потеют, – фыркнул Фёдор, но показал Домиду уголок тонкого утиральничка, продёрнув его меж пугвиц.
– Гашник на портах хорошо затянул?
– Дед!
Старый холоп благоразумно скрылся в закуте. Помнил Домид, как назло, все оплошности и озёвки, в дому Басмановых свершавшиеся чуть ли не с детства Алексея Данилыча. Раз единый Фёдор в глупой спешке слабо подвязал порты и, на бегу запутавшись в поползших вниз штанинах, хлопнулся оземь и явил честному народу места срамные. Случилось это на родном дворе, елизаровском – правду сказать, гостей в тот день изрядно наехало, Алексия, человека Божия праздновали, хозяиновы именины. Так Фёдору и годов тогда минуло… Господь упомнит…был он младше Петрухи, даже младше сестры Катерины, не зазорно мало́му парничку опростоволоситься. А дед Домид такого сраму натерпелся за наперсника своего, что поныне нет-нет да напоминал, упреждая. Точно и вправду мог кравчий царёв Фёдор Алексеич повалиться среди боярского собора голым задом вверх!
Холоп вскоре вернулся – шапку принёс. Тоже дарёнка купеческая, Строгановых подношение, с далёкой полуночной Колы, откуда гоняли богатеи-солевары товар свой через Студёное море в Антроп-город. Да воевода кольский, уж Бог знает почему, пошёл впоперечку: стрельцы из его острога зори́ли склады, ватажников побивали, дьяки душили пошлиной. Допекла мошкара медведе́й сольвычегодских до рёву: послали к царю поверенных с дарами управы искать, навезли среди прочего мехов предивных, бархатных, с серебряными кольцами, от морского зверя-норпы. Фёдору царь от щедрот уделил – старый Аника Строганов чёрта лысого бы послал Басмановым.
Фёдор бережно принял шапку от Домида, пристроил на главу, сдвинул на один бок, на другой.
– Смотри, дед, ладно ли?
Холоп прищурил единое зрячее око:
– Придвинься-ка.
Басманов послушно нагнулся к старику. Тот приподнял шапку, дунул Фёдору на пробор, обратно надел – сразу села шапка ловко, будто влитая. После, облизнув корявые персты, любовно выправил дед туго скрученный завиток из-под опушки на лоб. Басманов сморщился, отстранил руку его.
– Ну куда ты пальцами слюнявыми в лицо лезешь? Противно же!
Он дважды провёл по челу, сбивая набок вихор. Дед Домид сам намывал его кудри со щёлоком, полоскал в трёх водах, причёсывал. Власы у Фёдора легко сохли, ложились мягким руном.
Тому как три дня случилась в дороге неприятность: зачесалась у Басманова макушка, долго лазил он горстью под шапку, не замечая, а потом спохватился, вывернул изнанку, и точно – ползло по шву насекомое гадостное. Вот беда, не хватало царю в покои вшей пронести, а ещё хуже, если батька поймает кого перстами на вороте – домой не пустит, друга ли государева, сына ли родного отправит в хлев ночевать. Тут же, в ближайшую деревню поворотив коней, Басманов выбрал избу почище, и в хозяйской бане Шуюлап с Соловьём долго скребли себя и Фёдора, натирали головы уксусом, а после терпеливо стояли внагиб, сунувшись башкой в запаханную печь и жмурясь от дыма и жара. Пока бабы мыли и прокуривали одёжу, сноровистые девки белыми ручками да тонкозубыми гребнями разбирали Фёдоровы кудри, а сам он, оперевшись локтями на разостланную по столу ширинку, ловил и ногтями раздавливал выживших беглянок. По сей день ещё горело темя от травли той, но не напрасной оказалась она, с концами истребили вошь, иначе дед бы заметил, хоть и полуслепой. Он вот Петьку без устали гонял, у того от возни с собаками вечно блохи скакали по шее, а в баню его загнать не легче, чем беса в свячёную воду – только через отцовский цык.
– Ты есть-то хочешь?
– Какая ества, дед, кусок в горло не пролезет, пока царю не явлюсь и дел не улажу, – промолвил Фёдор, и тут же заурчало чрево, где огурцы квасом умывались. – Ох… Ладно, давай, только быстро.
– Мигом, свет мой!
И правда, двое прислужников как из-под половиц выскочили, один с дымящимся горшком, другой – с блюдом, на котором истекали жиром золотистые ломти белорыбицы.
– Эк у тебя налажено, все бы такими спорыми были, как ты, старый, – похвалил Фёдор, подцепил ложкой кашу и, подув, сунул за щеку. – Только с рыбой оплошал, пяток ведь, не благословляется скоромное.
– Странствующим да путешествующим дозволено, – замахал на него дед.
– Дай тогда мне сам вон тот кусочек, не хочу, чтоб от рук рыбным духом несло.
Басманов гамкнул зубами по-пёсьи, принимая в рот звёнышко, за плавник поданное ему Домидом, обсосал жирную мякоть, кости выплюнул.
– Ну всё, хватит утробу тешить, – сказал он, и патлатый челядинец торопливо вытер ему масленые губы, одной рукой прижав к пузу тяжёлый горшок.
– А я пойду сапоги твои заброшенные разыскивать, – с укором напомнил Домид.
Фёдор понадеялся, что дед про них забыл. Наведёт позору, будет повод посудачить слобожанам, что Басмановы над рваными опорками трясутся. И так чего только не говорят…
– Слышь, дедка, ты бы лучше сбродил к протопопу Рементею, пусть молебен отслужит за благое возвращение наше. Возьми деньгу из схрона моего, поставь аршинную свечу к Троице и в Николиной часовне. Да смотри, – поддел он дядьку, – сослепу не приткни на канун, где усопших поминают.
Домид оскорбился:
– Брось ересь нести, Фёдор Алексеич, неужели я нелепие такое сотворю?
– Тогда ты брось гашник незавязанный мне припоминать всякий раз! Я тоже нелепствовать не желаю, – он подтолкнул деда вперёд. – Давай, старый, поворачивайся! Я с вами и так столько времени потерял.
И Басманов выбрался наконец под неяркое осеннее солнце. Постоял, остывая с жару, подставив лицо пронырливым речным ветеркам, рассмотрел округлый зад и такие же круглые, босые пятки дворовой бабы, которая, встав на колени, колотила бельё вальком. Пониже закатанных рукавов её виднелись полные локти, белые, как молоко. Фёдор цокнул языком на эти локти, отбросил лучину, которой в зубах ковырялся, и зашагал прочь.
Одевшись во всё опричное, Басманов совсем иначе ощутил себя, нежели часом ранее. Пока трясся он на коне, в одёже ни служилой, ни боярской, как бы ничьей, был он тенью, за которую не цепляется око. Теперь же развернул крылья, словно чёрный коршун, не шёл – нёс себя, зная, что пред ним всяк отступит. Неизъяснимой силой наделяла угрюмая обряда, сама собой оружие, и сабли не нужно при поясе, достаточно плети одной, с длинной кистью на ручке – метлы опричной, что сметает с пути врагов и трепетный почёт внушает. Особенно когда остался за спиной банный кут и не надо было больше козлом с доски на доску перескакивать, чтобы в лужу не ступить.
Проходя мимо Хлебного двора, откуда нёсся тёплый ествяной дух, краем ока приметил Фёдор, как на почтительном расстоянии следовала за ним, понемногу увеличиваясь, ватага отроков. То была поросль опричная – братья, сыны, младшие сродники воинов оплота царского. Многие остались сиротами и подвизались теперь при обители, на посылках да на службе посильной, хотя помех обыкновенно чинили больше, чем пользы. Каждый, понятное дело, видел себя в грядущем опричником верховым. Держались и наряжались они по образу своих большаков, только не всегда удавалось чёрную одёжу добыть, вот и ходили пёстрыми, как осенние зайцы – кафтан одного цвета, портки – другого, шапка – третьего. За неимением лучшего взяли отроки за обычай таскать при поясе пёсьи головы, гнусно пахнущие трупьём – брехунов назойливых полно было в слободе.
Фёдор приостановился, повернулся к парнятам, выцеливая взглядом Петьку, не болтается ли опричь. Но среди рябоватых, обветренных лиц не видать было знакомого. Петруху с ростом его и в задних рядах не потеряешь, такая орясина вымахала. Кабы стоял он тут, уже вылез бы вперёд с гордым видом, сунув кулаки под кушак по батькиной привычке. Самого воеводы Басманова сын – хоть и малой обалдуй, всё ж не хрен собачий; глядели на Петьку с почтением приятели. Но тянулись, конечно, за Фёдором.
До явления его толкались вечно голодные парни у дверей Сахарной палаты, откуда то и дело выбегали белые от муки засы́пки с корчажками мёда, с мерками сушёной ягоды, с подносами сладкого печива и доносилось благовоние духовитого зелья, сберегаемого в особых коробушках: коричника, гво́здиков, мушкатца. Зазеваешься, что-нибудь уволокут, лупи-не лупи, от входа не отлепятся. А тут, как по приказу, повернули головы лакомки, на Басманова уставились – десятка два очей: карих, голубых, празелёных глядели из-под пушистых, детских совсем ресниц, носы хлюпали, зубы пережёвывали смолку, тут же из брёвен выковырянную – чисто телята на лугу. И ума покамест столько же.
– На здоровье, ребятня! – крикнул им Фёдор, милостиво кивая.
Отроки переглянулись, будто советуясь безмолвно, как себя держать, потянули шапки вразнобой – кто в руках оставил, кто обратно на башку приткнул, достоинство блюдя. И гуртиком-гуртиком ближе к Басманову придвинулись, этак не телята, а овцы семенят, подпирая друг друга боками, пока их, бестолковых, сбивает в кучу пастуший пёс.
Глядя, как ходили у них челюсти, вспомнил Фёдор, что сделать позабыл.
– А сорвите мне, сердешные, мятки. Во рту скисло, не хочу дохлятиной дышать на государя.
Отроки, толкаясь, ломанули к углу двора, куда прислужники выливали ополоски и потому буйно росла там трава. Правда, чтоб до мяты добраться, приходилось руки запускать в жгучую, старую крапиву – не на такое готовы были парни, чтобы отличиться перед кравчим. Фёдор моргнуть не успел, как с трёх сторон сунулись к нему пригоршни с зажатым в них зелием.
Он выбрал, где листочки посвежее были – и персты почище, подставил ладонь, и отрок, которому честь выпала угодить, поспешно ссыпал туда подношение.
Басманов опрокинул горсть в рот, захрупал мокрым листовьем – под языком приятно онемело от мятного холодка. Он нагнулся сплюнуть вязкую зелёную слюну и заметил, что на парне, который мятку ему подал, не было сапог, топтали землю грязные плюсны, выше переходя в красные, исцарапанные голени. Басманов поднял взгляд с ног на лицо его, и знакомым оно показалось: очи, малые, как у медвежонка, прятались в напухлых веках, челюсть тяжёлая, власы торчком вверх, а по щекам наляпано веснушек, крупных таких, неровных, словно охрой обрызгало.
Фёдор вытянул парня из толпы, к себе поближе. Рослым был тот, немногим ниже Басманова.
– Как звать тебя, воин-лопоух?
– Тимоном Копытиным, – и добавил веско: – Меркуловым сыном.
– Эва! – усмехнулся Фёдор. – Что ж ты босопяткой бегаешь, Тимоня, чай, не лето? Оборвёт тебе уши батька Меркул Иваныч за срам.
– А он с полком под Каширой, Бог весть когда вернётся, – жизнерадостно откликнулся парень. – За нами Василий Поводчик призирает, сродник наш. Я намедни сапоги сушил у огня и подошву прожёг, так Василь засуровился, сказал: «Три пары за единую седмицу извёл, побегай столько же разутым». И челяди запретил мне обувь давать. Хожу вот… – Тимон без особой скорби махнул на свои грязные лапы. Фёдор уставился на них, хотя думал совсем о другом.
– Говоришь, родня тебе Поводчик? Он же из Щербатовых, – перед мысленным взором Басманова соткался дворянин Овцын в своём колом стоящем охабне, с лакомыми посулами на устах. – А кривого Деньку знаешь, ну, Дионисия Щербатова, что в Дмитрове о прошлом годе дворецким сидел?
– Вучич он нам, дядькин сын, по матери роднимся.
Фёдор сверкнул очами, рассмеявшись, перстами прищёлкнул:
– Эх, Тимоха, без тебя мне было плохо, а с тобою хорошо!
– Чё? – глупо моргнул парень.
– Говорю, на ловца и зверь бежит. Хочешь службу мне сослужить?
– Хочу, – Тимон шагнул вперёд, уже сейчас готовый нестись, куда повелят.
– Тогда, Меркулов сын Копытин, подними-ка копыто своё, – Фёдор показал как и приставил свою ногу, стопа к стопе, пока отрок послушно стоял, раскорячившись, будто цапля.
Басманов склонился, на глаз замеряя разницу: холодные Тимоновы пальцы заметно выезжали за носок Фёдорова сапога. Остальные мальцы подтянулись ближе посмотреть, что это затеял весельчак-кравчий.
– Здоровы у тебя ходилки, – покачал он главой. – Прямо как у Петьки моего. Жаль, не случился он тут, мы б его подраздели.
Фёдор шутливо пихнул парня в плечо, и тот с неожиданности чуть не повалился, всё ещё маяча на одной ноге.
– Тех сапог, что сейчас ношу, – продолжал Басманов, – тебе не предлагаю: они мне самому докучили, не иначе с бесова копытца мерку для них снимали. Но ты побеги за холопом моим – небось, знаешь деда Домида? Он сейчас потопал за посад, на водопой, путевую обувку мою из кустов выуживать. Скажи ему, что я тебе велел отдать. Те сапожонки изношенные, зато ты в них точно впихнёшься. Ну, прихватишь где ниткой вощаной. Зато они страсть какие счастливые, я в них Новгород обтряс, как грушу, и целёхоньким вернулся.
Ох, как просиял Тимон, везенью своему не веря! Нескуден дом Копытиных, но Басманова сапоги, хоть и стоптанные, дороже золотых чоботов. С чужого снять – удачу снять, а есть ли кто в слободе – в царстве целом удачливей Фёдора Алексеича?
– Благодарствую за ласку. Чем отплачу тебе? – уняв всколыхнувшуюся радость, спросил Тимон по-деловому. – Ты про службу баял, требуй, всё сделаю.
Даже пареньку-подлётку, беззаветно очарованному могуществом и силой начала опричного, внятно, что такие люди, как Басманов, даром и перстом не двинут. Не дурака растит воевода Копытин. И Фёдор первым взгляд отвёл, пряча за смехом нежданное смущение.
– Всему своё время, Тимоха. От меня не убудет. Вернулся бы батька твой, нашёл чадо разутым, мне бы и попенял: «Отчего, Фёдор, не печёшься о братии малой?» С Поводчика спроса нет, а моему оку сам государь слободу вверил. Так ты скажи Меркулу Иванычу, когда приедет: кто Басмановых спину подпирает, тот вовеки не будет обижен. Усёк, Тимоня? Ну, бежи тогда. А с Поводчиком я сам потолкую, у меня как раз дело к нему наметилось.
Отрок согласно кивнул и с важным видом кинулся прочь, всё убыстряя шаг. Потом вдруг подпрыгнул по-заячьи и бросился бегом. Дружки словно того и ждали, с улюлюканьем кинулись следом.
– Васюка, Васюка Грязного ко мне покличьте, если встретится! – крикнул им вдогонку Фёдор, приложив руку ко рту. Его голос пересягнул косогор, с которого парни уже успели скатиться и, еле видные, карабкались на следующий холм.
Басманов неспешно двинулся по их следам, только путь забирал не к вратам обители, а к царёвым домам. Он был чрезвычайно собой доволен. Дедка, конечно, ошалеет, когда налетит на него этакая толпа, требуя сапоги хозяйские. Зато новый узелок затянул Фёдор на сетях своих. От этого малого Копытовича много пользы поиметь можно. Опять же, к Щербатовым сподручнее будет в рёбра влезть. Что там овцынское поместье – таких делов наворотим! С батькой потом надо посоветоваться, как ловчей приняться за Дениску. Больно расщеперился, сидя у себя в Дмитрове, стягивает хорошие земли и делиться не хочет. А начинали вместе, поддатнями при втором саадаке в царских походах. Уже тогда видно было по Щербатову: этот и в навозе королёв кус знает.
Басманов миновал опричные кельи, где селились мужи чином пониже, своих домов в слободе не имеющие. Здесь Фёдор опомнился и надвинул куколь пониже, чтобы лик скрыть. Само собой, каждая собака уже знает, что приехал он, но авось хоть так не станет каждый встречный в очи лезть и задерживать.
В первый раз замешкался Фёдор, когда шёл мимо колокольни новой – посреди пути стояли подводы с тёсаным камнем, и мужики-строители толпились вокруг, хекали, взваливая тяжкую ношу на горбы. Пришлось огибать по дуге, и поневоле засмотрелся Басманов на парящую в небе храмину. Изрядно поднялась она со времени отъезда его из слободы, облекалось белокаменной плотью то, что помнил Фёдор лишь намеченным в деревянном костяке.
Усатый розмысл, сузив очи и склонив главу набок, то так, то сяк поворачивал в воздухе свою мерную палку – что-то сверял издалека. Вершки и пяди на мериле сем как по волшебству превращались в необъятные громады, сопряжённые в дивном согласии, нигде не проседающие, стремящиеся вверх супротив своей тяги, словно не из каменья сложенные, а из лепкого, сплочённого снега.
Когда Фёдор проходил мимо, то заметил – он всё замечал, – как розмысл сронил на него взгляд, опустил мерило, будто самого Басманова вымерять хотел. Потом сказал что-то, негромко, но явно обращаясь к Фёдору, по челу провёл рукой – так комара сгоняют с брови. Тот приостановился, взглянул ответно с вопросом: ко мне, мол? Розмысл опять толстым перстом над бровью повозил, опять заговорил – и опять не понял его Басманов, как будто бежали слова задом наперёд. Он на всякий случай потёр лицо: вдруг выпачкался где, посмотрел на ладонь – чисто. Сасько рассмеялся, помахивая, и Фёдор погрозил ему кулаком. Без особой острастки погрозил однако – последнее это дело, сва́риться с наймитом. Тем более, со здоровым таким, ну, к бесу! И очи-то у него желтым-жёлтые, как у зверя лесного, с узким чёрным донцем. По всему видать, тоже слово имеет.
Легонько тенькнуло в голове, словно невидимая рука тронула струны на гудке.
«Ходи опасно, Федя».
Басманов заозирался, крутанулся округ себя, до того явно показалось, что некто следует за ним в отдалении, прячась за чужими спинами, скрадывая в песке тяжёлые шаги. И всё равно звучали они в ушах, в самом черепе, все другие звуки покрывая – глухое, неспешное тупанье. Ни с чем не спутаешь, то не стук молотов, не колёса телеги, тяжко давящие землю, не ход спешащего мимо слобожанина. Нет, это были шаги соглядатая. Или душегуба, посланного свершить кару. Фёдору ли того не знать?..
Он ещё раз обернулся. Сердце больно встрепенулось в груди, когда разглядел он прямо за ватагой работников всех высотой превосходящего мужа, обратившего лик свой прямиком на Басманова – и лик тот в огне горел. Стоял он, просто-запросто, а прочие и внимания не обращали, как не видели.
Фёдору по очам словно мокрым ляпнуло, расплылось всё перед взором, размазалось в пёстрое пятно.
«Исаки, играбимы, изосимы, саватие, Господи, прости», – деревянными губами пробормотал Басманов и услышал, как несвязным комком сходит с уст молитва. Не сводя очей с полыхающего облика, он нащупал под одёжей петушиную вилку, сильно надавил острым концом в грудь… и обратно вынырнул. С зениц точно плёнка клея осетрового сшелушилась: всё то же вокруг, и огонь горящий – лишь поджиг в руке смоловара.
Либо бесы глумятся опричь святыни недостроенной, уязвимой покамест, либо из лесу приволокся кто по пятам. Не тому поклонился, не то поднёс, не туда ступил. И надо же было напороться на самого – хорошо ещё, если не спутал лесного хозяина с заблудшей душой, что проказит беззаконно по чужим владеньям. В распрю нечистой силы влезть – хуже не придумаешь.
– Вы от меня отстаньте, – сурово сказал Фёдор невидимым злочинцам. – Не до вас сейчас, ползите в обратку, с крещёного брать нечего!
И, встряхнувшись, дальше зашагал. Сразу за новостроенной колокольней почтительно отступали назад бревёнчатые изобки, поварни, напогребницы и прочие службы – там вольно и широко раскинулся царский двор, изумляя око впервые прибывшего.
Слева и справа воздымались главы Покровского собора в золотых шапках и посеребрённые луковки Троицкой церкви. Через воздух мостами тянулись переходы от одного высокого крыльца к другому. И сверху, и снизу двор полнился людьми, глухое жужжание стояло там, как бывает на торгу. Всё кипело, ходило ходуном, голос ложился на шум, один прохожанин натыкался на другого, кто-то громогласно требовал Матфика, с кого-то, шутя, сбивали шапку, кто-то спешил, догоняя, или, наоборот, замерев на одной ноге, горестно разглядывал хлопающую подмётку.
Только приглядевшись к сей пестряди людской, глаз вымётывал лица, по одному и вкупе.
Сурово вышагивал прибор стрельцов в красных, словно кровь, кафтанах, с тяжёлыми бердышами на плечах. А им насупротив, едва не сминая строй, в одёже смирной да в нраве буйном шёл пяток опричников, и тот, что посередине, всё качал кулаком вверх-вниз. Донёсся обрывок речи:
– ...он мне говорит, игумен-то, с боярином де покойным ружный приговор заключали по царёву благословению, на соль, на пшеницу, на воск. А я вежливо так ответствую: «Помилуй, отче, где я тебе ру́ги возьму, у меня людишек перемёрло да перебёгло до половины! Сам, что ли, пчелой полечу воск сбирать, старая ты транда?» А он наместнику… – и затих помалу, удалившись.
Под тесовым навесом поленницы сидели на корточках отроки и развлекались, кидая косточки-ладыжки, хотя поручено было им надзирать за еле тлеющей кучей отсыревшего листовья, которое холопы сгребали без устали, а оно всё налетало да налетало. Рядом двое подклюшников крыли чёрным матом возчика, что сунулся со своими дровами не с того подъезда, стал разворачиваться да застрял, всем дорогу перегородив.
Мимо воза с трудом просунулся нездешнего вида муж, за ним два парня с распахнутыми от дивования очами. По всему видать, только прибыли да по всем углам натыкались, как слепые кутята, прежде чем до палат царских добраться – зачем пёрлись, кто их тут ждёт, неведомо. Чаяли страсти лихие увидеть, какими пугают повсеместно, а тут обычное толчение житейское, никому костей не трощили прилюдно. Ведь не Разбойный приказ здесь, не закровавленное подполье, зачем землю грязнить да шуметь, честной народ смущать на гостеприимном дворе государевом? Сам царь говорил, со своей ускользающей, как тень, улыбкой: «Не режут скотину в чистой горнице».
Но на всякий случай покла́нялись гости и чешущему затылок возчику, и горластым подклюшникам.
Их оттесняя, рванулся вперёд вороной скакун с пеной на удилах, и тут же подхватил его под уздцы Лисица Вяземский, осаживая зелёненького опричника, который дерзновенно вздумал на подворье верхом заехать.
– Ты что, блядин сын, – ласково пенял ему Лисица, разворачивая коня назад, – гонец срочный али слово и дело государево правишь? Жеребца своего в стойло водвори и пешком топай, коли надобно.
Разобиженный опричничек с досадой саданул плетью двух псов, что рвали друг у друга из пасти узел грязных потрохов. С визгом отскочил один, а второй шустро подхватил до́бычу и кинулся бежать да прямо под ноги девке дворовой, тащившей лохань с помоями на выгребную яму. Девка визгнула не хуже псины, лохань уронила, вся ополивалась да так и застыла, аки столп соляной, с воздетыми руками, словно не знала, то ли зареветь, то ли изругаться.
Мимо шёл седенький, плюгавый старичок в заношенной однорядке, как у чернеца, и сопровождал его сонм робко семенящих просителей – куда ни повернёт, везде перед ним путь расчищался. То был сам казначей опричный, Угрим Пивов, гнусной души человек, сластолюбец страшный, всех баб слободских перетягал. Он, сухонько посмеиваясь, обратился к девке с ласковым словом, на мокрый подол показал, потянул за локоть. Та двинулась было за ним, от страха окостеневшая, да крикнул из толпы дерзкий молодецкий глас:
– Давай, дед Угрюм, помоги жёночке растелешиться!
И девка мигом отмерла, вывернулась из старческой руки и бросилась наутёк. Пивов не больно расстроился и дальше пошагал вместе со свитой своей. Как морю пришлось расступиться прошакам казначея, чтобы пропустить на четвереньках ковыляющего хмельного боярина Болховитинова – не дашь ведь под жопу пинка бывшему сокольничьему государеву. Его приказной направлял прутком господина своего, как бычка.
В толпе молодых опричников снова раздался смех, потом послышалось гнусавое гудение рожка, прикрываемого ладонью, и, подражая девичьему пению, баловники затянули:
Нахлебалася пресного молока, люли-люли,
Испугалася чужого мужика, люли-люли,
Уж ты ходишь по тёмным ночам, люли-люли,
Ты гуляешь по царёвым кабакам, люли-люли,
Уж ты пьёшь-кутишь винцо, люли-люли,
Сладку водочку анисовую, люли-люли,
Болховинушка расписаная, люли-люли!
Дружный гогот покрыл конец песни: все знали, что Прокопий Болховитинов в свои лета всё холостится, потому как нет охотников девок своих за горького пи́туха отдавать. А за смехом донеслись глухие шлепки: кому-то дали по шеям – воеводы тоже не дремлют, – и с ропотом угомонились парни.
«Соскучиться не успеешь по слободище этой, как опять нырять в поток да плыть против теченья, да голову беречь», – вздохнул про себя Фёдор, озираясь. Нутро его подобралось, как волчье брюхо, и разум посвежел, прояснился, тоже уподобившись нацеленной воле хищника, сягающего за добычей. Сошла туповатая муть, усталость дорожная, дремота, когда взглянул Басманов на царский дворец, что похож был на сказочного змея-великана, свернувшегося клубком в своей сияющей, многоцветной чешуе, с острыми зубцами теремов на спине, с взирающими на все стороны окнами глазастыми. К нему, к большому крыльцу стремились все, кто топтал сейчас двор, больше сказать – вся слобода, царство всё, жестоковыйное, неспокойное царство силой вытягивалось в шелковую нить и наматывалось округ.
Но через большое крыльцо не хотелось Фёдору идти. Это же надо весь двор пропахать, всем взглядам показаться – и снова застрять за разговорами. Тем паче, отец с дядькой Офонасом в отъезде, стало быть, ещё больше подвалит прошаков, как рыбы на нерест. А Басманов поторапливался: об это время поднимался государь после сна обеденного, и уж тут не зевай, лови час.
Сразу лезть нельзя: днём поспав, царь тяжело встаёт, опухший, недовольный. Спина у него ноет, глава гудит, всё его раздражает, видеть он никого не хочет. Упаси Бог в такой миг попасть ему под руку. Вот посидит немного, на весь свет надувшись, потом заскучает один, пойдёт в моленную. Фёдор всё это назубок знал, с закрытыми очами представить мог, как надевает царь крест на тяжёлой золотой цепке, сердито ворошит псалтырь, а, помолившись и отмякнув душой от покаянных слов Давыдовых, уже совсем другим голосом просит умыться да подать лакомство любимое – варенец из квашеного молока. Тогда самое лучшее время с челобитьями подходить, пока под властью дрёмы податлив волей Иван Васильевич, неохота ему яриться, наоборот – более всего готов он на благие дела, сумеешь приласкаться, ни в чём не будет отказа. Главное, успеть обогнать остальных, с тобой единовременно рвущихся в царские покои.
А для того взойдёт Басманов по переходу к собору Покровскому. Там, в приделе Симеона Богоприимца найдёт он плечистого чтеца за аналоем, вполголоса бубнящего часы. Чтец, не смолкая, глянет на Фёдора и отступит в сторону, открыв ему путь к парчовой завесе, за которой сокрывается дверь. А уж ту дверь миновав, по проходу тайному, узкому да тёмному, как кротовый лаз, доберётся он прямёхонько до передней палаты – только не забыть бы свечу взять.
Мысленно уже там, Фёдор торопливо зашагал по тёсаным доскам перехода наверх, пропустив только вперёд Угрима Пивова – а то будет опять про долги дудеть, старый хрыч. Всё ближе становились высокие церковные створы, и уже око различало цветные каменья, составлявшие стены собора в строгом порядке: чёрный, белый, жёлтый, и на каждом крестик. И тут возле большого крыльца, ровнёхонько когда проходил над ним Басманов, закипела суета. Все, кто прохаживался там внизу, разом в одну сторону повернулись, главы обнажая. Повернулся и Басманов и увидел, как из сада яблоневого, что стоял полуоблетевший, обременённый поздними алыми плодами, выходит Фёдор Иваныч со спутниками.
Его признать нетрудно хоть с высоты: царевич юн летами, да телом крупен, словно душа ребячья вникла в доро́слого парня. Признаешь по походке – косолапый он, одна стопа всегда носком внутрь смотрит. По одёже признаешь – сына возлюбленного не загоняет царь в чёрную обрядню, разгуливал Фёдор Иваныч обыкновенно в тёплом татарском халате да червчатых мягких чунях, на главе круглая шапочка-тафья, скрывающая розовое темя, что прежде времени просвечивало сквозь лёгкие, как пух, власы. Не бранный облик у царевича, не похож наряд его на то, что таскают быстроногие отроки, на ремки, которые рвать да пачкать не жаль. Фёдор Иваныч духом мирен, повадкой неспор, не любил он потехи охотничьей, диких забав молодецких, а всё больше дома сиживал, книги листал или наставников слушал. Вот разве что в сад выйдет по батюшкиному настоянию – закиснет ведь парень в четырёх стенах! – своё время послушно выбродит, и назад.
Думали про царевича, что с блажью он, не в своём уме, а по Басманова рассуждению так наоборот – ума палата была дарована Фёдору Иванычу, рассуждал он премудро, как взрослый муж, и вопросы порой задавал такие, что главу сломаешь, отвечая. Вон Петька, тот одного лета с царевичем, а дурак дураком, чему успел выучиться в Елизарове, всё высвистело из башки. Как уехал в слободу, так книгу видел разве что в церкве, когда поп евангелье поднимает перед чтением. Никто ж про Петьку не говорит, что блажной он.
Фёдор торопливо стянул шапку, думая, как лучше поступить: встать так, чтоб не видно было его из-за стоймя поставленного бревна, что частоколом ограждали переход, или попросту наддать шагу и в церковные двери нырнуть.
Да полно, снизу да в такой толпе вовсе не заметен он! Разве что нарочно выглядывать.
Решившись идти, Басманов уже сделал шаг, но стоило ему показаться в просвете между столпами, как Фёдор Иваныч вздёрнул главу, и встретились они взорами. Никуда не денешься…
– Федя, – позвал царевич снизу, улыбаясь, и рукой поманил. – Иди сюда!
Обругался про себя Басманов: это же надо было так попасться, выплыл, как утка в полынью, тут и взяли его, изо всех единого. В худую сторону поворачивается сегодня случа́й.
Теперь уж чего: стряхнув досаду, Фёдор протиснулся между столпами, на руках свесился и, обхватив опору коленями, съехал вниз.
– Ловко ты! Я так не умею, – засмеялся царевич, шагая навстречу.
– На что тебе, батюшка? Твоё дело – исподарское.
Фёдор поклонился, незаметно переводя дух: ему прыжки такие с отвычки давались напружно, сразу видно, давно оставил молодец науку воинскую. После долгого посольства ещё гудела спина до самой задницы, отбитой в седле.
Царевич взял Басманова за плечо, выпрямил и как притиснул к себе, за пояс обхватив – аж воздух изошёл из груди Фёдора, точно из кузнечных мехов. Крепок заха́п у отрока!
– Что ты, свет, никак заскучал? Ненадолго и расставались, – Басманов бережно похлопал его по спине. Спутники Фёдора Иваныча сразу ближе подтянулись: дядька царевича Андрей Клешнин, два монаха и ещё один незнаемый муж, одетый будто по-опричному – но не опричник. Все они внимательно глядели на руку Фёдора, что лежала между лопаток отрока, дозорили неприкрыто, чтоб не схватил царевича грубо как-нибудь, без почтенья должного – да мало ли что, может ведь и ножичек блеснуть в рукаве, известны такие потешки.
– Облик у тебя умученный. Тяжко добирались? – всё спрашивал Фёдор Иваныч, объятия разжав, но рук не опуская.
Басманов второй раз за день невольно за лицо схватился. Неужто проявилась на нём тревога и усталость? Плохо сие, с умученным видом перед дворцовыми кровопийцами нельзя являться, им только покажи слабину.
Фёдор пощипал себя за щёки, отшутился:
– Видать, пока от бани до двора шёл, притомился сызнова. Ничего, пройдёт. Тебя, света, увидел – и разом облегчало, – сказал он, в последнем не покривив душой.
Царевич заулыбался, опять обниматься полез. Висок его прижался к Фёдоровой щеке, и тот почуял тёплый, невинный дух, так пахнет малая скотинка, которую от морозов забирают из хлева в зимний дом, поросёнок там или жеребя. И дети-несмышлёныши пахнут так, покуда не возрастут, а дальше выветривается куда-то запах этот, и чем старше, тем хуже смердит человек.
Царевич сам ещё дитя, к тому же сиротина. От батюшки-государя немного ласки увидишь – да и сравнится разве отцова ласка с хлопотливой любовью матери? Не царица же Марья пещись станет о чужих птенцах.
Охоч до тепла Фёдор Иваныч, тянется ко всякому за участием. Но побаивалась царевича дворня из-за наружности его. Сбоку поглядишь – будто бы незаметно, разве что скажут, зело на покойную Настасью Романовну похож: так же волосом белёс, ликом широк, лобаст да губат. И очи у него материнские, голубые, как небо. Но беда: то ли повитуха неосторожная младенца принимала, то ли глаз кинули на царевича, то ли Бог приговорил – родилось дитя с таким образом, словно взяли его за виски да главу растянули в стороны. На переносье репу посеять можно было, очи смотрели по бокам, как у козы. Когда глядел в упор царевич, взором будто бы обтекал собеседника, отчего неловко становилось тому. В такие очи посматривая, трудно лгать – хорошего обмана не придумаешь, покуда ищешь, с какого края взгляд ловить. Опять же, призора боялись, поклясться готов был Басманов, что каждый, кто стоял сейчас вокруг них, за спиной кукиш складывал, незаметно прошептав в воротник: «Урок, урок, урок, али злая порча, выйди, вылись».
Фёдор не пугался царевичева странного взгляда белками вперёд, встречал он людей смерть каких глазливых, но с очами покойными, светлыми, как озеро, на дне которого притаились страшные, сосучие омуты. Не из очей идёт порча, а из того, что за очами. Царевич хоть и кривоглаз, но духом чист, добросердечен, не изурочит по злобе.
– Хорошо, что встретился ты нам, – Фёдор Иваныч отпустил наконец Басманова – руками отпустил, а уйти покамест не дозволил, хотя тот мыслями уже десятый раз миновал путь до передней палаты: переход-церква-тайный лаз. – Ты Писание хорошо знаешь, рассуди нас с Ганом Фромгольдом.
Он подозвал к себе того самого мужа, что наряжен был под опричника.
Фромгольд, значит, немец. Гладко сходили с уст царевича иноземные имена, у Фёдора так язык не изламывался. Он не больно и старался, тем паче гости немецкие, наслушавшись молвы, Басмановым брезгали, кланяться кланялись, а дел не имели, ни о чём не просили, только таращились с любопытством, как на диво скоморошное. И называли его меж собой «лусткнабом» – что-то обидное по-ихнему, про мужеложество, у них за такой грех жизни лишают. Из всех сошёлся по духу Фёдор только с Андреем Штадиным. Тот десять вер сменил, а на деле ему что церква православная, что лутерский Би́бель – с бараном возляжет, был бы хороший привилей. И на рожу Штадин таков, что положи хмельным возле собственной его корчмы, не отличишь от здешних ярыжников.
Этот Ган Фромка – как бишь его обозвал царевич? – не на немецкий склад пошит был, скорей уж походил он на фрязина, такую красовитую чёрную бородку носил, словно углём наведённую, и брови чёрными крылами. Он шагнул вперёд с улыбкой нелживой – ох, хороши были зубы у иноземца, белы, как сахар!
– Читали мы на память псалмы Давыдовы, – тянул своё царевич. – «Благо есть исповедатися», ты знаешь. Сказано там: «Праведник яко финикс расцветет». Ган Фромгольд говорит, что финиксом называют птичь, которая огнём сгорает при смерти и сызнова воскресает из пепла. Как же птица расцвесть может?
Он нахмурил лоб в думах.
Фёдор облегчённо вздохнул: уж на этот вопрос хватало его разуменья.
– Финикс, то не птица, то древо заморское, в тёплых краях произрастающее. У него листья вот такие, – он растопырил персты перед носом царевича.
Тот к Фёдоровой ладони свою приставил, белую, пухлую, словно пшеничный хлеб на сломе, совсем не детскую по размеру. Потом близко к очам поднёс, будто метку какую сверял.
И тут немец этот, Ган Фромка вперёд подался и тоже руку положил туда, где царевичева десница только что была. Сухие, смуглые персты у Фромки – точно фряжская кровь в муже. Холодок от прикосновения проточился в руку Фёдора, ещё не вполне остывшую с банного пара. Он взнял очи с удивлением и заметил, как ответно плеснуло золотом во взгляде чужеземца. И его большой перст еле зримо, но с нажимом зацепился за Фёдоров.
Басманова расковало на месте: узнал он гостя немецкого.
– Мына зываем трево сие «пальменбаум». Вот пальме, – Ган Фромка свёл и развёл персты, и Фёдорова длань невольно то же повторила. Но вмиг отдёрнул её Басманов, как от жара печного, и быстро швырнул очами по сторонам, надеясь, что не выдал его лик.
Царевич, тот ничего не заметил, его глава была заполнена думами безвинными.
– Про древо мне уже растолковал отец Иов, – он показал на седого инока с вострыми мышиными глазками; тот кивнул, подтверждая. – Одно невдомёк: неужель и правда водятся где птицы предивные, что из пламени воскресают?
Фёдор Иваныч опять омыл Басманова своим разбегающимся взглядом, и показалось тому: зрит царевич прямо в душу, видит, как трепещет нутро и суетятся мысли.
Фёдор кашлянул и ответил твёрдо:
– Нет такой птицы, батюшка. Есть жительницы райские, крылатые девы, Алконос и Сирин, что прилетают в сады на Яблоневый Спас, – он поднял с земли и подал царевичу маленькое, тугое красное яблочко. – Ещё Гамаюн есть, безногий, бескрылый, тот беду приносит. А такой твари чудесной, что после смерти птенцом рождается сызнова, нет на свете, ни том, ни этом. Что единожды сгорело, – он быстро глянул на Гана Фромку, – то паки не оживёт из пепла.
Царевич вздохнул с печалью, и Фёдор поспешил ободрить его:
– Не тужи, ангел. Мне вот в Новгороде купец астраханский Сыроёпин обещал из Индии вывезти паву белую, как лилея: и ножки белые, и венчик на главе, и клюв. А хвост – что кружево морозное! Я тебе её подарю заместо птицы огненной.
Фёдор Иваныч в третий раз затискал Басманова в благодарных объятьях и, сунувшись к уху губами, просвистел шёпотом:
– Ты к батюшке не ходи сегодня, он сердит.
Фёдор так и замер над его плечом. Разом высквозило из ума все прочие думы. Ну, начинается…
– Кто ж осердил государя? – вполголоса спросил он, обращаясь скорей к себе самому, чем к царевичу.
– Кто осердил, не знаю. Но с утра он брата Ивана вперёд меня благословил, по старшинству. Батюшка всегда наоборот делает, когда в хорошем духе.
С тем отошёл царевич, поковылял за ним дядька Клешнин, потянулись старцы-чернецы. Только Ган Фромка призадержался подле Басманова. Тот поначалу и не заметил: обдумывал, что Фёдор Иваныч сказал.
Случалось, находил на царя – не гнев даже, а противление некое, дух бунташный. Тогда всё делал он поперёк, другим и себе самому назло. Придирчив и въедлив становился владыка в часы эти, заставит, например, поручение пустяшное по многу раз переделывать или призовёт на беседу да будет допрашивать елейным таким гласом, покуда не доковыряется до больного. Всем жилы вымотает, а после перекипит раздражение его через край – вызверится царь на того, кто рядом окажется, и умирится. Главное, не попасть под чашу гнева изливаемую. Гнев царёв, он такой – до могилы доводит иной раз.
Уже не жалел Фёдор, что призадержал его царевич. Может, на счастье случилась проволочка нежеланная.
Береги главу, Федя, береги, не лезь медведю́ под лапу.
Басманов стоял в раздумьях, приложив перст к устам, пока не легла тень на лицо ему: то Ган Фромка подошёл поближе.
– Здраф буди, Фиодер.
Заметно чище стал он изъясняться по-русски, хотя выдавал говорок, оскальзывающийся на иных словах, какие вместе слепляя, какие ударяя неверно – так бывает у тех, кто речь чужую вприслушку перенимает.
– И ты здравствуй, Илия. Не признал тебя, с бородой – как другой человек.
Ган Фромка щедро рассмеялся, словно невесть какой шутке, и Фёдора за рукав подёргал, приглашая вместе повеселиться. Но тот отстранился, не дался хвату – нечего панибратствовать, пусть и со старым… приятелем, что ли?
– Всё так же любишь ты граблями тянуться, я погляжу. Почему Ганом Фромкой обозвался?
– Йохан Фромгольд – моё имя природженное, а Илия – от крешения православния.
– А что мне раньше не сказал?
– Ты не спрашифал.
Гость прибрал руки за спину и углы губ противу воли обиженно пригнул. Не такой встречи, видать, ждал. А Басманов не ждал её вовсе.
В последний раз виделись они, когда Фёдор ещё из отроческих лет не вышел. Только-только забрал Алексей Данилыч сына из Мещёвского уезда, где трудился тот писцом в съезжей избе. В Никитский монастырь поехали, сторо́жей при подводах с царскими дарами – благо, в своих местах, на Переяславщине. Обитель тогда перестраивалась, обводили её новыми стенами, и государь не оставлял братию вспомоществованием. Добирались по лютому холоду, достигли монастыря в ночи, а потом ещё битый час доискивались, кто принять сможет подношение.
Наконец явился заспанный эконом, а с ним чернавый послушник Фёдоровых лет, выкрест немецкий. Взялись было разбирать-пересчитывать, да поняли сразу, что дело то долгое. Эконом велел перенести короба да тюки с возов и покинуть до утра в каморе. А дозорить оставил Алексей Данилыч Фёдора, привыкай, мол, к службе суровой. Эконом же послушника подрядил, вроде для помочи, а на деле – приглядывать за басмановским щурёнком, не прибрал бы чего ценного к рукам.
Остались парни ждать зори на узлах с пушной рухлядью, в нетопленой каморе, где одна жаровня с углями скудно давала тепло и свет. У Фёдора персты одеревенели, как палки – застыли, пока перебирал он серебряную утварь. Встать бы, попрыгать, в ладоши похлопать – но не было сил столкнуть себя с нагретого места, разъёжиться из клубка. Послушник откуда-то принёс кубышечку зелена вина, распили вместе – словно огонь залился в утробу, от горечи травяной рот свело, разогналась кровь. Под стук зубовный полезли парни в большую медвежью шубу, шитую мехом в две стороны, которую скинул им Алексей Данилыч. Фёдор в один рукав пихнулся, послушник в другой, тесно прижались они друг к другу, греясь от телесного тепла. Сосед дышал Басманову в щёку, и побежали по ней мутные слезины, капая за ворот – то иней таял на бровях и ресницах.
Потом стал вдруг парень проталкивать свободную руку, которая в рукав не попала, Фёдору под кожух, под самую одёжу. Тот взбрыкнул ногами, обругал послушника, извернулся весь, пытаясь освободиться от ледяной длани, что легла на живот. Сосед же вцепился ему в нательную рубаху, не пуская, и всё показывал себе на пазуху, мол, суй тоже, быстрей согреешься. Фёдор и сунул, больше для того, чтобы такой же монетой отплатить: любо ли, когда мёрзлыми ручищами к плоти лезут? Далеко лезть и не пришлось, у послушника сверху одна только однорядка и была. Рёбра под ней выпирали, как остов у ладьи – поднажми, и перст просунется между ними. Сердце глухо тукало в ладонь.
Так они сидели, сопя носами. Фёдор краем глаза косил на соглядатая своего: в еле живом свете всего и видно было, что голый подбородок да волосы, отпущенные по-поповски. И уста, что с лобзанием потянулись нежданно – Басманов сам не уловил, в какой миг. Лобзался послушник не по-русски: пропихивал скользкий язык прямо в рот. Язык был горячим, а губы – холодными, шершавыми, и Фёдор как-то обвалом захмелел. Он вяло зашевелился, боронясь, но спьяну не смог выпростать руку из пазухи. Голос в отяжелевшей голове сказал: «Ну-ну…», и сдался Басманов. Члены расслабились, тело стало мягко тонуть, словно в тюк с мехом погружалось всё глубже и глубже.
Снова встрепенулся Фёдор, когда почувствовал, что пригревшаяся на груди длань скользнула ниже и потянулась туда, где гашник притягивал к телу порты. От каждого касания разбегались по коже мураши, так от нажима исходит трещинами тонкий ледок. Фёдор протрезвел чутка, толкнул локтем соседа по шубе, другим локтем пытаясь упереться в зыбучую пушнину.
– Ты чего, а? – погрозил он пьяным голосом.
Послушник ответил, и тогда впервые услышал Фёдор его извилистую, нетвёрдую поговорочку:
– Да вай наущу тебя, как согреца карошо.
Спокойно так ответил, будто не срамное дело предлагал, а звал проверить силки птичьи. Фёдор от речей его и сам немного успокоился. Может, тут обычай такой заведён, больно уверенно орудовал хозяин. Басманову сплоховать не хотелось, он тоже не лыком был шит, всякого навидался, подвизаясь в съезжей избе, где одни мужи толкались.
Очей послушника не выхватывал свет, только поблёскивало немного под крылатыми бровями. Этак даже легче, когда не смотрит на тебя в ответ душа живая, не взывает к совести.
Басманов, ничего не говоря, повалился на спину, махнул рукой, мол, делай, что хочешь. Тогда персты медленно заползли в серёдыш на портках. Фёдор опять морозом продрало, от макушки до пят, аж пальцы на ногах поджались. Сглупу подумалось ему, что верно чресла уж в горошину скукожились, ухватиться не за что станет, вот будет позор!
Рука чужая по-иному брала, бережней, чем своя. Когда на пробу потянула она за корень, прилаживаясь, Басманов стиснул зубы, выпустил воздух с фырчаньем, чтобы стон удержать, который неожиданно поднялся изнутри. Послушник ладонью налегал ему на грудь и уговаривал тихонечко, будто пса успокаивал.
– Ни чего?
– Ничего…
Долгим и потным вышло то ярение, одна мука. Фёдор всё полозил ногами и раза два чуть не съехал прямо на жаровню. Деревянная печать-колобашка, замыкавшая тюк с мехами, больно врезалась прямо в хребет. По краю большого серебряного блюда туда-сюда бегал золотой отсвет, двоился в затуманенных очах.
Послушник подустал, встряхнул рукой, поменял на другую да ускорился. Фёдор почувствовал, как внутри что-то закипает, воздымаясь гребнем. С груди по животу щекотно точились капли пота. Из плотно сомкнутых уст рвалось жалкое скуление, как от боли зубной.
– Сил больше нет, – со свистом вдыхая, прошептал Фёдор. – Кончай.
Послушник сдунул власы со лба, крепче стиснул кулак, дотягивая вниз, и Басманову показалось, что раздувшийся внутри жар выбросился вверх острым, сияющим лучом. Он в испуге непонятном схватил послушника за руку, то ли останавливая, то ли подгоняя.
Дверь каморы открылась с ледяным хрупаньем, впустив вихрь снега и бородатую рожу, обросшую сосульками.
– Что вошкаетесь, парнята, клопы задницу объели?
И в этот самый миг Фёдор, скрипнув горлом, в несколько судорожных толчков излился семенем. Он тут же разомкнул скользкое пожатие, чувствуя, как сводит ноги от пояса вниз. Когда послушник приподнялся навстречу вошедшему, боль кругами растеклась от пупа– оказывается, всё время опирался он Басманову на живот.
– Холодно, дядька, – отозвался послушник гласом таким бойким и ровным, точно и впрямь просто угревался под шубой.
Заиндевевший обозник вломился в камору, таща за собой котёл, из которого светило красным.
– Угольков свежих принёс, в этакой дуботе оставили вас чернецы!
Рыча, ворча и кашляя при каждом движении, он доволок ношу свою до жаровни и выворотил содержимое на посеревшие угли. Взвился столб искр, послушник торопливо прикрыл лицо, а Фёдор даже не шелохнулся, и жгучие алые точки пополам с заблудшими хлопьями снега осели на щеках. Его всё ещё омывало волнами сладости и непонятной боли, которые переливались одна в другую, как краски на петушином пере.
Работник, видно, заметил бледность Фёдорова лица, умытого холодным потом, и похлопал его по согнутому колену.
– Эй, Басманович, живой? Не схворал ли?
– Нет, здо… – пискнул тот, но голос пресёкся в иссохшей гортани. Фёдор вмиг словно с небес на землю упал, и все чувства, что замерли на время, дав место ощущению новому, опять заструились по телу. Портки на развилах были липкими и холодили кожу, от этого сразу стало невыразимо гадостно. На подбородке висела слюна. Фёдор это заметил случайно и торопливо отёрся о плечо, тогда только смог сказать твёрдо:
– Здоров я… – он задумался, вспоминая имя обозника, но так и не вспомнил. – Здоров я, дядька.
И вторую руку, что под шубой осталась, по́том и соками залитую, тоже вытер об испоганенные портки.
Обозник покачал главой с сомнением, но допытываться не стал: здоров, и здоров. С тем ушёл, кряхтя и брякая пустым котлом. Напоследок только молвил:
– Смотрите, не спите тут, сторожа-полканы.
Но только закрылась за ним дверь, Фёдор завалился набок, кутаясь в свой край шубы, к послушнику спиной. Он именно что собирался уснуть: хмель всё ещё не отпускал, вдобавок стало мутить. Вообще, хотелось, чтобы никого рядом не было, и почему-то тянуло заплакать, хотя слёз он уже Бог знает сколько не лил.
В ухо ему ткнулись губы, щекоча дыханием висок:
– Меня за вут Илия.
– Фёдор, – буркнул Басманов.
– Зпи, Фиодер, я пригляшу задары.
Как будто нужно было ему разрешение!.. Фёдор не успел додумать и скатился в тяжёлый, тёмный сон.
Снилось ему, что бредёт он через заснеженное поле, а сзади что-то страшно бряцает, будто скачет за ним кащей на железном коне, и брони лязгают о голые кости. А он всё идёт и идёт поперёк бурана, хочет бежать, да ноги вязнут, и нигде ни огня, ни жила́.
Проснувшись, но ещё не отличая сон от яви, он всё продолжал слышать лязг. Бренчало совсем рядом, но по-иному, мирно так, знакомо. По спине гулял холодок, не подпирал её больше бок соседский. Басманов поднял главу: Илия при чахлом заутреннем свете вкладывал одну в другую золочёные пупчатые чарочки, с немецкой кропотливостью протирая каждую лоскутом. Долговязый, долгоносый, сам весь в чёрном да с чёрными патлами походил он на птицу озёрную. Большие уши торчали из-под скуфейки врастопыру, как перья. Фёдор прямо взглядом не мог оторваться от этих ушей и всё думал: может, и блуд ночной примстился ему во сне?
Илия, заслышав шорох сзади, повернулся и кивнул Басманову:
– Наздоровье. Сечас на утрени пойдём, по том трапедза.
Фёдора снова замутило от одной только мысли о естве. Он выворотился из шубы и тут же охнул: пролитое семя, подсохнув, склеило ляжки так, что больно было разлепить. Харю разнесло от холода, словно полный воды бурдюк. А всё тело болело и мыкалось, как будто Фёдор тот бурдюк на себе полночи пёр.
С хрустом разгибая члены, Басманов вышел из каморы. Ветер подул с полудня, день, вчерашнему вопреки, занимался тёплый и сырой, словно напоминал о мокрой скверне. У порога нагнало воды, снег опал и пошёл ноздерками, ветви на деревьях оплыли льдом. Фёдор, не сламывая, пригнул к себе две веточки потоньше и обгрыз с них ледяную скорлупку. На языке остались соринки да плесенный вкус, и Басманова наконец вырвало. Сразу полегчало. Он подставил ладонь под капель, обтёр лицо и, оглянувшись по сторонам, сунул руку в порты – грехи замыть.
Ровно тогда послушник показался из каморы с метлой, словно подкарауливал. И зубы выставил в улыбке, глядя, как Фёдор корячится, красней листа осинового от стыда. Тот разозлился, ещё пуще покраснел, загрёб снега и в Илию метнул, надеясь хоть скуфейку с него сшибить. Но вместо этого сам поскользнулся на ледяной проплешине и брякнулся спиной.
Послушник, смеясь и брызгая водой, стал обметать дорожку. Смеялся он тоже не по-русски как-то.
Обозникам и Басмановым вместе с ними пришлось задержаться в обители. Много чего успел Фёдор передумать за то время. Сперва боялся он, как бы батька не узнал. Но Алексей Данилыч сам вышел к утрене злой, помятый, охрипший. Он не спал вовсе в подорожных хлопотах, ветер переменившийся надул свинцовую тяжесть, что обручем главу схватила – до сына воеводе дела не было.
Потом забоялся Фёдор Божьей кары, в монастыре всё же согрешил. Вычитал он молитвы искусные, собирался на духу поисповедаться, да сробел. Но обошла грозная десница: то ли принял Бог покаяние, то ли умилостивился над дураком малым. Даже кашель-перхуй не взял Басманова после холодной ночи – а немудрено было насмерть простыть.
Потом взял Фёдора гнев на послушника. Ишь, пригрелся змей-искуситель подле обители святой. Пока другие иноки души спасали, этот совсем иному научался. Знает ли отец-эконом, чем промышляет помощник? Думал Фёдор наклепать на Илию наставнику его, думал, но передумал: этак придётся и на себя поклёп взвести.
Одно осталось: безо всяких затей Илию поколотить. Он не монах, не чин ангельский, морда у него не свячёная. В то первое утро по приезде Фёдор успел только персты зло придавить послушнику крышкой железного ларца, да сам тогда от батьки по уху отгрёб: что творишь, выпороток, руки нечем занять? А с тех пор, как нарочно, перестал Илия попадаться ему на глаза. Ежели встречался, так либо в собрании других чернецов, либо издалека – совсем не там, где дожидался его Фёдор, засучив рукава. Пока добежишь по снегу, послушника и след простыл, поди найди его, все ходы знающего в хитросплетении жилья монастырского.
Надоело Басманову впустую время тратить, тем более, Алексей Данилыч, читать не умея, сына везде за собой таскал: опись даров царских сверяли, и, как всегда водится, бумага с делом не сходилась. Искали какой-нибудь «отрез шолку лазорева листки золоты», а его и не было, сколько ни ройся, зато находилось портище густого двоеморхого бархата, в росписи не означенного. Исприбился Фёдор листами шуршать, все ногти обломал, по коробам шаря. Не до греховодника Ильи ему стало.
А потом послушник сам к нему подошёл, взял за руку, позвал за собой, мол, пойдём чего покажу. Фёдор, которому с устатку не хотелось драться, решил просто отказаться. Но почему-то согласился.
Сила волшебная, манкая заключалась в руке Илии, и ломающиеся на устах слова звучали, как заговор. Фёдор тогда ещё не умел от заговоров беречься, поэтому пошёл. И после ходил всякий раз, когда звал его Илия. И сам ходил, без зова, точно спробовал пития чародейного – раз пригубив, не оторвать чаши от уст.
Такому научил его послушник, чего не видал Фёдор и в съезжей избе. От греха обороны он перестал искать, решил после за всё разом покаяться. Вспоминая их гощение монастырское, Басманов только диву давался: да с ним ли, право, случилось это? Он ли, сам в себе раздвоившись, привычно хлопотал с отцовскими поручениями – а между делом уединялся с Ильёй по баням, по сеням, по тёмным закутам?
Но никуда не денешься, всё правда: и прятались, и лизались, точно щенята, и неумело ласкались, гонимые странным голодом. И уж так это было мокро, шумно, несуразно, руки-ноги мешали, сверху что-то падало на главу, паутина липла к потной коже, а опасность быть застигнутыми будоражила и жгла кнутом – ох, прошёлся бы тот кнут по спинам и седалищам отроков, если б и впрямь поймали их на блуде. Чудо, что не словили – впрочем, может и видел кто их возню мышиную да посмеялся с нелепия такого и смолчал: что возьмёшь с двух недорослей, у которых ни ума, ни страха, один зуд плотский? Не притащат дитя в подоле, и Богу слава.
А потом уехали дароносители из монастыря, Фёдор не успел даже словом прощальным с Ильёй перемолвиться. Они и до этого не больно разбесёдывались.
Спервоначалу вспоминал Басманов своего приятеля случайного. Ещё попозже вспомнил, что покаяться хотел в мужеложестве. Но потом случился Полоцк, и Рязань, и Святки памятные. Тогда узнал Фёдор, что бывают грехи иные, подле которых так тревоживший его соблазн давний казался не страшнее выпитого в пост яйца.
А ещё потом Басманов и помнить забыл про монастырь Никитский, про послушника Илию, на ушастую птицу чомгу похожего.
Но вдруг из воздуха соткался он перед Фёдором, возмужавший, при браде, в мирской одёже да под чужим именем! Не думал, не гадал, нечаянно попал, что ли? Фёдор в случайности такие не верил. Как вознесло Басмановых, отовсюду тараканами полезли сродники да полусродники, да знакомцы, да полузнакомцы, с кем чуть ли не одну ночь на постое ночевали. Все мечтали с Фёдоровых плеч повыше забраться. А тут гостюшка опасный, коли развяжет язык и почнёт рассказывать, как по младости баловался с Фёдором Алексеичем, найдётся кому послушать. Хорошо ещё, если по своей воле явился Илия в слободу, а не выкликали его неприятели басмановские, прознав про отроческие грешки кравчего.
Всё это одним духом пролетело у Фёдора в уме, пока мерил он взглядом послушника – или кто он теперь, не поймёшь.
– Каким ветром надуло тебя? – спросил он, кругом обходя Илию.
– С Московы приехал, из Данилова менастиря. Оцец Памва там благочиным, он друшен с Йовом, духовником царевича, – тот кивнул вслед ушедшим черноризцам. – Фиодериванич до знаний шаден, Любекски мир покланялся ему Вельткроник, то книга дивная сцветными образами, на…друк…ованные... как? ... печатаные. История оттворения мира до конца его грядучего. Государ искал, кто растольмачить сможет Фиодериваничу трут сей, ис немцеф грамотных дас ваих.
– А ты значит свой? – сощурился Фёдор.
– Я при менастирях давно подвизаюс, – смиренно откликнулся Илия, сронив бесстыжие тёмные очи. – Куда уш свое́е?
– Ну да, ну да… Ты ж в Никитской обители сидел, к Даниловой как причастен? Просвиры лепишь?
Илия на Фёдоровы покусы вниманья не обращал.
– Отняли край земли менастирска патпа селение, там ливлянды из пленных живут. Я ходатай для них за малую долю, тяжело в чушой земле, бес языка, бес помоши. Оцец Памва узнал, что ищут немецкого тольмача вадварец, сразу меня вытянул. Он видел, как я хошу с поселенце по диякам, челобития та займовые грамматы перетолковать.
– Так и попал ты сюда?
– Так попал. Невериш?
Всё смекал Илия: то ли поумнел за время, что с Фёдором в разлуке был, то ли прежде скрывал ум под монашеской скуфьей.
– Всякому зверю верю, а тебе, ежу, погожу. Больно странный ты гость: не мирянин, не инок, не служилый, не боярин. Имени – и тех два. Смотри, Илюшка, – Фёдор погрозил перстом, – если стоит кто за тобой, лучше сразу покайся, я ж всё равно узнаю, хуже будет.
– Никто стоит.
– Ой брешешь!
– Ей-Богу, – Илия положил на себя знамение. Чисто так выговорил он это «Ей-Богу», видать, навы́к божиться.
– Всё едино, не верю! – Фёдор тут же сронил голос, заметив, что стоящие вблизи и поодаль явно слух приклонили к разговору их. – Дёшева божба тех, кто из веры в веру прыгает да ищет, где грешить сподручней. Вы с князем Черкасским на один салтык шиты, только тот крестился, чтобы водку пить, а ты – с мужами по монастырям блядствуешь. Пользуетесь милостью Бога православного, а я бы вас во ад загнал, в самый жупел.
– Ты небок, Фиодер, – спокойно ответил Илия. – Ушель нельзя фслободу приехать иначе как по твою душу? Или страх покоя не даёт, что узнает цар, кто прежде него сладкий ломоть нат кусил?
Тут Илия перстом зацепил из-под шапки видневшийся баранчик у Фёдора на лбу и потянул книзу, развивая. Басманов аж опешил на миг от охальности такой. Давно к нему не подходили с подобными ухватками, даже ребята из опричников, коим поглумиться над товарищами – святое дело, и те слова подбирали, с ним беседуя. А тут глянь, упал с неба птичий помёт да прямо на главу норовит попасть.
Фёдор притянул к себе Илию за плечи, будто обнять хотел по примеру царевича. Но вместо объятий больно сунул ему коленом в место мужеское, самое уязвимое.
– Ай, фердамт! – тот согнулся крючком, повиснув на Фёдоровых руках.
– Я вижу, ты вежеству не обучен. Брат я тебе али друг любезный? И грабли прибери, второй раз говорю. На третий главу тебе поворочу ликом назад.
Илия скривил уста в болезненной усмешке:
– Пашто слук асударевых увечиш?
– Это я слуга государев, – шипнул ему Фёдор обозлённо. – А ты никто покамест. Сего дня на царском дворе, а уже ши́рится! Язык-то родной не забыл, толмач хренов? Смотри, плохо будешь толковать, я тебя сам в кипятке изварю.
– Жаласти не имешь, Фиодер.
– Ещё как имею. Потому и говорю, что лучше бы тебе ноги в руки взять да со слободы долой. Ты порядки местные плохо знаешь, людишки здесь кусаются. Коли будешь небрежен, завтра твои потроха собаки растащат по двору.
И Фёдор ткнул перстом в криволапого псёнка, что волок длинную бугристую кишку, серую от пыли. Украл под шумок у сородичей посильнее.
Илия выпрямился наконец, всё ещё немного сгибаясь в поясе: сильно мазнул Басманов. Вид у него, однако, был ничуть не испуганный. В этом он не изменился с юности своей: что прежде не выказывались чувства на худом смаглявом лице, так и теперь ничего не вычитать было в нём.
– По глядим, што выйдет стого. Я кусаца тоже умею.
– Догоняй царевича, Ган Фромка, делай дело, за коим приехал, хорошо делай. Да смотри, предложит кто под Басманова пятаком подрыться, ты уж не оплошай, донеси тотчас. Уговоришься с кем супротив меня – берегись, я…
Илия со смехом отмахнулся:
– Понял, понял. Ф тюрю истолчёш, на пирошные мяса порубиш. Ты заходи фгости, Фиодер, если скушно станет. Мыш соседи тепер.
И он большими шагами двинулся туда, куда ушёл царевич со спутниками. А Фёдор поймал себя на мысли, что хочется ему, как некогда, пустить вослед крепкий снежок. Подле Илии помимо воли становился Басманов вчерашним отроком-писцом с надранными ушами. Только вчера коченели они с батькой на ледяном ветру, туда-сюда гоняли вдоль бесконечного обоза – Алексей Данилыч верхом, Федька – на своих двух. Только вчера жались друг к другу парни, постигали науку любви горячей, Богом проклятой. А нынче и Федька до Фёдора Алексеича возрос, и Илия, сучёныш, оперился в такую птицу, что где сядешь, там и слезешь с него. Одной породы они с Басмановым, из одного древа выструганы, кое впополам гнётся, но не ломается. И мысленно дал себе Фёдор зарок при первой возможности спихнуть Илию со двора. Вдвоём им тесно будет.
– Эй, Федя! Я тут.
Басманов моргнул и понял, что смотрит, не видя, в сторону крыльца, а оттуда кто-то машет ему неистово. Светил под опричной шапкой чуб, выбеленный, как лено́к, курносый нос глядел ноздрями вперёд: Васька Грязной, за витую опору ухватившись, свешивался над ступенями, чтобы разглядел Фёдор его.
– Я тут, вишь? Искал же меня.
– Нашлась пропажа у дедушки в портках, – проворчал Басманов себе под нос и двинулся туда.
Возле крыльца, к которому с двух сторон вели высокие всходы, редела, замирала людская волна. Каждый останавливался у своего предела, кому какой досягаем был по рождению да по чину, и на том рубеже вставал, далее не пуская никого себя званьем ниже. Даже на широких ступенях стояли по два, по три человека, кто переговаривался, кто вокруг посматривал с важным видом. Странно гляделся среди них Васька, не по обычаю, без должной степенности, но для него иной закон писан, он дворцовый приказной, туда-сюда ходил невозбранно.
Фёдор к нему наверх взошёл, нарушив чинное стояние. Ожидающие подвигали в сторону свои тяжёлые стати, прибирали полы шуб и охабней, пока тянулся мимо Басманов чёрной гадюкой.
Васюк осклабился ему навстречу:
– Возвращаюсь от сторожи – меньшики бегут гурьбой, орут: «Дядька Фёдор приехал, тебя ищет».
Грязной немногим младше был Басманова, но, под ним ходя, звал дядькой из уважения. Это Фёдору льстило, вроде и ровнюшкой был ему Васька, но честь при том воздавал. Точно Прокша при Алексее Данилыче, стал Грязной для Фёдора десницей, он на все стороны разом глядел, везде поспевал, пронырливый, как куна́. Что тотчас же и явил.
– Об чём беседовали вы с немцем-толмачом? Дерзил он тебе как будто.
Басманов виду не показал, хотя в душе подивился приметливости Васькиного взора. Сейчас некстати она, про Илию даже Ваське знать не след – пока, во всяком случае.
– Немцы эти вечно рыло набок крутят, – отмахнулся Басманов с деланой небрежностью.
– Сапожки у тебя славные, – Грязной отступил назад, любуясь, и цепко к прежнему вернулся: – Что сказать хотел… А, хочешь на место посажу его, коли грубит?
– Кого?
– Да толмача давешнего.
– Да пёс с ним, с толмачом, дел других нет у нас, что ли?
Фёдор отгибал разговор от нежеланного предмета, стараясь, чтоб не слишком заметно было, как не хочется ему про то говорить. Понял Грязной или нет, но дальше напирать не стал. Он поскрёб щёку.
– Делов много, прав ты, дядька. Мутится что-то на слободе.
И у Фёдора, в который раз за сегодня, все думы сызнова перемешались, как прибойной волной подхваченные.
– Знаю я, что мутится. Знал ещё прежде, чем доехал, от вас тщетно сути домогаюсь. Рассказывай, не тяни, я покамест только с Соловьём беседовал, а с ним сам знаешь какая беседа: только трапезу и запомнил. Ну, ещё суд, что Очины против меня затеяли.
Грязной поманил Басманова за собой, и оба они проскользнули в тёмное нутро царского дворца. Закрылась дверь, караульные стрельцы, позёвывая, опустили бердыши, а какой-то дьяк, стоявший в самом низу, под крыльцом тонким гласом пожаловался собеседнику:
– Последние времена наступают, коль при царе в ближниках такая лузга человеческая.
У печатни служка ударил в би́ло, созывая друкарей с трапезы на работу. Долгий гул железный повис над двором, истончаясь, и туча ворон лениво взметнулась и осела по верхам, где попало.
Много воронья на слободе. Чего тянет их, нечистых, сюда?..