Зѣло
24 апреля 2024 г., 20:22
День малéнёк-коротéнёк, да скрылось солнышко из глаз.
Скрылось солнышко из глаз, да нет веселья не на час.
С того горя пойду в поле, да ни найду ли алый цвет.
Вот счастливый выход мой, да мил стоял передо мной.
Мил стоял передо мной, да разговаривал со мной.
«Здравствуй лапушка мила́я, да не на час я без тебя.
Я пришёл к тебе на времечко – на единый на часок.
Я принёс тебе подарочек, подарочек небольшой.
На праву руку́ – колецушко, на левую – перстенёк.
Чтобы све́тило колецушко во весь праздничный денёк,
Чтобы сиял мой перстенёчек во весь кругленький годок
Лирическая песня
Заходя в дворцовые сени, уже знал Фёдор, что ждёт его там: непролазная теснота. Какие уж тут шептания тайные?..
Мимо, потеснив Басманова с Грязным, прошагал кто-то грузный – обмело бок меховой опушкой. Не видать было, что за медведь выломился, темно, хоть глаз коли, особенно со свету зайдя. Густо устилало пол сено, оттого не жгли тут ни лучин, ни свещей, одну створу дверную держали открытой, чтобы хоть главу не сломить на всходе, в потёмках шарясь.
Фёдор ухватился за косяк, а то выволочет наружу чредой людской: в сени царские попав, все равны становятся, не до разбору уже, кто кого вя́ще, только поворачивайся, пока не стоптали.
– Кто там спереди, давай, шох-ворох! – на пробу подтыкнул Басманов кулаком в спину пред ним стоящего. Не больно широка и золочёна была та спина, стало быть, можно и понудить.
Рядом Грязной ловко заработал локтями, расчищая путь.
– Басманову дорогу дай, потеснись, Фёдору Алексеичу дорогу!
Спина впереди подвинулась, сзади подпихнули, и Фёдора выбросило ко всходу. Там, поставив одну ногу на ступень, проход обороняя, стоял Мартышка, младший подъячий из Разряда – порази его ути́н в хребет! Не зря тошнилось Басманову чрез большое крыльцо соваться, теперь всю шушеру дворцовую придётся обойти, к каждому имея сердце с покором да главу с поклоном. Кто есть Мартышка? Так, за козла на конюшне, а мнит из себя – Господи, пощади! Ещё бы, разрядный человек, хоть самый малый, всех пятой попирает, даже опричников грозных, ведь чины да поместья, да кормления из Разряда нисходят, как манна небесная. Пока дьяк на бумаге не нацарапает, даже царское слово – лишь слово одно. Вот Мартышка и пузырился от важности: рот у него полуоткрыт, очи под брови закатились, будто бы от усталости великой. Этак ему казалось величавей, хотя на деле придурковатым был вид его на редкость.
– … а мне едино, что сын боярский, что князь татарский. Есть хожалая грамота – ступай. Нет – тоже ступай, но в другую сторону, – гундел подъячий голосом, точно из носа исходящим. В ответ кто-то тоскливо отзывался:
– Да вот предо мной взошёл муж, ты слова ему не сказал!
– Сравнил ты, Димитрий Годунов, хрен с перстом – себя с Бутурлиным-окольничьим! Ступай к Богу, уже верхние бояре жалуются, что ты шныряешь там, куда не зван был.
– У, смотри, Мартышка, посчитаемся!
Подъячий скучающе перекатился с ноги на ногу.
– Ты не мне, ты Постнику эти слова повтори, он тебе разом ход на слободу прикроет. Давай, двигай! Не видала Москва таракана…
Имя могущественного разрядного дьяка хлеще плети осаживало гневливых. В бешенстве отворотился Годунов и мигом переменился в лице, увидев пред собой Басманова.
– Фёдор Алексеич, Господь на помочи тебя послал! Скажи нечестивому, чтобы пропустил.
Крупные очи чуть ли не слезой блеснули в сумраке. Басманова то не умягчило. Годунов, вечно напиравший на малость свою и убожество, на обиду от сильных, был из тех людей, которые по пословице, обувшись, в рот влезут. Не сиделось ему в вяземском поместье, приволокся в слободу счастья искать и торкался теперь в царские домы со всех ходов. Племянника-сироту устроить хотел, но покамест Фёдор видел Бориску там же, где Петруху своего и прочих малых слободских – на карачках за игрой в ладыжки, плюющимся на все стороны жёваной смолой.
– Фёдор Алексеич, милостивец! – Годунов цапнул было Басманова за рукав, но Грязной тут же вклинился меж ними.
– Глянь, дядька Дмитрий, соломину обронил. Подыми скорей, а то скрадут, чай, дорогая, – балагурил Васька, загораживая товарища от докучливого помещика, а сам рукой за спину махал, проскакивай, мол. Фёдор торопливо обошёл Годунова, который то слева, то справа выглядывал из-за Васькиной спины. Но стоило Басманову поставить ногу на ступень, как Мартышка касанием остановил его.
– Спешишь, Фёдор Алексеич, мимо рвёшься, а мы тебя в Разряде заждались.
Тот притворно улыбнулся подъячему, мысленно возопив.
– Ты с меня тоже хожалую грамоту попросишь, Мартын? Личина моя не грамота тебе?
Мартышка углом рта дёрнул, другим дёрнул – для разрядного, считай, во все зубы улыбнулся.
– Личину твою под сукно не выложишь, Фёдор Алексеич. Ты порядок знаешь: прибыв, память отдать надобно.
Не было для Басманова муки горше, чем памяти составлять, когда да куда ездил, да долго ли в пути провёл, да сколько денег истратил – а сколько должен был. Вроде в бытность писцом набил руку такие грамотки строчить, но в опричном разряде каждую буквицу его сквозь сито просеивали. Сам Постник Суворов вертел Фёдоровы бумажки в паучьих перстах, прорехи искал, несвязности, грехи прикопанные. И находил, всегда находил, вытягивал Басманова, тыкал серым ногтем в грамоту, говорил со злой усмешкой: «Чёрт под локоть толкнул, батюшка, попутал, видать, перепиши». И кончалось мытарство это тем, что платил ему Фёдор – как и все платили. Как не платить, коли Суворов к царю прямую ходу имеет, а царь к таким вещам придирчив, от всех требует строгого отчёта, даже от ближников своих. Иноземцы, при дворе служащие, и те заветное слово «паммет» сразу после здравствия выучивали.
Фёдору мзды не жаль было, чай, не последнее вытрясал. Бесило, что дьяк, душа бумажная, такую власть имеет надо всеми – и над Басмановыми тоже. Точно клещ лесной, что, впившись, держится за плоть челюстями, даже если тулово ему оторвёшь. Батька говорил, терпи, Федя, у разрядных всё равно что царство своё, поневоле надо уважить. Сам Фёдор приказную шкуру на дух не выносил, досыта наелся самоуправства дьяческого, когда в съезжей избе горбатился – только тем и бывал сыт. Ещё и Мартышка, как назло, мордой походил на Офрема, мещёвского старшего писаря, который, до чертей напившись, гонялся за писарятами с топором. Правду сказать, сами они сажей мазались, пугали хмельного, а после удирали вперегонки – чем ещё развлекаться-то в углу медвежьем?
– Я про память знаю. Недосуг было заглянуть к вам, государь дожидается меня, – в десятый раз повторил Басманов отговорку свою.
Но и Мартышка не сдался:
– Отдай сейчас, коли при себе имеешь.
– Не имею, в подголовнике оставил, – на деле же не начата была память окаянная.
– Что ж, пу́стом идёшь к царю?
Фёдору всё тяжелей было гнев удерживать. Сзади сопели, подпирали – и слушали, конечно, кто кого переможет.
– Я сам Постнику отнесу, как свободен буду.
Мартышка лениво моргнул. Моргал он не по-человечьи как-то, а по-птичьи: одно око у него закрывалось всугонь второму. И Фёдора от этого сильней воротило с души.
– Всегда сулишь отнести, а потом гоняйся за тобой. Не жалеешь слуг государевых.
«Илюшкина песня», – мельком пронеслось в уме, и понял Басманов: пора заканчивать эту топотуху. Не до вечерних же звонов препираться с подъячим на всходе.
– Ты что, – Фёдор охладел ликом и стал медленно подвигаться вперёд, прямо на Мартышку. – Не пустишь? Сам царю объяснишь, отчего меня к нему не было?
Тот невольно отпрянул, подбор на сапоге скользнул с края ступени, неуклюже закренился набок подъячий. Но тут же выпрямился, кушак подтянул, оскорблённо глядя на Басманова.
– Отчего не пустить? Мог бы не переть тараном. Твоего же покоя ради стараюсь. Государево терпенье тоже края имеет.
И к стене подался, давая проход. Фёдор, озадаченный последними словами, всё-таки проглотил сей камешек брошенный и полез наверх. Ступени высоки были, приходилось крепко налегать стопой, и каждый шаг скорбно отзывался в стёртой ноге. Главное дело, один только сапог досаждал, не иначе правда чёртом пошитый.
Васюк шумно карабкался позади, напевая под нос: «Ино дай же, Боже, веснову́ю службу». Фёдор позавидовал даже. С Грязного никто ничего не требует, всё ему щавель-дудка, летает туда-сюда, как комар. А Басманову любая малость боротьём даётся.
Миновав первый всход, Фёдор приостановился перевести дух и дождаться Васюка. На пятачке меж двумя лестницами, в заглубленье мерцала пред образом лампадка, прикрученная до еле живого света – впрочем, если б солнце само озарило икону, и то б не разобрать было, чей лик скрывается под окаменевшей копотью. На рогожке под кивотом сидел дюжий юродивый парень. Одно дело знал он, огонь беречь, и со всей истовостью исполнял, ловил перстами пух да сор воздушный, выпучив косенькие глазки и выворотив губу. Об его толстомясые ляжки, вытянутые поперёк, запинались иные прохожане, но ни слова не рекли: грех обижать блаженного, за то Бог карает сурово.
Васька нагнал Фёдора, но тот не спешил выше. Быстро глянул он Грязному за плечо: шагает ли кто следом или покамест препирается с несговорчивым подъячим, который зубы сломав о Басманова, всяко на следующем отыграется. Васька быстро усёк, чего хочет товарищ старший, и щелчком кинул юродивому полушку. Тот с проворством, нежданным от его грузных телес, словил деньгу и повалился ничком, заложив перстами уши. Старался честно, чуть слух не протыкал обломанными ногтями. Это его вторым делом было, огораживаться от потаённых бесед, что частенько велись в этом отнорке.
– Ты на дворе рёк про дела мутные, что в моё отсутствие вершились. Выкладывай сейчас. В палате передней толком не поговоришь. А пехаться туда, ничего не ведая, я сам не хочу, – шёпотом велел Фёдор, всё поглядывая на юродивого. – Да быстрей, сейчас уже припрутся снизу!
Васька тоже огляделся и с готовностью выпалил:
– На спину тебя хотят положить.
– Как?
– Да вот так, перевернуть, аки жука.
– Кто? – Фёдор даже ногами начал перебирать. – Объясни пото́нку, чёрт тебя дери, не сокращай лишнего!
– Недаром сказал Соловей про суд, что Очины-Плещеевы против тебя затеяли. Не одни они, само собой, это дело готовят, Постник им опора.
– Откуда знатьё?
– Птички из Разряда в клюве принесли. Да вон, по Мартышке и то видно, ишь, обнаглел. Сам не знает ни шиша – кто с ним, королобым, поделится? – а чует, что под тобой земля зашаталась.
Фёдор кивнул, а Васька продолжал вполголоса, поспешая докончить, отчего слово на слово наскакивало.
– А где Суворов, там и Борятинские.
– Симеон…
– Ну. Сам ведаешь, князь горделив до срока, надо ему, и до худородного дьяка приметается. Равно любят тебя, дядька, на том и сошлись. А Очины у Борятинского давно твоей души просят, ещё с тех пор, как ты… когда Якушку поуродовали.
– И то знаю, и это, стоило ли скрытничать? Пусть собирают стаю бесовскую, скорее пуп у них разовьётся, чем меня заломают, – Фёдор, как часто случалось с ним, во гневе забывал умерять глас и последние слова почти выкрикнул. Васюк зашипел, поднося ему ладонь к устам.
– Новый человек во дворце явился, Григорьем зовут, Ску…
Сверху что-то брякнуло, водянисто плеснуло и явственно послышалось ступанье ног. Собеседники смолкли, дожидаясь тишины, но стоящий наверху продолжал возиться, а дальше ждать было некогда. Васька покрутил головой и, держа под взглядом обе лестницы, довершил совсем уже шёпотом:
– Скуратовым, говорю, зовут. О тот четверток царь пономарём его поставил – чуешь, как высоко занесло? Может, подпихнул кто, а может, просто приглянулся надёже. Сам знаешь, его приязнь – как звезда падучая, длани не подставишь. Худо, что Скуратов этот с Борятинским как будто стакнулся, не раз видели их в беседах. А Борятинский… ну, я уже раскладывал тебе.
Тут докучливо заскрипело опять, на этот раз снизу, знать, прорвался наконец ходок мимо сварливого подъячего и теперь считал сапогами ступени.
Васька в один выдох довершил:
– Пономарь наш новый себе на уме, такой лещ… Ты сам увидишь. Поберегись его, Федя.
– Со всякого леща можно чешую поскрести, – задумчиво сказал Фёдор и внезапно вздрогнул всем телом: холодное дуновение коснулось шеи сзади. Лампадка еле заметно покачивалась. Юродивый громоздился тёмной кучей, скверный запах запаршивленной плоти уже ноздри свербил.
– Ругаюсь я. Прости меня, Господи, – голос Басманова прозвучал надтреснуто и глухо после долгого шептанья. Ему захотелось поскорей уйти. Он перекрестился на безликого, безымянного святого и решительно двинулся дальше, наверх. И не мог избавиться от чувства, что устремлён ему в спину взгляд тяжкий, плотью почти осязаемый, откуда-то из угла, где тень на тень ложилась густо дочерна. И если приглядеться...
– Эк доски скрыпят, словно телега несмазанная. Большим крыльцом именуется, а теснота да пылища, аки в курятнике, – заворчал Фёдор еле слышно, чтобы прогнать подступившую дрожь. Васюк, конечно, всё разобрал.
– Не царёв вход, для чужих людей устроен, оттого и в небрежении. Кому зело надобно к государю попасть, тот не погнушается.
– Иноземным недоверкам, от посланников до мелочи всякой, благословляет надёжа своими дверями исходить, а православных чуть ли не чрез поветь гоняет, – всё не унимался Басманов.
– Федя, Федя… – Грязной чувствительно ткнул ему под лопатку, взглядом указуя на Афанасия Бутурлина, который, вперёд них поднявшись, всё ещё топтался в верхних сенях. Это он стукал да брякал: водой отпивался после тяжкого подъёма. В три обхвата был окольничий, что котёл пивной, хоть и молод летами. Такова уж порода бутурлинская.
– Упейся на здоровье, Офонас, – приятельски кивнул ему Фёдор, приостановившись, чтоб о край ступени счистить налипшее на подошву сено.
Окольничий собрал на него кабаньи, под лоб утопленные очи и протянул Фёдору ковш, который только было повесил обратно на расписную корчажку.
– Будешь? – пространней сказать он не мог, и так срывалось дыханье, аж за придверье рукой схватился.
– Благодарствую, не жаден я.
Бутурлин пожал плечами и, помедлив миг, ещё отчерпнул – раз уж ковш опять в руках.
– Звёзды давеча тускло светили – дождю быть. Москва опять в го́внах утонет, – брякнул он ни с того, ни с сего меж двумя могучими глотками.
«Вот и поговорили», – подумал Фёдор, просовываясь мимо Бутурлина. Слышно было, как с глухим рокотом заливалась вода в его необъятное чрево, точно в кадку падала. Ладно, Афанасий хоть с песочком в голове, да всё ж не враг. Дальше никого приветливей не встретится.
Зябко, сыро было в передней палате, плесневело пахло нетопленым жильём – государь до первых заморозков не велел печей разжигать. Под цветистыми сводами сидели по лавицам, стояли по стенам, по горницам похаживали здешние хозяева – думные бояре.
Грязной сразу подотстал, шепнув Фёдору: «Иди, дядька, догоню тебя», стал креститься на передний угол. Басманов знал: покланяется да там и останется. Ваське нет охоты и нужды нет лишний раз среди честного собранья мельтешить. Фёдора там ещё терпели – куда деваться? – а Грязного и вон понукнуть могли. Передняя палата – считай, преддверие царства небесного, не дворцовые закуты. Здесь даже челядь особую стать имеет, кому попало не кланяется.
Стоило явить себя Басманову, разом выцвела беседа обыденная. Кто глас сронил вполовину, приглядываясь из-под бровей, кто нарочно отворотился, словно не замечая, продолжал своё твердить, и в примолкшей палате ещё звучней откликалась одинокая речь.
Фёдор встал поуверенней, прочистил горло.
– Здравы будьте, бояре, – сказал он громко, чтобы до всех долетело, и поклонился в пояс на три стороны.
Ну, Господи, благослови…
В ответ шорох одежд да покашливанье. Глухими притворяются.
– Здравы будьте, говорю, люди крещёные. Давно не виделись, никак забыли меня, грешного? – сощурился Басманов, перебегая взглядом с лика на лик, а сам чувствовал, как волосы дыбятся на загривке. Ох, нехорошо, ох, предательски молчат.
Но тут послышалось знакомое цоканье железное: Иван Хабаров, дворецкий с путём, вышел навстречу, переставляя посох. Для пущей важности носил его, нужды в подпорке не имея: здоровущ был боярин, хоть паши на нём.
Перебирая перстами по узорочному навершию, Хабаров огладил бороду.
– С благим возвращением, Феодоре. Проходи.
И приглашающе рукой вглубь палаты указал. Тогда только, вторя ему, через неохоту закивали головы гостю незваному-нежеланному, ропоток прошёл по палате из здравствий да приветствий. Дворецкий – в дому царёвом второй господин, кого привечает он, тому поневоле лыбься.
Фёдор хоть мало дух перевёл и двинулся за Хабаровым. Грязной, как и ожидалось, носом поклевав пред иконами, отошёл в сторонку да стену подпёр. Ещё и песню продолжил напевать вполтиха: показывал, что его, Ваську, не выпугать грозой боярской, будь он хоть семижды худородней их всех.
«Бережочек зыблетца
Да песочек сыплетца,
А ледочек ломитца»
Фёдора взбадривала малость эта беспечная Васькина погудка в спину. И то, нелегко было ступать в круг недобрых поглядов, ровно встречь холодным лезам, острым стрелам грудью напирать. И это прималчиванье, которое подле тянулось, как изморозь, сковывая языки тем, кого Басманов походя миновал, и мигом развязывая, когда спиной тот обращался. Уж сколько раз следовал он путём сим, а всё не привык, всё томило чувство, какое бывает, когда выходишь на ристалище кулачное, на водокрещную бузу, выходишь не стенкой, а сам по себе да первым – и не знаешь наверняка, кто горячей кровью обрусвянит нетронутый пока снег.
«Не давай Ты Боже
Зимовые службы.
Зимовая служба
Молотцам кручинно
Да сердцу надсадно»
Глас Грязного, удаляясь, всё тише становился, но Фёдор в уме держал его, выуживал слухом и, как по натянутой нити, следовал.
Бояре в палате передней явственно разделялись на две неравные купы. Одна, что поменьше, держалась особно, то была кость белая, происхождением самому царю вровень, а друг другу – сплошь родня. Держались они выспренней, говорили властней, и даже опричные ризки носили так, для вида, внаброс на многоценные шубы. У всех были руки светлые, выхоленные, лики, нуждой не поеденные, каждый на месте своём поседеть успел. Вон, боярин Неболсин, всё житие, кажись, просидел в одном и том же положении у окна, кулак под бороду, локоть на шапке горлатной. При князе Василье сидел, при сыне его, царь-батюшке Иване Васильевиче, и в палатах кремлёвских сидел, и в московском дворце опричном, и, в слободу перебравшись, словно бы не ворохнулся. Даже сонная муха, что вечно брюзжала вокруг него, биясь в стёколко, и та не менялась. Фёдор от Неболсина никогда слова не слышал, мановения не видел. Тем удивительней, что он умудрился наплодить чад без малого двадцать душ – у иных опричников столько крестьян не было. Думные товарищи зубоскалили, что, видать, боярин корень мужеский раз в год отстёгивает, как коня из упряжи, да пускает домой, под Владимир, бабу свою обрюхатить.
«Добры кони тонут,
Молотцы томятца
Ино Боже Боже
Сотворил Ты Боже
Да и небо землю»
– Ой, Васька, примолкни, Христа ради! Зудишь, как слепень, – оборвали далеко позади пенье Грязного, ставшее уже для Басманова неразборчивым бормотаньем,
Скверно дышалось в палате: всё укупорено было, чтобы не застыть в каменном чреве без огня. И пахло скверно: острым мужеским потом, заношенной одёжей да брюшными ветрами от постной пищи, хоть служки дворцовые и жгли галилейскую смолку, кадили по углам.
Опричь бояр природных выделялись иные мужи, числом больше, боярство носившие хорошо если во втором колене. Люди сплошь служивые и годами моложе седых вотчинников, многие обличьем являли допрежнюю доблесть, что снискала званье честно́е: у кого пол-лица порохом сожжено до жил, кому око высекло лопнувшей вервью орудийной, кто – не в пример дворецкому, – наваливаясь на костыль, таскал увечное тело на одной ноге. Эти мужи всех жесточе были, к лавкам думным идя, многих загрызли по дороге и ныне скалили зубы на все стороны: помнили, зыбка почва под ними, корня не имеющими. Фёдор к тому же племени относился.
«А емлите братцы
Яровы весельца,
А садимся братцы
В ветляны стружечки»,
– пробормотал Басманов, мысленно продолжая прерванную Васюком песню.
– Ты ли, Фёдор?
Не хотел, а вздрогнул он, назад прянул со спотычкой. Из-за тканой завесы, словно бес из тьмы, изник сам Симеон Борятинский, ровно из того прохода тайного, коим сам Басманов мыслил путь сократить, да не свезло.
Много крови попортил трескучего нрава князь Симеон Алексею Данилычу со чады. С тяжёлой душой смотрел Фёдор ныне на лик его, как с иконы писаный, кабы образ святой имел надменное, желчное выражение. Не выходил из памяти рваный рассказ Васюка на всходе.
– Ладно ли добрался? – спросил Борятинский с лицемерным участием, словно и не надеялся, что сгинет Фёдор в новгородских болотах.
– Твоими молитвами, княже, да Божьим благоволением.
Симеон двинулся вперёд, обходя Басманова сбоку и взгляда с него не сводя. Фёдор, вторя его движениям, тоже шагнул в сторону, чтобы лицом к лицу держаться. Так, описав круг и поменявшись местами, снова замерли они друг против друга, точно на бою кулачном. Путь свободен был теперь Басманову, но не спешил он идти дальше. Знал: полна ещё чаша ехидства князева, пока досуха не изольётся, не отстанет от него Борятинский. Стой да терпи, не спину же показывать.
Цепкий, прилипчивый взор обежал Фёдора с макушки до пят. Почиститься хотелось после такого о́гляда, словно чрез паутину пройдя.
– Кушак жолтый носишь, не по уставу, – нашёл к чему придраться Симеон, тыча перстом в Фёдорову опояску.
Знал бы князь, откуда взялся этот кушачок, ещё пуще бы недовольничал. Снял его Басманов с убитого под Рязанью татарина-крымца. По всему видать, не последним человеком слыл тот, может даже мурзой – много дорогих прибас и оружья изукрашенного висело на нём. Шелко́вая, меж перстов протекающая тканина обмотана была у покойника вокруг шапки. Говорили, что такие полотнища навивают магометане в честь бога своего. Неподобно христьянину на себе носить приметы чужой веры – но с Фёдора всё сливалось, как с гуся вода. Он без страха опоясывался сей намоткой вместо кушака, подворачивал только внутрь бурое пятно – кровь, которую так и не удалось до конца отмыть с нежной ткани. Оно и к лучшему: руда, врагом поверженным пролитая, силу свою победителю отдаёт
– Что ты, спальник мой, чтоб одёжу дозорить? – огрызнулся Басманов. – Сам-то, хоть и смирно обряжен, да, как пёс бешеный, за ляжки хватаешь.
Борятинский поневоле оглядел себя. Опричный кафтан неловко сидел на нём, к земле прибивал и без того невысокого князя, топорщился, словно покрышка на квашне. Фёдор мстительно подумал, что даже в пыльной чуге да грязных портах гляделся бы краше Симеона. На том всё криво сидит: во что свиния не оденется, а хвост к гузну завернётся. Довершая сравнение со свиньёй, одежда князева всегда была заношена до лоска, и кислый душок нечистоты сопутствовал ему. Фёдор того совсем не разумел: ведь не сам же Симеон полощет в реке обрядню свою, довольно у него холопей, и сундуки ломятся от гобины, не с чего запаршиветь. Алексей Данилыч за вид такой уши бы оборвал домашним.
Борятинский Фёдорову поддёвку понял и пошёл внапад:
– Мало чести мужу уборами красоваться, тем паче во святом братстве. Впрочем, что толковать о мужеском, не твоя это стезя.
– А ну, князь, – подбоченился Басманов. – Договаривай, раз начал, чего не хватает мне, чтобы с вами, мужами честными, наравне стоять?
Ждать не пришлось, у князя злые слова всегда наготове были.
– Да вон, у тебя и брада насвежо поскоблена. Это ли не грех против естества своего, образа богодельного?
Фёдору не впервой это слышать приходилось.
– Что поделать, коли не растёт она? Молод ещё, видать.
Сзади кто-то фыркнул от сдерживаемого смеха. Симеон напыжился, он всегда всё принимал на свой счёт.
– Ты, Фёдор, других считаешь глупей себя. Ужель я бритого лица от юношеского не отличу? У брата твоего малого уже под носом колосится, а ты всё как молочный поросёнок. До седых волос будешь в отрока рядиться?
– У тебя самого, княже, брада не Бог весть какая.
– Зато вся своя, ле́зом не тронутая. Скоблёное рыло даже в церкве отпевать заповедано по указу государеву.
– Я помирать не собираюсь покамест, – не поддался Фёдор. – Что до государева указа, так государю и виднее, я пред ним ежедень являюсь и – сам видишь – карой его обойдён. Или ты царя зорче́й?
Князь зашипел:
– На грех наводишь владыку, заместо девы при нём. Ну, охолостись тогда, скопцы всю жизнь гладколицы, и титьки у них отрастают, как у баб.
Сказал и осёкся: не перегнул ли палку? Злопамятен Фёдор, если задеть его за живое, дотянется и до Борятинского. Но Басманов, выждав томительное мгновение, рассмеялся только.
– До чего противен я тебе, Симеоне, как завидишь меня, аж на хвосте ходишь, точно рыба-угорь! За что ополчился? За то ли, что батька сестру Евпраксею за тебя не отдал?
Руда кинулась князю в лицо. Пронял его Фёдор, за самое за живое цапнул. И не отопрёшься, не обвинишь во лжи, всем ведомо, как посрамил Симеона Иваныча старый Басманов. Увы князю, заразила душу ему Евпраксея Алексевна ещё с тех давних Святок, когда в юношеском облике явилась по сердце государево. Да не один Борятинский вздыхал по Басмановне, у которой на каждом персте было по колечку, на каждой реснице – по скачёной земчужинке, а в устах жил язвящий смех, аки пчела посередь вишенья.
Попытался князь уду кинуть, с Алексей Данилычем потолковать, так, мол, и так, честь тебе великую оказать желаю, в род княжеский приять дочи твою, дозволь сватов отправить. Но воевода чести той не оценил: в колоде гробовой видал он родство со своебышным князем. Отговорился он с грехом пополам от Симеона Иваныча, дескать, обожди, молода девка, пусть косу поносит, не в нужде-голоде живём, чтобы из люльки прямиком замуж вытряхивать. И покуда Борятинский обжидал покорно, хитрый Данилыч дальней рукой выдал Евпраксею Захарьиным-Юрьевым, за молодшего их, отрока вчерашнего, Льва Романова. Того мало – за земца отдал, вопреки клятве опричной от века до века с земством дел не иметь, на одном солнце онучи не сушить – куда там родниться. Большая голка была из-за этого, но всего паче возмутило боярство, что никакого взыскания не случилось Басмановым за нарушенье сие неприкрытое. А уж как Борятинские оскорбились – и высказать нельзя.
Князь Симеон вон, от одного напоминанья начинал со злости топтаться да хвостом пыль мести, словно тетерев на току.
– Убил бобра Данилыч – парня возгри́вого, коего ветр к земле гнёт. Не зятя взял, а уну́ка сразу. Род княжеский, вишь, не по нраву батьке твоему, а семя Андрея Кобылы – самое то. Кабы Никита Романович не приходился братом царице-покойнице, никто б в сторону Захарьиных-Юрьевых не чихнул.
В голосе князя против воли слышалась горькая досада: понимал он, что не проторговался старый Алекса, всем женихам родовитым и самому Симеону Иванычу предпочтя сына царёва шурина. Государю и княжичам родня прямая повыше будет Борятинских, хоть и сего дня в боярской чести. Уж ясно, не без царского благословенья свершился союз тот, не забыл Иван Васильевич девку-хвалёночку с колесистыми бровями, что пела ему про овсень-таусень и красно-зеленое виноградье – считай, в свояченицы принял. А что жених земец, так по воле государевой на каждое «нельзя» изыщется «можно».
– Полно злиться, Симеоне, прикрыли уже девке голову, что поделаешь? Может, я тебе сойду за невесту? Мы, говорят, похожи с сестрой.
Фёдор ухмыльнулся, мигнул глазом и рукой легко обвёл плечо князево, точно тень снял. Аж перекрутило Борятинского, отстранился он от Фёдоровой длани, плюнул даже – вернее, вид сделал, дал бы ему Хабаров-дворецкий плеваться в царёвых палатах.
– Отыди от меня, непотреба диаволова, – выцедил князь, уста искривив, точно кипятку хлебнул. Но отошёл сам.
Только спиной повернулся он, Фёдор сронил улыбку, брови потёр: не в радость было ему пошучивать с Борятинским, да иначе не избавиться от него.
«Погоди, Симаха, дай до государя добраться, там видно станет, кто непотреба из нас», – скрежетал он зубами, твёрдо печатая шаг.
Уж Борятинскому уступил он, чёрт с ним, со змеем завистливым, ядовитым, но больше никому не даст себе путь перейти.
Сощурив очи, шёл Басманов и нарочно в сторону не брал, если вставали ему на дороге. Дьяк Босоволков фыркнул, отодвигаясь в вершке от Фёдорова бока. Иван Губка, не прерывая беседы, посторонился и не заметил даже, кто за спиной его шагает – ему ли, князю Шуйскому, толкаться плечами, аки отроку тщеславному, обидчивому?
И тут Фёдору навстречу вышагнул муж незнаемый, низкий да коренастый, повадкой ровно бы из челяди. Вышагнул да так и замер, с улыбкой угодливой, но какой-то жестокой. Насупился Басманов, наддал ходу, взглядом буровя дерзкого незнакомца. Ужель не даст дороги чуженин, по которому издали видно, что опричную покруту он недавно примерил?
Три шага, два, но не двигался тот, а как один шаг остался, против воли вильнули в сторону ноги, оберегая от столкновения в лоб. Слегка лишь задел Фёдор незнакомца – да и того хватило, словно в стоячий камень врезался он, а не в мужа малорослого, с грудью запа́лой, еле видной под чёрным сукном. Аж плечо замлело от удара. С присвистом втянул воздух Басманов, но удержался, не схватился за ушибленное место.
Незнакомец шире улыбнулся, однако улыбка его, как солнце зимой, так же не грела. Губы у него были тонкими, еле видными на плоском, длинном лице, на котором все черты словно щепотью в серёдку собрали, а очи так и вовсе еле виднелись, как долотцом едва намеченные резы на деревянной чурке. А ещё рыж он был, словно кора сосновая, да так хитро рыж, что сразу и не заметишь: волосы росли далеко на темени и по шее вниз, а борода редким мхом лепилась от уха до уха под челюстью, лица не задев. Лукавым тронут человек сей, как пить дать. Чурался Басманов в бане от рыжего мужика – а вот он.
– Оберегись, брат Фёдор, расшибёшься, не глядя, – сказал муж гласом сиплым, пришепётывающим – разбойным гласом.
Басманов его на голову пересягал, потому глянул уничижающе сверху.
– Не рано ли братаешься, новак? Кому Фёдор, а тебе – Фёдор Алексеич.
– Ужели? Не прогневайся, я покамест только приглядываюсь да к правилам здешним примеряюсь. Вроде бы по уставу положено насельникам братьями друг друга величать. Також отчества требуешь не по закону, не даровано оно тебе государевой милостью. Али путаю что?
Как прежде корчило гневом князя Борятинского, так скривило теперь Фёдора. Первым позывом было зло явить, и рука невольно потянулась к бедру, где обычно дремал в ложеснах до времени нож-кровопийца. Да не благословлялось оружным в царёвы палаты входить.
Самое гнусное, что ни в чём не повинить было высерка. Государь вправду звал опричников своих братьями и так же велел им промеж себя поступать. Но заглазно никто не пользовался обращеньем таким: корневитые вотчинники ни́зили выслужившихся, те их заедали при удобном случае, зная, что у царя зуб был на старое боярство, и каждый с другим соперничал – какое уж тут братанье!
И про отчество верно приметил чужак. Как бы высоко не стоял молодой кравчий, во всех грамотах писался он «Фёдор Алексеев Басманов». Ну так что ж? Грамоты грамотами, да издревле заведено: уважаешь – по отцу величаешь. Голым именем, кроме семейных своих, называют либо друзей-поровечников, либо тех, кто тебя ниже, годами ли, чином. Только дядька Иван Григорьевич Очин-Плещеев напоминать не уставал всем и каждому, что сродники его Басмановы не рублями, а копейками чеканены. Больше никто не осмеливался.
Ярость первую, накипевшую быстро усадил Фёдор. Не являют гнев при всех, недостойно это. Почнёшь разоряться, как мужик над перевёрнутыми санями, сразу покажешь, что заязвили тебя.
Басманов заложил руки за спину, под кафтан, одним подбородком указал на собрата негожего:
– Того довольно, что ты моё имя знаешь, а мне в твоём нужды нет. Не хочешь по-людски себя вести – добро, значит, и тебя за человека держать не станут.
Сказал Фёдор – и мысленно похвалил себя. Лучше не выскажешь, сам батька бы погордился. Пусть знают, что Басманов не зря при государе ходит, он слова напрасного не выронит.
– Правильно говорит Фёдор, – бухнул голос у него за плечом. То Афанасий Бутурлин дотащил наконец тяжкое чрево своё до передней палаты и высился теперь над сутырщиками. – Не по промыслам заводы заводишь, Малюта, твоё дело пономарское, усвой уваженье.
И словно бык тягловой напёр на рыжего грубияна, тому иного не оставалось, как попятиться – против такого облома не устоишь, хоть в землю вройся.
Благодарным взглядом подарил Фёдор Бутурлина. Пришла укрепа, откуда не ждали. Добру содеянному не забыться. Не быти, ох, не быти забытыми и всем тем, кто слушал, смотрел да не произнёс ни слова упрёка дерзкому пономарю. Приметливым оком всех перечёл Фёдор и взял заметку на ум. Ничего, придут с просьбами – чёрта им тогда, а не помочи.
Сверлила ещё сверлецом досада малая: хоть и посторонился проклятый пономарь, да не пред ним, Фёдором. Не явись Офонас, ещё неизвестно, как бы разошлись они. Не было пред Басмановым почтения у того, кого Малютой поименовали, стало быть, и страха не было. Дивило это Фёдора и – что скрывать – непокой вселяло в душу. Как перестанут псы выжлятника бояться, они его и загрызть могут.
– Не поддавайся сатанам, – весело зажурчало над ухом, и Фёдор тогда только заметил, что Грязной вертится сбоку. Был у него обычай такой лихой, из ниоткуда являться и в никуда исчезать.
– Тебя, службы весново́й, как ни хватишься, всё нет. Видишь, что деется? Почему не держишь спину мою? – укорил его Басманов.
– Да я держу, держу, – мигом отпёрся Васюк. – Но раз Бутурлин вперёд вылез, что мне, блохе малой, соваться? Говорил тебе, костляв лещ, этот Скуратов-Бельский – чай, сразу понял ты, на кого налез?
– Да уж понял, вовремя подсказка твоя. В следующий раз хоть указуй, про кого толкуешь, а то я из-за тебя дураком выхожу.
Дальше упрекать не стал Басманов, и в запале понимал он, что сшибки досадной не избежать было, даже знай он заранее, кто стоит перед ним.
– Из Бельских, говоришь, он? – перевёл разговор Фёдор. – Оно и видно, что из Бельских, они все плоскорожи, как лопатой хлебной перелобанены. Да что-то хода некняжеская у пономаря сего.
– Ты, видать, решил, что Малюта с Иваном Дмитриевичем в родстве? Как бы не так! Он сам по себе Бельский, из служильцев московских, хотя, конечно, зело хочется ему, чтоб все думали, будто он главе думы боярской сродник. На деле же, откололся Гришка от семеи своей, что-то худое вышло у него на Смоленщине, уж такое худое, что другого пути не осталось, как сюда, к нам. Говорят, там откуда явился, звали его Жуланом, а Малютой он тут себя нарёк, чтобы не тянулся след за ним.
Фёдор присвистнул и боком глянул ещё раз на пономаря. Жулан – птичь, с воробьём схожая, только не зерном сыта бывает, а плотью мёртвой, бьёт мышей да ящерок, да жуков покрупнее, насаживает на сучок и ждёт, пока завялятся. Даром не дадут такого прозвища.
– Вот ты бы и узнал, времени не тратя, что за грехи у Жулана сего на Смоленщине. Надо иметь сети на дьявола, а то больно рогат. Кабы не государь его поставил, короткий разговор бы с ним вышел за наглость этакую.
Только подумал Фёдор о государе, как вновь встрепенулась душа. Пока сбирался да шёл, сетовал на проволочку, стремился путь сократить – и вот он, покой царский, шаг шагнуть, а ноги не несли. Каждый раз, сюда являясь, сызнова побарывал Фёдор дрожь сокровенную: так подходят к чаше святой – с чувством таинства неизъяснимого, купели огненной, чрез которую пройдя, либо раю причастишься, либо вспыхнешь, аки трут горючий. Басманов незаметно обтёр ладони о кафтан – холодная роса выступила на них. Отвык, что ли?
А тут ещё слова царевича в памяти зазвучали, как наяву: «Ты к батюшке не ходи сегодня, он сердит».
Куда ж деваться мне, Фёдор Иваныч, свет?..
– Каков был надёжа с утра, не приметил ты?
Васюк пожал плечами:
– Вроде не бушевал. Слышал я только, что велел постельничий сегодня еству помякше стряпать, мол, царь ночью требовал мощевик с зубом Антипы-мученика, к щеке прикладывал, стало быть, болью мыкался.
Постельничий Яков Волынский как раз сидел на лавице своей, при дверях. Рядом с ним место занять мог разве что поп Евстафий, царёв духовник, да сам Алексей Данилыч, да князь Иван Мстиславский, когда наезжал в слободу, да дьяк Висковатов. Но никого из них ныне не видать было, один Яков Васильевич дозорил неусыпно покой государев, восседал важно, колени распялив. Звали его во дворце Крюком, потому как на деснице недоставало у него перстов между большим пальцем да мизинцем. Не в брани потерял их, родился таким, клешнятым, как рак. Но рукой той орудовал не хуже прочих, не зря государь за расторопность какое лето подряд оставлял за Волынским должность его почётную.
– Здоров челом, Яков Васильевич! Что царь-надёжа?
Постельничий приподнял мохнатые брови.
– С государыней время провожает.
– Забава домашняя промеж ними?
– Нет, в шахматки играют, – всё так же скупо ответствовал Волынский.
Фёдор скрипнул зубами, но продолжил заискивающе:
– Доложи обо мне, батюшка. Заждался государь вестей с Новгородчины. А там попируем, отметим благое возвращенье моё. Пока же возьми подарочек гостиный, – и с поклоном подал Крюку тяжёленький мешочек, что сунули ему прошаки. Вот и пригодился.
Постельничий хмыкнул, но дар взял и потянулся с лавки. Нравится-не нравится, приходилось Фёдору подлаживаться к нему, ревновал Яков Васильевич Басманова к государю, всё боялся за место своё.
Когда скрылся Волынский в покое царёвом, проглотил Фёдор комок в горле, для храбрости постукал легонько об косяк согнутым перстом:
– Лев-зверь, я вас всех съем. Очи спусти, – это придвернику, любопытно косящемуся на него.
Басманов быстро прошёлся по бокам, оправляя одёжу, затянул кушак потуже, волосы пригладил. Васька поддёрнул ему кафтан снизу, где замялся, обмахнул рукавом вышитую грудь Фёдорова зипуна, хлопнул по спине.
– Ну, помяни, Господи, царя Давида и всю кротость его. Дерзай, дядько!
Волынский высунулся из-за двери, поманил Басманова. Тот потрогал пугвицы у ворота, кашлянул, пробуя голос, и нараспев, как в церкве, зачастил:
– Дозволь, царю господине, внити холопу твоему, Федорцу Басманову.
Не замедлил надёжа с ответом, донёсся изнутри густой глас, на который повернули головы все, кто рядом был да расслышал:
– Дозволяю. Входи.
Вот теперь только почуял Фёдор, как сомкнулись железные объятия опричной слободы, так смыкаются на шее концы тугой гривны. Не поддаваясь робости, ступил он внутрь – и дядька Волынский вперёд подтолкнул.
Одного взгляда хватило Басманову, чтобы бегло разведать, какой дух витает в покое царском. Государь сидел в постной однорядке, смятой, неподпоясанной – видать, на сон дневной в ней и повалился. Против него, прямо на полу, поджав по-татарски ноги, устроилась царица Марья. Завидев Басманова, она прикрылась углом камчатой фаты, но брови, сдвинувшиеся над пёстрой тканиной, всё высказали.
Меж ней и государем стоял на тонких кованых ногах шахматный стол, теснились на нём чудны́е резаные куклы, похожие на маленьких идолов. Недаром отцы святые не благословляли забаву сию. Видать, зело тревожили государя зубы, раз в пяток решил беса потешить. Впрочем, у него свои понятья были, чего можно, а чего нельзя.
В углу под тяблом с иконами сидела рядком свита царицына. Пестунья государыни, старая кабардинка, вся увёрнутая в покрывало так, что еле виднелся тёмный, сморщенный лик, немотой да неподвижностью сама походила на болванчика шахматного. Подле расположилась Марья Ельчина, светличная боярыня, дородная, большеокая и глупая, как корова. Бездумно тыкала она иглой в пяльцы, пристроив их прямо на тяжёлом брюхе своём, которое уже не скрывал просторный летник. Весь двор ведал, от кого Ельчина дитя носит. Ещё у покойного князя Старицкого служила она постельницей, а когда отделали того, царь себе забрал её женищей, да не просто забрал, а супруге своей венчанной в свиту поставил, каждый день соперницу видеть бок о бок. Нарочно ли сделал так надёжа или без умысла, по простому мужескому небрежению, понять было трудно. Но царица Ельчину смертной ненавистью ненавидела, особенно ныне, когда носила та во чреве, в то время как сама Марья Темрюковна давно бездетствовала. Да что проку воевать с одной бабой проклятой? И без неё все боярыни теремные хоть раз да гостили в царёвой опочивальне.
На самом конце лавки притулилась инокиня Салмонида, тихонько приговаривала себе под нос, то и дело утирая губы скомканным рушничком. Старая мамка государева жила на царицыной половине, только, в отличие от Марьи Темрюковны, бо́льшей свободой пользовалась, могла из терема выходить, когда вздумается. Завидев Фёдора, инокиня тонко ихнула. Ельчина глянула мельком, кто там так удивил Салмониду, и вернулась к шитью. Что ей Фёдор?
Всё это быстро заприметил Басманов ещё до того, как, покрестившись на образа, ниц простёрся перед царём.
– Здрав буди, владыко, здрав буди, заступниче! Великую дорогу сломал я, к порогу твоему спеша, и вот донёс Бог. Благослови, отче, не лиши милости.
Покосился Фёдор из-под локтя, от носков царёвых сапог вверх пробежал взглядом по застёжкам, частыми полосами нашитым спереди на однорядке, поймал зраком край лица государева. Снизу казалось, что брада его просвечивает рыжим сквозь черноту, как шкура коня Новгородца.
Иван Васильевич склонил главу набок, вяло пошевелил рукой, к себе подзывая – но ничего не сказал. И впрямь, что ли, боль измотала?
В три погибели согнувшись, подобрался Фёдор к царю. А что делать, упаси Бог, распрямиться без повеления – не терпит Иван Васильевич, когда нависают над ним, сидящим: с детства навидался он перстов, сверху вниз указующих, боков теснящих, спин равнодушно повёрнутых. Ныне в покои его ногами заходить, а не на четырёх костях вползать и то милостью особой было.
Царь положил крестное знамение на Басманова, благословляя, и тот заметил под широким рукавом кромку бурой власяницы, из которой торчали колючие волоски, а пониже виднелись на коже красные полоски от ногтей – зело досаждает телеси сия суровая одёжа.
Знать, смиряет дух царь. Худо это, у него от смиренья подобного, напротив, гнев плящет.
Темрюковна качала перстом шахматки и неприязненным взором сверлила Фёдоров затылок.
– У чёрного попа чёрные рукавицы, – нежданно вознесла тонкий голос Салмонида посреди бормотанья своего обычного.
Пробудило восклицанье её погружённого то ли в дрёму, то ли в думы царя. Он спустил очи на Фёдора. Темны были очи те, угарны.
– Что Новгород? – скрипуче сказал Иван Васильевич, без вниманья забрав руку. – Стоит, всё ли ладно?
Сердит царь, по всему видно, сердит. Когда в добром духе, встречает он ближников радостно, особливо после долгой разлуки, целует в обе щеки, за стол сажает, за хлеб-соль, как обычай велит, да о деле заикнуться не даст, заведёт беседу праздную, без понужденья, о дороге, о погоде, о новинах попутных. Коли око воротит надёжа, ласкового приёма не жди, молись только, как бы не прижгло.
– Стоит собина твоя, государь, – отмолвил Фёдор, как ни в чём не бывало. – Пыщится, конечно, не без этого, но буйства никакого не слыхать.
– Втихе сделал всё, как велено?
– Тише воды, милостивец, ни шума, ни вороха, и коней ямских не брали, на своих ехали, чтобы меньше молвы было.
Царь пожевал губами и наконец махнул Басманову вверх.
– Ну, подымайся, нечего вехтем простираться, – дозволил он. – Всё сполнил, с чем послан был?
Басманов наконец выпрямился, с облегчением повёл плечами. Он, чуткий, сразу уловил, что угрюмость царёва если не смягчилась, то подалась слегка. И доску струганую гнёт под паром умелый бондарь в дугу – нрав ли человечий не согнуть умеючи?
– Не сомневайся, владыко. Все веси объехал, никому покоя не дал, покуда не утвердил волю твою в великом и в малом. Дозволь исчислить.
И Басманов чуть обернулся на бабий кут. Царь проследил за взглядом его и кивнул сидящим на выход. Салмонида, ключку нашарив, первой поднялась, шустро заковыляла к Фёдору, закланялась, заговорила напевно:
– Государыня царица, спороди мне молодца: станом в меня, белым личиком в тебя, очи ясны в сокола, брови чёрны в соболя.
– Оглазела совсем, бабо, – Марья Ельчина кряхтя вознялась с лавки, – За спиной у тебя государыня, а пред тобой – Басманов Фёдор.
Салмонида мигнула голубенькими очами на Ельчину, на Фёдора, на царицу, что со стуком гневным поставила шахматку на стол и встала, не посмотрев на протянутую в помощь руку холопки своей.
– Дурная стала да слепая, – зачастила старица своим мелким, бисерным голоском. – Не гневайся, матушка.
Поджала губы Темрюковна. Видела ли она, что Фёдор видел: живые блескучие искры разума за нарочито глуповатым взором государевой мамки?
– Отчево дурная? Кабы мок Басман дитя родыть царывану, полный терэм царэвичей был бы у наз.
Хриплый, изломанный говор у государыни, так и не выучилась она чисто произносить слова русские, всё перхала да гарчала, как ястребица. И супруга своего богоданного, владыку всесильного иначе как «царыван» не звала даже на ложе брачном.
После лета горького вдовства, Иван Васильевич решил взять вторую жену – не век же сиротить гнездо. Тут и подсуетился князь Темрюк с дщерью своей. Кстати пришлось сватовство его, царь как раз помышлял союзников залучить в борьбе с крымцами да ногайцами, с полудня подпирающими. И мудрые ближники одобряли: бери, надёжа, из магометан жену, их девки кроткие, сызмала покорству обученные, а покрестить нет беды.
Невпусте советовали, со знанием: под тяглом ордынским веки пребывая, волей-неволей вошли православные в обычай бесерменский. Когда-то дочерей ханских за честь было великим князьям в жёны взять, и ныне после волжских походов многие навезли чернооких полонянок. Дядька Офонас Вяземский себе целый скоп татарок собрал, покраше да помоложе – отдельную храмину пришлось устроить. Даже кир Герман не сдержался, самому государю попенял гневно, что царедворцы его живут, как поганые язычники, берут в терем отроковиц на вырост, для утехи греховной – диво ли, что не усидел Герман в митрополитах?
Пятнадцати лет приехала княжна Кущина в Москву, и знавшие царя поразились новой государыне: ни в чём не была она подобна усопшей Настасье Романовне и боярыням из дворцового терема. Иван Васильевич любил жён статных, белотелых, а у низкорослой да смаглявой княжны каждая костяшка сквозь кожу виднелась. С тех пор мало изменилась она, будто время власти над царицей не имело. Грубовато, но метко сказал про неё Владимир Воротынский: «Такую бабу и ести-то совестно, словно пестом в скляницу толочь».
Рядилась она всегда на свой, на кабардинский лад: под рубаху мужеские порты надевала, на рубаху – мужеский кафтан, на кафтан – пояс окованный, на главу, под бабий плат – венец, шелому воинскому подобный. Да всё такое узёхонькое, тонкое, русскому оку несвычное. Даже в подклад кафтана зашиты были у царицы деревянные плашки, грудь стягивать, чтобы площе казалась – красиво так, вишь, по-ихнему.
Жёны русские ходят в просторных ризах, что идут к их величавым станам и от холодов берегут, в каждый рукав по братине поместится. Марья Темрюковна разве что на праздники без радости наряжалась в тяжкое, колом стоящее пла́тно, хоть и подшитое по ней, да с плеча покойницы снятое. Словно бы тонула царица в негнущейся от драгих камней одёже, шея как язык колокольный торчала над оплечьем, и лицо под золочёной шапкой казалось сонным и недовольным. Может, потому в другие дни не понуждал её царь к русскому обычаю – а может, просто не было печали ему, как живётся семеюшке в чужих людях, в чужом дому.
Покои тоже по-своему обустроила Марья Темрюковна, и всё было крохотное, ей под стать: столики да чашечки, да коврики, да ларчики, а в ларчиках – серебряные запястья, в которые даже у Ельчиной бы щепоть не просунулась.
В одном дал маху Иван Васильевич, княжну Кущину в жёны беря: не было у неё и в помине кротости да смирения. Уж неведомо где недоглядела мати с няньками, но злющей такой и немирной бабы ещё поискать надо было. Сенные девки, как огня, боялись царицы, которая руку поднять за труд не считала и ласкова ни с кем не была, даже с государем самим. Не чинилась она ни с боярами высокой чести, ни со свитой царёвой. Как-то опричнику Болтину-Хрущову, осердясь на слово неосторожное, главу разбила до моздей – но царь и тогда ничего не сказал, только посмеялся, как всегда смеялся особо жестоким выходкам ближников своих.
Даже брат царицын, князь Михайло Черкасский, придя по боярскому наущению с глазу на глаз вразумить сестрицу, ко гласу совести воззвать, встретил приём нерадушный. Едва начал он речи, швырнула в него Марья Темрюковна зелёным чувяком своим. Хоть и был тот чувяк не длиннее середнего перста, а чуть нос не расквасил князю, что от бражничества неуворотлив стал. Обиделся незлобивый Михайло Темрюкович: по укладу магометанскому нет хуже оскорбленья, как подошвой погрозить – не то что обувкой бросить. Зарычал он по-кабардински, мол, озверела ты, баба, забыла юдоль свою, на брата руку поднимаешь. Не тут-то было, не сробела Марья Темрюковна, заорала в ответ, глас князя перекрывая, заклекотала на ломаном русском, что она тут государыня, а он холоп её, ещё захочет угрожать, завтра же под лёд спущен будет. И вторым чувяком кинула. С тем отступил незадачливый князь, поняв, что нет у него ныне над сестрой власти.
Больше не было охотников вразумлять царицу. Теремные боярыни, те давно отступились.
Поначалу мирнее духом была она, хуже стало после того, как двух месяцев умер сын её, Василий Иваныч. Он родился с густыми чёрными волосами и багровый, как слива, боярыня-мамка Траханиотова, принимавшая дитя, тогда ещё сказала, что не живуче оно. Не хотела верить Марья Темрюковна, а когда сбылось речённое, затворилась в ней душа, словно последний глазок оконный снегом замело.
После смерти царевича ни разу не понесла государыня, замкнул ей Бог родо́ву. Уж была пища злоречивым языкам, всем, кому жизни поперёк стал брак царя с княжной кабардинской. Стали говорить обратное прежним советам: да мало ли помыкали нехристи княжеским столом, надо было от своих супругу брать, а как обесерменился государь, так и покарал Господь неплодием.
Даже Алексей Данилыч нет-нет да прихвастывал при царе, мол, его-то девки Басмановны не зря носят бабий убор коровьим копытцем – плодущие, как бурёнки-кормилицы, в первое лето брачное обе парней принесли, а Евпраксия Алексевна – сразу двоих, экая удача, экая благодать! Между слов явно слышалось: не кобенился бы ты прежде, надёжа, твои бы сынки были.
Что думала царица об этом, никто не знал. Но каждое утро она, разувшись и сложив руки пред лицом, молилась на восток своему магометанскому богу, а после шла в дворцовую церкву Успенья́ и там молилась тоже, нескладно повторяя чужие слова, нисколько ей не понятные.
Был у неё в той церкви любимый образ, на котором Приснодева нянчила младенца Христа. Знала Марья Темрюковна, что в честь этой жены дано ей имя новое, православное, а ещё видела, как в умилённых слезах простирается пред иконой грозный царыван. Поэтому обращалась к ней государыня с почтением и нежностью, точно к свекрови – «Мэрем нанэ». Как будто незримую подругу видела царица земная в Царице небесной, у которой был такой же худой, желтоватый лик, обведённые тенью очи, живые в пламени свечей, даже убрус на главе напоминал покровы кабардинских жён. Она тоже потеряла сына – вот он, ещё совсем младенец, цепляется ей рукой за шею и жмётся к материнской ланите. Она-то, конечно, понимала одинокую душу Марьи Темрюковны лучше мужей-святителей. Ей приносила царица в дар злато и крупное бурмицкое зерно на оклад, крестилась неумело, но истово, просила отомкнуть чрево. Смотрела печальным взором Мэрем нанэ, но молчала, видать, не доходчивы были молитвы юной государыни.
Возвращалась Марья Темрюковна в свой терем, к женищам царёвым, скудоумным сенным девкам да к страшным уродивцам-калекам, коих по закону Божьему велено привечать, как Христа самого. И не было из того терема ни исхода, ни извода – разве что в домовину. И государь, видя, как мыкается супруга в злой кручине, ни разу руку помощи не подал – словно мстил за что.
«Загрызают друг друга», – говорили дворовые. «Собака брехливая не кусается», – смеялся батька. Но Васюк добавлял, предостерегая: «Если кто и держит нож против тебя, дядька, так это баба Кущина. Очурайся от неё с четырёх сторон». Фёдор на то плечами пожимал. Царица могутна́ была только в тереме свитой помыкать, а за порог ступить не смела без государева благословенья. И Басманов уж старался, чтоб реже царь то благословенье давал, чтоб меньше скучалось ему по супруге – в этой науке Фёдор крепко преуспел, не угнаться Темрюковне. Пусть сидит под запором да злится вотще.
Поэтому на подковырку царицыну Басманов только сказал беспечно: «Как велишь, матушка» и поклонился. Распрямляясь, на миг оказался он лицом к лицу с Темрюковной, и дрогнули уста его, не давая расцвесть жестокосердной улыбке. Всех бы заела государыня, а сама от горшка два вершка.
– Маша, – вдруг подал голос царь, который до сего не вмешивался в сумятицу их.
Разом повернули головы царица и Ельчина на зов тот, и смешались обе. Но государь Темрюковну перстом манил.
– Сними наушники свои, – внезапно велел он.
Выгнула царица длинную бровь, недоверчиво потрогала подвески на шапке, свитые из волочёного злата, каждая в виде двух птиц, клювом друг ко другу. Уже трепетало на губах вопрошание: «На что тебе? Какое новое посмеянье задумал?», но смолчала Темрюковна, даже она понимала: царёвы веления не переспрашивают. Без слов отцепила она наушники – из-под сдвинутой назад шапки на миг показались её волосы, чёрные и блескучие, будто дёгтем к голове примазанные.
Иван Васильевич Фёдору кивнул:
– Возьми да положи вон туда, на поставец.
Басманов протянул руку, но не дала – кинула царица украшенье мимо открытой ладони, еле словить успел. Оскорблённо увернувшись в покрывало, вышла наконец Марья Темрюковна, а за ней свита в двери, что прямиком из покоя царёва вели в терем.
Фёдор, проводив их взглядом, взвесил со смехом в руке тяжёлые прибасы.
– Матушку-государыню не удоволишь. Как будто телесами поменялись они с князем Михаилом, он телепень, а она – богатырша суровая.
Не поддержал его царь в веселье, и Басманов примолк, послушно понёс наушники, куда велено было. Догадывался он, отчего велел Иван Васильевич царице снять навески сии. Больно походили они на те украшенья, что носили новгородские жёны, Фёдор подобных навидался в златокузнях местных. А государь ничего новгородского подле себя на дух не переносил. Может, глядя на эти колты, представлял он мятежную посадницу Марфу Борецкую – и как оборвали с неё украсы многоценные, прежде чем упрятать в Зачатьевскую обитель.
Поставец, на который указал царь, весь завален был мелкими вещицами и просто сором. Так уж выходит: царские палаты что изба проходная, кто только не бывает там, и каждый что-нибудь оставит. Оттого в богатом покое самодержца не живёт порядок домашний, везде следы чужие. Вот дьяк конец пера срезал, тут и кинул. Пустые и полупустые чернильницы, его же. Скорлупки ореховые и сами орехи, которые Иван Иваныч, старший сын государев, грызёт беспрестанно. Один орешек на полу ногой растоптан. Два ларца с откинутыми крышками: из одного выползали перепутанные меж собой золотые цепки разной толщины, другой пуст, только на дне пыль да раскрошившийся камень королёк, похожий на ягоды рябины. Попу Рементею, видать, приготовлено, на иконы. Толстая тупая игла на самом краю лежала, чуть не падала – Ельчина, что ли, оставила? Вон и ширинка её необъятная сверху брошена, только бахрома висит. И повсюду намазано пеплом и накапано воском.
– Долго возишься, – донеслось сбоку, и Басманов торопливо приткнул царицыны наушники в ларчик с цепками, злато к злату.
– Ну, давай, вещай, – велел царь, когда Фёдор вернулся пред очи его. – Что видал, что сполнил?
Басманов чинно сложил руки в локти, как на молитве, и завёл долгую речь, изнимая из памяти весь путь свой сквозь Новгородчину – но опуская, конечно, все те порученья да дельца, что были ему не государем дадены. Тот слушал, всё так же кулаком подпираясь, большим пальцем перстень крутил и давал короткие наставления. Напрасно между слов выискивал Фёдор украдкой приметы того, что лежит на душе у Ивана Васильевича. Непроницаем был лик его, и знал Басманов: равно могла улыбка родиться на нём, как и злоба яростная исказить.
– …указная передана, чтобы Пентея Баскакова из тюрьмы выпустили, проводником на границу для войск наших.
– Князь Василий Серебряный-Оболенский пусть следит да мне после отпишет, будет ли толк.
– Что до Шелонской пятины, о которой долетали вести, так верны они оказались, землями там крутят-вертят вовсю, чтоб от руки твоей ускользнуть: белые места под церковные дворы отдают, паханые и кошеные обжи объявляют пустошными, чтобы податную лего́ту на них получить. По той же причине людишек с места на место гоняют, как стадо. Съезжие избы завалены жалобами, сам читал.
– Старая песня. Пивову передай, его забота – казну оборонять. Он, помню, ещё домогался про пищальные деньги узнать, отчего невозможно в северных уездах наших твёрдый оклад установить, то густо выходит, то пусто. Пищали нам сейчас зело нужны да умельцев к ним побольше, почему не хотят золотые пояса раскошелиться?
– Не в золотых поясах беда, а в пестроте порядков тамошних. Как ехал я, приметил: что ни селище, то свой оклад имеет. Где по обже считают, где по сохе, где по сошке, вот и выходит, то четыре деньги, то десять алтын. Единства нет, как раньше не было, так и посейчас не уложилось, – важно повторил Фёдор услышанные когда-то от Алексея Данилыча рассужденья.
Царь поморщился: сложные счёты тяготили его.
– Угриму всё, Угриму. Ежели ему одному в голову не взять, пусть Бронный приказ зовёт в подмогу, пищальных воевод, вместе рассчитают, сколько чего надобно и как на то деньги собрать. Дальше.
– Купечество здешнее на Москву плохо едет. Всё Ивановское сто как сидело у Предтечи на Опоках, так и сидит. Я с одним беседовал, с другим, из тех, кто повяще, что, мол, вы, дьяволы, сюда приклеились, для вас на Москве всё налажено, и торговый двор аглинский там.
– И что говорят?
Фёдор усмехнулся:
– Говорят, на московский торг ехать, что по насту за грибами, а в Новгороде у них давно корни пущены, там большие дела, великие прибыли.
Царь устало и раздражённо обмахнул лоб:
– Ясное дело, чтоб купца с насиженного места стащить, надо прямую корысть показать. Дьяки-то что, почему не нудят? Казарин, Фёдор Сырков?
– Дубровский с Сырковым, как волки, их сколько не корми, всё в лес смотрят, и Новгород твоей прямой воле отдать не торопятся.
– Ну, не заговаривайся. Обоих знаю за честных мужей, оба царское дело правят. Казарин Дубровский печатню в Новгороде устроил. Фёдор Сырков на Тихвинке монастырь Успенья́ возводит.
Басманов слегка вздохнул: иной раз государя приходилось убеждать в том, что и так он знал, но знатью́ сему душевно противился.
– Дьяки новгородские одной рукой твою волю правят, другой по-своему перелаживают. К примеру, приказных московских двигают подальше от дел – спасибо, если не на тот свет. Тяжбы решают в обход Судебника, всё норовят по-старому, по-третейски рассудиться. Что всего плоше, – Фёдор понизил глас, – говорят, что возвращают они свейских пленников, под выкуп и на обмен, да не как с Пентеем Баскаковым, не по твоей указке, а по дьячему изволению одному. Раз есть обмен, есть и сносительство.
– Что, вьётся дух отступничества, к этому ведёшь? – хмуро спросил царь.
Фёдор мягко головой качнул:
– Так сказать не могу. Покамест спокойно всё, и на людях, и за запертыми дверьми. Но Бог свят, перекинется оборотнем Новгород, когда придёт лихой час. Наместника бы туда, надёжа, покрепче да посуровей.
– Открыл новизну, – фыркнул Иван Васльевич, очами круг описав. – Кабы усиживались они там, наместники… Ставлено-переставлено их целое войско, а исход один – назад возвращаются. Батьку своего спроси, он тебе порасскажет, сколько седины нажил при новгородском сидении.
– Стало быть, другой человек там потребен. Подходящий.
– Кто? Ты, что ли, убогий? Не зли меня, Федька, закрой рот поздорову! Не свиным рылом лимоны нюхать, не тебе в высоких делах решать! Твоё дело – хлеб кроить, лебедей рушить.
Фёдор повинно склонился, в душе успокаиваясь: пусть избывает надёжа гнев свой в словах, слова костей не изломают. Лютует царь обычно молчком.
– Не держится Новгород наместниками, – в сердцах закончил тот. – С ними только хуже лиходеет. Плохи ли, хороши дьяки, но с ними хоть порядок есть. Не самому же мне в кремле тамошнем водворяться?..
И крепко раздумался, будто и впрямь захватила его мысль последняя. Фёдор наблюдал тихонько, лишний раз стараясь не ворохаться и внутренне радуясь, что вроде бы тихо всё сошло. Открытой язвой был государю Новгород, непостижимый в том, что, единства во главе не имея, веками стоя на соборности, крепок оставался и целен, ножа не просунешь в щель. Так в сказке на многие части изрубленный богатырь воедино сплочается, обрызганный водой живой да мёртвой. Страшила дума: а ну как не до конца замирилась земля бунташная? Ведь ключи держит от великих торгов, от Студёного моря, от Котлина озера, одним оком в страны заморские глядит, издавна с ними на равных собеседует. Что им Москва, назойливо дёргающая за полу?.. Неровен час явит из воды чудовищно огромную спину рыба-кит, которую давно считали закаменевшей на дне. Вот и метался царь меж двумя желаниями: либо душу вымышленными страстями не томить, от Новгорода отворотиться, самому себе да хитроумным дьякам предоставив, либо глаз запускать исподтишка, чтобы все течения тайные видеть и смуты не проворонить. Если уж разбираться, не много нового добыло для него посольство с Басмановым во главе, и так стекались по капле вести в слободу. Кабы ещё верил царь хоть кому…
Заметив, что надёжа опять погрузился в нехорошую задумчивость, Фёдор решил поскорей его на доброе поворотить. Он покашлял пару раз, негромко, но чтоб государь заметил. Когда тот скосил на него око, Басманов улыбнулся особой улыбкой своей, с теплом и светом прикровенным, как от свещи, рукой ограждённой.
– Дозволь потешить тебя, великий государь, безделицей малой.
Не ответствовал Иван Васильевич, но телом оборотился к Фёдору, стало быть, добро дал. Тот полез за пазуху, в сумицу, где у сердца держал царёвы письма.
– Гостинец от купца аглинского Еремея Бауса. Да ты знаешь его, ткани да украшенья возит к нам, а вместе с ними – от царицы Елисавет поручения. Гляди, какая игрушка.
В протянутую руку царя легла чарочка, словно из прозрачного льда вылитая. Стояла чарочка на златой ножке, кромку обнимал златой обод. И на нём, и на плоской ручке, за которую надо было чарочку ухватывать, глубокой синевой сияли камни: тёмный, как ночное небо, корунд, моревод с холодной голубизной на просвете и яркая фируза, будто покрытая воском. Синий цвет и все краски его больше иных любил Иван Васильевич.
Он приподнял чарку, вытянул руку к окну поближе, ловя скупой солнечный свет.
– Хорошее скло, – кратко похвалил он наконец.
– Чище слезы. Как заиграет вино в сей чаре! Камни я сам подбирал и надпись велел начертать, – со скромным торжеством добавил Фёдор.
Государь поднёс чарку к глазам, повертел, разбирая буквы.
«Сего ради возлюбих заповеди твоя паче злата и топазия», – прочёл он по складам и разошёлся в смехе.
– Уж подписал, так подписал! – проговорил он между двумя находами, вытирая глаза. – Это ты, Фёдор, заповеди Божьи больше злата любишь? – и снова закатился.
Басманова эти слова и смех этот, плоский, равнодушный, как над чужим, больно царапнули за душу. Но обиду проглотил он так быстро, что и не почуял почти. Привык уже. Хочешь близ царя пребывать, самомненье отложи да шкуру расти потолще. Ни испуга, ни радости чрезмерной, ни опаски, ни ревности – ничего этого нельзя было являть государю, особенно когда в неровном духе он.
– Тебе подарок, ты Богу служишь паче всех нас. Куда равняться мне? – Фёдор поклонился до земли, всё держа на лице улыбку, не дерзкую, не глумливую, еле видную, но прямиком в душу обращённую.
Царь хмыкнул, отставил чару на столик, прямо промеж кукол шахматных, руку подал в знак благоволения:
– Ну, целуй.
Басманов с готовностью метнулся на колени, руку государеву бережно в свои принял.
Как ты меня берёшь за руку, так я тебя за сердце.
Взор царя смягчился, поживел, тёплый блеск родился в глубине очей.
– Благодарствую. Не забываешь брата Ивана.
– Как забыть, ладо, – Фёдор второй рукой накрыл царскую ладонь. – Стосковалась душа, иссохла вдали от тебя, лика светлого не видя, гласа родимого не слыша. Всё грамотки твои читал, ими одними отогревался.
Текуче нанизывая слова, бусина за бусиной, Фёдор склонился щекой на подлокотник и всё посматривал из-под ресниц: движенье духа ловил. Иван Васильевич медленно покачивал главой под звуки речи его, прикрыв очи будто в дрёме.
– А ты, гляжу, не больно ласков сегодня, – продолжал Басманов, снова и снова обводя пальцем крупный лал в государевом перстне. – Темрюковна радость отравила? Знаю я её, как войдёт, капуста сама квасится.
Он фыркнул от смеха, царь приоткрыл одно око и вроде тоже улыбку явил. Приободрённый тем Басманов посмелей стал. Он осторожно, кончиками перстов потянулся к лицу государя, не касаясь, конечно – только указывая:
– Или зубы примучили тебя? Сказывали, ты ночью светова святителя, Антипу-зубного бога просил. Знал бы я раньше про скорбь твою, завязал бы крапиву по дороге да не отвязывал, пока боль не вытянет. Ничего, и без крапивы справиться можно, хоть древо сухое покусать. Как оно не болит, так и у тебя болеть не будет.
– Боли убегать грех, – отозвался царь сумеречно и добавил, словно сознаваясь: – Давал мне Яков Крюк осиновую ветку грызть, что пользы? Только кора в зубах застряла.
– С умением надо делать да с любовью великой, – и Фёдор многозначительно сжал руку государя. – Тогда и ветки не нужно, одними словами можно обойтись. Просто они не умеют, не любят тебя, надёжа. Даже палату твою вон как запустили, грязь да пыль, да вещи чужие повсюду. Не вдохнуть-не выдохнуть, и хлад какой! Но теперь я здесь, не тревожься, упокою тебя, порядок наведу, подушку тебе покрещу и заговорю, не будешь по ночам маяться.
– А ты никак здесь ночевать собрался? – перебил царь.
В глазах его мелькнуло что-то, будто зверь лесной тропу перебежал. Фёдор мигом окротил речи свои, взор потупил. Заболтался, вишь.
– Воля твоя.
– Сам сказал, в покоях моих нетоплено. Я-то привычен, а ты не уюти́шься.
– Разве бывало нам с тобой холодно, лелюшко? – искристо подмигнул Фёдор и легонько поцеловал выпирающую над перстнем косточку.
Иван Васильевич вдруг подался вперёд рывком, наклонился к Басманову, и тот сейчас только разглядел набухшие желтоватые подглазья государя и тяжёлые складки, которые собирались на шее его в таком наклоне.
– Возьми-ка наушники царицыны да примерь их.
Фёдору на мгновение показалось даже, что уста государевы не шевельнулись, а слова послышались сбоку откуда-то. Так уж дико звучала просьба сия.
– На себя примерить? – глупо переспросил Басманов.
Тогда только царь улыбнулся во весь рот. Фёдор почему-то подумал, что зубов во рту его больше, чем нужно, и ощутил скользкий страх.
– На себя, Федюша. На себя…