Цвет романов

NC-17
В процессе
175
1
автор
Размер:
планируется Макси, написано 146 страниц, 76 605 слов, 9 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
175 Нравится 97 Отзывы 79 В сборник

Иже

Настройки
      Наша Масленица дорогая       Немножко постояла.       Мы думали семь неделек,       А Масленица семь денечков.       А нас Масленица подманила,       На великий пост посадила,       Горьку реденьку подложила.       А та редька горче хрену.       Масленичная песня       Погребальный перебор тягуче плыл над слободой. Тяжёлый язык, ударяясь о стенку колокола, рождал звон, что нёс могучие, чистые волны далеко за пределы царёвой обители – и ещё дальше дотекли бы они, кабы готова была колокольня. Но та всё еще росла помалу, опадала порой по веленью придирчивого розмысла, перестраивалась наново и опять упорно стремилась главой ввысь. Посему колокола обретались покамест на старой звоннице, оттого глас их летел близко к земле, насквозь, до внутренней дрожи пронизывая слышащих, омывая со всех сторон.       Вроде один и тот же остаётся колокол, и билень его висит, не меняясь, а как по-разному звучит под рукой умелого звонаря. На Велик-день выпевает он светлую, торжественную радость, а ныне каждый удар, не с другими в согласье, а сам по себе, тянется, как горестный вопль одинокого на безмолвии, пока не стихнет, и тогда лишь нагоняет его другой. Так темно, так тоскливо становится на душе от звона этого, встанешь посреди дела, невольно задумавшись: вот, ещё кто-то покинул мир грешный, а мне когда?       – Да уж, хороший знак на дорогу тебе, Федя, – вздохнул подле Соловей Борщов.       – Типун на язык, – отфыкнул ему князь Вяземский, мельком глянув на Алексея Данилыча, друга испытанного, сослуживца давнего. Тот, смурнее тучи, отчихивался в рукав таким громоподобным чохом, что мало звон колокольный не перекрывал.       – Да будь ты здоров, Алекса!       – Москва-стерва дождём до костей пролила, – воевода высморкался, по очереди зажимая ноздри пальцем. – Это ж надо свезти так: только мы на улку – сразу ливень, через порог в дом шагнёшь – тут же перестанет. Думал, хоть в слободе покоя день поимею, в бане отпарюсь, отживусь. А здесь новые радости…       Алексей Данилыч в свою очередь выразительно на Фёдора посмотрел, но тот от строгого взора воеводина не поёжился. Он столько наслушался от отца за прошедшую седмицу – досыта. Он столько надумался – упёрся разум в некую стену, как глупое насекомое: шевелил лапками, но вперёд не двигался. А уж сколько Фёдор напереживался, себя кляня, себя же и оплакивая – душа отупела вслед за головой. Стоял он теперь, считал бездумно треугольнички в узоре-бегунце, оплетавшем колокольню поясом. Будто не его ради проводов собрались сейчас совсельники.       Сном теперь виделся Басманову тот долгий-предолгий и такой злополучный день, как будто память прочь хотела вытеснить срам и досаду, которой кончился он. Особенно острым стыдом отзывался обратный путь через дворец, с раскровавленной личиной, посередь мёртвого, глухого молчания. Прошёл Фёдор, нарочно не закрываясь. И так всем всё внятно, закрываться – только робость являть. Угрожающе перетягивал он плётку через спину, держа за рукоять и за самый хвост, чтоб, упаси Бог, не вздумал кто ляпнуть слово глупое. А в голове да пред очами словно пар плавал, и сквозь тот пар видел Фёдор лишь равнодушно отвёрнутый затылок царя над спинкой стульца и до пола почти свесившуюся руку, которую лобзал Басманов с жаром – которая его же и разила безжалостно. Сколь много держалось в этой деснице, и Фёдор был лишь по запястью бегущим мурашом, успеет-не успеет спастись от звонкого хлопка, смахнут ли милостиво, размажут ли мимоходом.       Но, даже в скорбях утонув, не забыл тогда Басманов нагнуться да поднять сапог, брошенный в порыве гнева, тот самый, что ногу ему истерзал прежде, чем царь за это дело взялся. Ни с того, ни с сего расколовшаяся вилка-оберег тревожила знающего: видно, крепко напирают, с той стороны ломятся, жди теперь порчи, откуда надует. А портят обыкновенно через своё, вот и следует его поближе к себе держать.       Далеко метнул он обувку, чуть не до середины палаты передней долетела. Думники расступились вокруг, словно змей ядовитый свернулся на полу. Верный Васька шёл подле, телом своим друга бороня от непрошеных взглядов и привычными шуточками внимание отвлекая.       Ничего больше не помнил Фёдор из того дня. Нет, помнил, пожалуй, ещё деда Домида, который встретил его у дверей жилья басмановского, с видом огорошенным и каким-то таким ещё, мол, он вот, Домид, заранее знал, что неладно будет. Но Фёдоров печальный облик всех въедливых речей лишил холопа. От того, видно, и ляпнул он первое, что в голову пришло – а что могло придти прижимистому до хозяйского добра старику?       – Шапочка-то твоя где?       Фёдор ответил складно, да матерно.       Долго потом суетился дед над ним, без сил простёртым на лежанке, то попить нёс, то лист капустный к шишкам приложить, мокрой тряпкой ссадину притирал и всё причитал, как над убившимся младенцем, пока криком не прогнал его Басманов, который всякий раз пробуждался, когда Домид шоркал вокруг растоптанными поршнями.       До вечера следующего дня проспал Фёдор. Как проспал – пролежал в тяжёлом забытьи, по краю которого всё время передвигались тени. Наверное, старый холоп приглядывал исподволь, стараясь выше поднимать неуклюжие ноги. Вроде Петькино лицо мелькало, Васюк виднелся подле, Пётр Шуюлап водил надо лбом шуйцей своей, гнал боли вон рукой чёртовой. Но когда Фёдор открывал очи – одно око, вокруг никого не было. Он жадно пил, отчёрпывая из заботливо придвинутого к ложнице ведра с водой, со стоном бухался обратно на спину и окунался в потный полусон.       Как следует очнулся он, когда легла на лицо прохладная ладонь и странный, как между камушков текучий голос сказал:       – Встани, Фиодер.       И разом пробудился Басманов, рывком сел в постели, будто вервью вытянутый из глубокого колодезя. Сбоку, отогнув край окутки, примостился Илия.       – Кто пустил тебя? – хотел выспросить Фёдор, но ни звука не исторглось из пересохшей гортани. Гость подал ему черпак.       – Кра сивый, смирный вит, когда спиш ты, – он в воздухе обрисовал брови его перстом.       – Сейчас особенно, – хрипло выдавил из себя Басманов, еле размочив глотку.       Разбитый глаз яблоком надулся под веком, лишний раз страшно было тронуть, будто мог он лопнуть от нажатия. И сами веки словно в три раза больше стали. Боль Фёдор ещё мог потерпеть, а вот уродство своё внешнее ощущал мучительно. Даже склонившись воды зачерпнуть, с отвращением видел он в колеблющемся, неверном отражении раздутую образину ярыжника, который последнюю рубаху с себя спил.       – Уназ гаварят: «Nicht der Schöne ist lieb, sondern der Liebe ist schön».       – Чего?       Илия завёл ему за ухо кольчатую прядь, что налипла на щёку от лежания.       – Непа харошу мил, апа милу харош.       – Ой доиграешься, ой!       Фёдор говорил грозно, но в душе немного пугала его напористость старого знакомца, откровенность его, а главное – неизъяснимая, непонятная власть, которую почему-то всё ещё имел он над Басмановым. Илия такое позволял себе, чего бы никому не спустил Фёдор, а от немца этого лукавого не знал, как оборониться. Да и не хотелось как будто обороняться.       – Ты не сугуб ли, Ган Фромка? – спросил Фёдор и перекрестил Илию пустым черпаком, стряхнув, как кропилом, оставшиеся на дне капли.       Тот облизал губы, вытерся ладонью и засмеялся – а Басманов сейчас только заметил, что даже с бородой и правда есть у Ильи в лице что-то женоподобное. Смеялся он как прежде, лета назад – не по-здешнему, широко и зубасто открывая рот. Слова ещё не вымолвит, а уже по смеху одному понятно: чуженин.       – Нежи вут суккубусы во свиатой Руси.       Он подал Фёдору руку, и тот, помедлив, ухватился за неё и встал.       Скорпь твая неат меня пришла, – внезапно добавил Илия. Очи его светились дробными искрами, точно вышитые блестящим бисером. Знающ был он, знающ, Ган Фромка.       Фёдору, как ни хотелось виновного в бедах своих сыскать, а дружочка монастырского не в чем было упрекнуть. Им-то в ту ночку хмельную, злосчастную и не пахло рядом, узнать от кого другого он тоже вряд ли мог, кто бы ему, новику, тайну вверил? Да и царь слушать не стал бы, он в грош не ставил слова иноземцев, хоть и завлекал их всячески в державу свою.       А Илия руку всё не отпускал.       – Пойдём? Или здесь останемся?       Никак не мог Басманов сказать ему "нет". И ради чего теперь отказываться? Раны да ушибы мешали, конечно...       – Эй, Фёдор!       Он взнял голову, покидая воспоминания. На сгружённых под боком у колокольни брёвнах, приготовленных на распил, сидели молодые опричники, болтали ногами, по небрежению раскатывая груду. Их, конечно, пытались гонять, но без особого толка: одни уйдут под гневные крики князя Борятинского, прикучив кое-как брёвна, а другие после на их место усядутся. Тем паче, ныне маячил там Шадроватый Устя, человек без роду, без племени, высоко стоявший, однако, в опричном соборе. Его почитали Божьим спасёнышем: один выжил он в поселенье своём, когда свирепый прыщ, государыня Воспа Восповна пошла поветрием. Только страшные заеды-шадрины остались у парня на лице, оттого и порекло получил. Удивительно, правда, отчего Всемилостивец изо всех добрых людей сберёг именно Устю, который даже среди кромешников, по воле царя на любой грех готовых, прославился жестокостью лютой и тем, что за такие дела брался, от каких самые неистовые отвращались. Тем и возвысился. И многие жалели, что не истлел тогда Шадроватый в струпьях, не присох навеки к кровавой подстилке. Воистину, неисповедимы пути Господни.       Не гнал ныне Устю с товарищами даже вздорный князь Симеон. Шадроватый, взяв в руки большие ножницы с точками ржавчины по краю, остригал сидевшего перед ним опричника помоложе. Ещё один, разувшись на одну ногу, ковырялся в почерневшем отдавленном ногте.       – Эй, Фёдор! – снова крикнул Устя, показывая ножницами себе за спину, на колокольню. – А ну, скажи, знаешь ли, как крест на Ивана Великого воздвигли?       Он эту шутёху уже раз десять рассказывал только на Фёдоровой памяти. Совсем не хотелось Басманову говорить сейчас ни с кем, а уж тем более с Устей, которого он в душе крепко не любил, хотя тот худа ему не делал никогда. Желалось бы, чтоб и дальше так было, поэтому поневоле пришлось Фёдору откликнуться, дабы не обижать Устю молчанием. Чего ещё ему в голову взбредёт, обиженному, нет нужды проверять.       – Ну-ка, – выжал он из себя, лицом изображая любопытство, насколько мог. – Повесели.       Устя выдержал молчание, чтоб потомить, а после, прыская и сам себя перебивая рвущимся смехом, сказал:       – Нагнули да воткнули! – и заржал в голос.       Борщов незаметно перстом у лба покрутил. Фёдор кисло улыбнулся Усте, а парень, сидевший на бревне, воскликнул, за затылок хватаясь:       – Не криви, Шадрина, прям чую, как ножницы у тебя вот настолько ниже взяли!       – Сиди давай, лучше аглинского стригаля обтяпываю! Федя, ты-то не хочешь на дорогу остричься, чтоб головизне легче было? – Устя показал ему гнутую железку, – Во, по скобе режу, как государем уложено.       Басманов движеньем показал, мол, не надо.       – Как знаешь, – отозвался Шадроватый, сноровисто защёлкав ножницами. – Хорошо витой волос иметь, шибко долгим не растёт. Хотел побаловать тебя напоследок, чай, больше не свидимся. Ты ведь насовсем со слободы съезжаешь?       Фёдора аж повело от поднявшейся во чреве ярости. Да долго ли будут немытыми перстами в самую душу торкаться невозбранно? Вряд ли спознал Устя по лицу, какая буря металась у Басманова внутри, лицо его совсем не двигалось, висело толстым недопечённым хлебом, ни бровей нахмурить, ни щёк развести. Зато Алексей Данилыч, который во всё время разговора недовольно воротился от Усти, теперь не выдержал и огрызнулся свирепо:       – Хватит впустую языком молоть, занятия у вас, что ли, нет? Иди отсюда, Шадроватый, со стригальней своей и дружка забери, который ноги ковыряет, а то стошнит меня от духа гнилостного. Наглость ещё имеют пред воеводой расположиться, хамово рождение!       Устя недобро поглядел на Алексея Данилыча очами, похожими на водой обкатанные камни, но перечить, конечно, не стал, прочь убрался, и соседи его тоже. Дед Домид, которого чуть не сшибли они, отходя гуртом, накренился, вбок утягиваемый туго набитой сумой, но устоял, только вслед погрозил Усте.       – Чёрт щербатый, – буркнул он себе под нос и тут же обратился к молодому холопу, принявшего у него ношу: – Крепче прилаживай, конь этот дурной. И на что занадобилось в дальний путь снова брать бесноватого сего? Бойся теперь, как бы шею не свернуло дитя, наземь скинутое. Шутка ли, едва прибыв, опять в дорогу сбираться! Ай-яй-яй, – это он на Фёдора глянул и не сдержал причёта. Собственной плотью чуял старик раны питомца своего. Басманов, который истомился уже слушать каждый раз это аханье, решительно оборвал деда:       – Брось квохтать! Я затем и беру Новгородца, чтоб с рук сбыть, если дальше будет артачиться. Продам, а лучше обменяю, и беда с плеч.       – Можно бы взять его, а ехать всё-таки на родных, – некстати влез в разговор Соловей. – Отчего не хочешь Султанку оседлать или Буяву? Ну вспомни, сколько намучились, из Новгорода едучи. А ты один на один с ним поскачешь. Ссадит ещё на средине пути.       Дед Домид согласно кивал, ещё и перстом в Борщова тыкал, слушай, мол, батюшка, товарищ твой дело говорит. Фёдор мгновенно разозлился. У Соловья была привычка языком молоть не к месту. И сам знал Басманов, что на своих лошадях ехать удобнее и надёжнее, дураком быть надо, чтоб того не понять. Но вот думалось суеверно: «Покуда стоят в конюшне опричной кони мои, и я будто бы тут, а как сдвинусь большим выездом, не станет пути обратного».        Пусть несёт Новгородец, всё равно удачи нет от него, привёз на хвосте лихую беду – надо возвращать, а то вовсе не даст покоя. Фёдор этого никому бы объяснить не смог, не было тому причин весомых – просто знал, и всё тут. Он чутью своему привык доверять. Но уж Борщову пустопорожнему совсем не хотелось думы потаённые выкладывать. Ещё и деда науськал непрошеными советами своими, суёбла!       – Звон этот заунывный тоску наводит, а тут ты с поучениями. Зачем вообще пришёл, Соловаха?       – Проводить.       – Ну, проводил и ступай, займись делом полезным.       – Да как же? – заволновался Борщов. – Провожать, так до отбытия. Когда теперь увидимся…       – Увидимся, – буркнул Фёдор. – Никуда я не денусь.       Сказал – и сам почуял с удивлением, как мало уверенности в его словах. Полно, да правда ли, что отпадает от слободы он, Фёдор Басманов, здесь заново рождённый, всех выше превознёсшийся, опричник из опричников? Прежде посмеялся бы только над предположением таким, не иначе как горячим желанием завистников – и вот теперь стоял в кругу провожающих, смотрел, как холопы грузили скарб подорожный – немного же вышло его.       – Хватит, старый, хватит, – Фёдор рукой остановил Домида, который, скинув суму, назад двинулся, следующую ношу прихватить. – Не за Камень еду я – в Елизарово, не навьючивай коня сверх меры.       – А Наталье Михайловне гостинцы? – сурово спросил дед и, не дожидаясь ответа – как будто и не требовалось его, – поковылял в обратную сторону.       Басманов вздохнул. Да уж, обрадует мати больше гостинцев только лик дитяти родимого с заплывшими от побоев очами. Она, конечно, не скажет ничего – Наталья Михайловна давно перестала Фёдору упрёки делать, – но опечалится ведь зело. До сих пор не вывелась из-под ногтей бурая кайма – собственная кровь пролитая.       Пётр Шуюлап приволок бадью напиться Новгородцу перед дорогой. Строптивый жеребец, к воде припадая, терял горделивую повадку свою: кунал морду по самые глаза, пускал носом пузыри, а после резко отстранялся, норовя обрызгать подле стоящих. Шуюлап уже знал его обычай, поэтому сразу отступил подальше, провёл двумя пальцами под ремнями сбруи, проверяя на тягу, поправил перемётную суму, чтобы бока не тёрла.       – Годится, – одобрил он и подмигнул Фёдору. – Потуже велел зануздать его, чтоб не баловал. Бог даст, мирно доедете.       Фёдор невесело кивнул ему. Все кругом делали вид, словно отправляется он счастья искать, а не в горькое изгнание. Какое было ему теперь дело до упрямого коня и выходок его, коли, сказке подобно, чернело злато в руках и обращалось в сажу? Стоило государю отвернуть лице своё – и будто в топкие новгородские болота свернула тропа, чем дальше, тем пуще увязаешь. Сначала до ножа кравчего не допустили, потом и вовсе до трапезной, велено, мол, питаться ему вне присутствия царёва. На службах в притворе церковном удерживали. Вызвериться бы на запрещавших, да мало толку казнить и так от смущения бледных привратников да молодых опричников, на которых свалили обузу Басманова отстранять. Но тот и сам, пару раз потыкавшись, больше и не рвался: сказал царь, жди зова, вот и ждал он. А зова всё не было, не было, и начало мститься Фёдору, что тает он в воздухе, становится прозрачным, как лёд, невидимым совсем. Как по-другому объяснить, что меньше и меньше замечали его окружающие, миновали, роняя взор, отворачивались –может, прятали торжествующую улыбку, глядя, как прибило к земле возгордившегося Басмановича? Все просьбы и челобитья за одну седмицу иссякли, как ручей в песке. Феофан Глебов, посольский подъячий, ускакал на Москву и поклона не отдал перед отъездом, хотя обычно до ста раз переспросит да выспросит, удалось ли царя на что склонить. Что там дядька Фофан – заезжий дворянин Овцын, и тот, встретив Фёдора на дворе, кругом обошёл, нарочито заглядываясь на строящуюся колокольню. Смекнул хитрый мужик, что ныне Басманов ему не то что земли не спасёт, ещё и заразу опалы перекинуть может, как дурную болезнь. Фёдора в самую душу язвило это расползающееся вокруг него равнодушие и отчуждённость. Пусть бы ненавидели, как прежде, пусть замыслы злые собирали бы, ставили подножки, пусть бы Симеон Борятинский шипел вслед – всё это лучше, чем кривой погляд, в котором так и читается: «На что трепать тебя теперь, когда бессилен ты и некорыстен никому?»       Вот и сейчас, стоял Басманов в малой купе провожатых, а люди текли мимо, как не видели, не спрашивал никто: «Куда сбираешься, Фёдор Алексеич, да когда назад?» Понимали без спросу. Если и подходил кто, так только самые зелёные, душу не растратившие на лихой службе, суровым законам слободским не обыкшие.       Горько и зло отзывалось в сердце, но осуды у Басманова не было ни на кого. Да и как осуждать, если сам многажды бывал по ту сторону, смотрел на изгоняемых вон, когда с торжеством, когда с сочувствием – но всегда с пониманием: от кого отнял царь десницу благоволения, того касаться не моги. Пришло бы ему на ум, что сам однажды окажется за чертой некасаемой? Уж точно не по той причине, по какой свершилось всё – по пьяной похвальбе. Щепку взял, да целый костёр брёвен раскатился, словно под задницами бедовых опричников.       А звон погребальный всё плакал и плакал, стенали колокола поочерёдно, от малого до великого, подобно возрастанию лет человеческих, и в конце вместе ударяли одним захлёбывающимся вскриком – так жизнь прерывается. И снова начинался перебор, душу бередя.       «Неужели взаправду на отъезд мне звонят, нарочно? Мол, уходи, как за смертью послан, и назад не возвращайся». Фёдор уже в любое лукавство готов был поверить. Звонить принято по тем, кто своей смертью умер, не нужно́й, а много ли бывает в слободе таких, что просто легли под образа да выпучили глаза?       Не шутят церковным обычаем, но здесь никакой обычай веса не имел, кроме царёва слова. Царь ведь тоже любил в колокола поиграть. Царь…       Нет, была у Фёдора осуда, осуда смертная на неведомого доносчика. Покуда лишь неведомого.       – Я тебе сюда вот гостинцы придружу, – это дед Домид вернулся, держа в руках плотно увязанный свёрток. – Тут матушке и боярышням.       Он начал шарить по сумам, ища место. Новгородец мёл хвостом, задней ногой подтопывал – не нравились ему касанья рук неумелых. Младший конюх покрепче натянул повод – опрокинет ещё деда, коняга этот всякое отчебучить горазд.       – Наталье Михайловне поклон передавай, здравие, – пропыхтел Домид, с багровым от натуги лицом вороша в суме.       – Да-да, передавай да расскажи, как лиса себе на хвост насрала, – вклинился язвительно Алексей Данилыч.       – Батька…       – Не батькай! Убить тебя мало, понимаешь ты это? Не сумел удачу в зубах удержать, полоротый! Кумишься, сватаешься, проспишься – схватишься! Уже отвернуться мне нельзя, всё начисто похерите, идолы!       Воевода, распалив себя наново, даже локоть завёл, как бы замахиваясь тумака дать, но посмотрел на сына, и без того разукрашенного синячищами, плюнул и опустил руку. Один грех наказывать, кого Бог уже наказал. Фёдор даже не ворохнулся. Он уже отведал терпких слов от отца, на три лета вперёд, но знай отмалчивался, когда тряс его за грудки Алексей Данилыч, требуя изъяснить, по какой такой причине отверг его государь. Но Фёдор решил даже пред отцом язык накрепко завязать, сказал лишь одно: выдал царёву тайну душевную во хмелю. А больше ни слова не прибавил, даже когда, терпение потеряв, отстегал его отец кожаной своей опояской по тем местам, какие ещё нетронуты остались – считай, пожалел, мог бы и плеть взять, которая кожу снимала, словно стружку. Молча выдержал Фёдор трёпку . Хватит, договорился уже один раз.       А ведь поначалу Алексей Данилыч не больно обеспокоился внезапной остудой между царём и сыном. Воевода хоть и ухватист был, да по-воински прям, грубоват, душой негибок, тонкие предметы, переживанья сердечные казались ему шутёвыми. А может, просто позабыл он, как теряет человек ум от любви, как от ревности мечется птицей в петле, сам себе перья ломая, сам себя раня тонкой вервицей, как простое слово может благодатью пролиться или камнем прибить. Совсем позабыл и про то, что супругу нынешнюю брал без благословения, без одобрения, жену вдовую да ещё себя годами старше – по единой любви брал. Немудрено забыть, с головой в делах государевых, дома-то бывая… считай, сколько детей народил, столько и побывал. Оттого и не понял поначалу Алексей Данилыч, какая тяжкая немилость легла теперь на Фёдора. Пытался он сам за сына попечаловаться пред царём, в душе веря, что заблажил надёжа не на долгое время – станет ли государь, под которым ходит ходуном царство превеликое, себя тратить на обиды домашние, мелкие? Раз попытался, два, но возвращался с видом угрюмым, ничего не говоря. Фёдор его не выспрашивал, и так понятно было. Спасибо, что Алексея Данилыча не гнал от себя царь, тут уж сам воевода загодя постарался в свои руки все поводья громады опричной взять, чтобы в случае чего нелегко было бы спихнуть его.       С неудачей придя, сызнова начинал старый Басманов Фёдора мытарить, требовать ответа, подозревал: скрывает сын что похуже. Где чего подворовать крупнее обычного, улапить владения хозяина, что за себя решил постоять, с откупами и кормлениями намудрить – вот дела зрелых мужей. А не телячьи нежности, выболтанные по пьянке. Но ничего нового не добился воевода, с тем и отстал.       Что успокоился отец, Фёдор понял, когда Алексей Данилыч впервые без ругани, без воркотни, сел напротив, уперевшись руками в колени.       – Эх ты, бок лупленый, – шумно вздохнул он. – Надо бы уехать тебе, хоть на время.       Будто с уст снял слова: Фёдор и сам о том же думал, но высказать боялся. Уедешь, стало быть, всё, отступил, проиграл. Алексей Данилыч, видать, те же мысли гонял, потому что собственным словам сначала нахмурился, головой помотал, но, помедлив, сам себе кивнул.       – Нечего царю очи мозолить лишний раз – только сердить. Да и другим показываться не след, когда не на коне, а под конём. Пусть могутным запомнят тебя, а не во слабости.       И слово это, «запомнят» ещё одной колючкой вонзилось в душу Фёдора, хотя казалось, нету там живого места. Запоминают былое, чего впредь уже не будет.       А воевода продолжал:       – Сойди с глаз на время, дай улечься беде, а там глядишь, выведет судьба-доля на верный путь. Я уж поспособствую, чем смогу. Авось, соскучится государь, сам призовёт.       – Он так и сказал мне, – откликнулся Фёдор, умолчав о том, что звать его сбирался царь не доброго мира ради, а для дальнейшего розыска его, Фёдора, прегрешения.       – Тем более, – отец даже немного повеселел. – Вот и не трать времени в праздном ожиданье. Помнится, рвался ты некогда на службу военную. Самое время, поезжай хоть на северный рубеж, хоть на полудень, к ногайцам. Найдёшь удачу бранную – вернёшься со славой, а нет – что ж, там в любом случае спокойней будет, чем в слободе. Здесь быстрее под топор уляжешься…       – Домой поеду, – прервал его Фёдор, глядя в пустоту. – В Елизарово поеду.       Думал, опять прогневается отец, оспорить попытается то, что давно вызревало в уме и ныне вылилось словами. Но Алексей Данилыч на удивление лишь плечами пожал, мол, твоё дело.       И это странным образом тоже Фёдора уязвило. Будто от царя отдалившись, потерял он цену даже в батькиных очах, ничего уже дать не в силах. Зачем тогда и печалиться о судьбе его, право, здесь ли Фёдор, на заставах ли?.. Чем дальше, тем лучше, не будет тень бросать на сродников своих. У Алексея Данилыча Петька останется, подрастёт – заступит, глядишь, на братнее место.       «С ума схожу», – подумал Басманов и ладони сжал-разжал, стопы вдавил в землю, чтобы малость в себя придти.       Последнюю соломину на горб возложил, конечно, беспутный Соловей, сам того не понимая.       – Слышь, Федя, – беззаботно вопросил он. – Ты ведь память свою для Разряда, чай, написал?       Басманов кивнул с подозрением. Он-то написал – а что ещё было делать, отсиживаясь в углу своём, с побитой мордой, ожидая сначала отцова возвращения, а потом у моря погоды? Думал хоть здесь себя оберечь, но вышло, что и память не пригодилась – Мартышка, которому Фёдор намеревался грамотку сунуть, бегал от него, как от чумного, и, видя это, Басманов к Постнику даже соваться не стал. Видать, и у дьяка разрядного пропала нужда ему ловища устраивать – сам в ямину свалился. Лежала теперь память в сумице наперсной бесполезным грузом.       – Будь другом, дай мне переписать, – попросил Соловей на голубом глазу. – У тебя ловко выходит словеса сплетать, а я весь измучился. Суворов меня подпёр, дай и дай отчёт за посольство. Будто помню я, ведь столько помотались!       – Это он что, выходит, – деревянным гласом сказал Фёдор, – тебя отчитаться просит вместо меня?       – Ну, ты подумай, какой хрыч! – продолжал нести Борщов, не замечая, как меняется в лице собеседник его. – Так дашь, Федя? Во как надо, до зарезу!       Басманов трясущимися перстами полез в сумицу, добыл лоскутик бумажный и, метнув его Соловью на сапог, завопил:       – На! Чего ещё тебе дать? Всё у меня забрать хотите: и место, и честь! На память – и ту позарились! Да заклехнитесь добром моим! Подбирайте со стола объедки, покуда можете! Ничего, Бог из камней горазд детей Авраамовых выставить, и я из праха птицей вознесусь!       Соловей попятился, ошеломлённый, не в силах слова вымолвить в ответ.       Тут звонарь опять ударил во вся, и согласный гуд колокольный точно вступил Фёдору в голову, которая и так гудела всё сильнее, сквозь виски проняло мелкой, трепетной дрожью. Басманов ощутил, как знакомо разворачивается внутри икотка, выгибая тело, как лук. Он хотел отойти в сторону, но не смог согнуть ногу для шага. Хотел попросить помощи, но зубы намертво свело. Хорошо, Соловей хоть раз вовремя сообразил и подхватил Фёдора сзади. Алексей Данилыч с Шуюлапом подоспели следом.       – На брёвна усадить? Терпи, Федя, сейчас.       – Нет, на землю, на землю валите. Пётр, загороди, чтоб не видно было.       Дед Домид, который вернулся с новой ходки, не чинясь, растолкал скопившихся вкруг Фёдора, склонился над ним, набок перевернул. Из груди Басманова, ходившей ходуном, рвался тонкий такой крик, почти писк, будто давила на неё тяжкая глыба.       Борщов с жалостью покачал головой.       – Чем пособить-то? Воды, что ль? – спросил он несмело, глядя, как изламываются у Фёдора кисти, как крючатся персты – так тело человечье делать не приспособлено.       – В сторону отступи. Доконали дитя попрёками, – проскрипел дед, из-под брови косясь на Алексея Данилыча. Тот пожал плечами и наклонился к сыну, который всё слабее и слабее бился на устланной корой и щепками земле, пока наконец не затих, только бока вздымались и опадали.       – Отпускает, Федя?       – Вышла, блядища, – ответил тот почти спокойно и поднялся на локте. – Слава Богу, теперь долго не будет мучить.       На его лице было написано облегчение. Икота, которая не первый день подкатывала под рёбра и просила исхода, ощущалась как неумолчный зуд, как чих, что не может вырваться. Когда она прокатывалась по телу жестоким вальком, то под слабостью и ломотой оставалось чувство долгожданного освобождения.       Фёдор, отмахиваясь от помощи, сам встал. Силы переливались внутри, как в полупустом меху – в одном месте соберутся, другое – обескровят, руку поднимешь – ноги подломятся. Но он справиться умел, всю жизнь с икоткой прожил.       – Соловей, память подбери, – подавляя слабость в голосе, велел он.       – Бог с ней, Федя! Если ты из-за неё, проклятой, так мечешься, так Бог с ней.       – Подбери, говорю, – с нажимом повторил Басманов, указуя. – Мне она теперь на что? А тебе ответ государю дать надобно за посольство наше, так что потрудись. Да не списывай точь-в-точь, слова какие поменяй. Постник тоже не дурак, мою руку сразу узнает.       Пока Борщов ловил грамотку, которую ветер успел подале уволочь, Фёдор волей заставил себя вернуться к занузданному коню. Благо, надсадный звон затих.       – Обождать бы тебе, не ехать, – хмуро предложил Алексей Данилыч.       Заботится, вишь.       – Не хочу ждать, – честно сознался Фёдор. – Справлюсь, не тревожься. Если б каждый раз откладывал я дела из-за икотки, с места вовек не сдвинулся бы.       – Пусть Васька тебя проводит, хоть мало. Вот и он, кстати, топает.       Действительно, сквозь толпу строителей прорвался Грязной. Лик его был встревожен, в опущенной руке что-то покачивалось. Рядом шагал с обычным своим придурковатым видом Петька и челюстями молотил. За ним, как всегда, тянулась свора собак, истекая слюной.       – Что лопаешь в неурочный час, без молитвы? – поддел его дядька Офонас.       – Почему без молитвы? – оскорбился Петька. – Блины это, с поминок, обмолены вдоль и поперёк. Будешь? – предложил он жёлтый тестяной лоскут Фёдору.       Тот, качнув головой, сказал задумчиво:       – Значит, не мне в насмешку звонили, а правда отпевали кого…       – Ребята утопли, из наших, – пояснил Петька без особой скорби и, откусив край блина, остаток бросил ближайшему псу. Тот одним духом проглотил, только зубы лязгнули.       Алексей Данилыч поморщился:       – Не прикармливай шелудивых. И на руки глянь свои – чернее грязи. Такими лапами только и предлагать угощение.       Петька, пожав плечами, вытер масленые ладони о кафтан.       – Из ваших, бишь, из молодших? – уточнил Соловей и присвистнул, когда кивнул ему Петька. – Как угораздило-то? В Серой потонуть – всё равно что в луже.       – На спор решили переплыть, в широкой пойме, за посадом. Илюшка Матафтин сказал: пока бабье лето, вода не ознобит.       – Вот безумные! – всплеснул руками Вяземский, а Фёдор вспомнил, каким хладом приняла его река в послебанном макании, как до косточек выстыла плоть – и содрогнулся, будто посейчас той стылостью объятый.       – Само собой без ума, меньшики, что взять с них? – важно ответил Петька, как бы отделяя себя от слободской мелюзги. – Ну, поплыли: Илюшка сам, да Невежа, да Корокрейский Федя, да Ларюк Копытин. И угодили, дна не зная, ровно на то место, где посередь реки бу́чало гуляет в глубокой яме. Там и так водоверть, только попади, а сейчас от дождей да разлива утягивает, как в воронку. Невежу с Федей сразу всосало, оба два малые, лёгонькие. Ларюка теченьем снесло, не мог из струи выбраться. Илюха покрепче, он за ним пустился, поймать хотел, да сам еле жив остался. Его потом подобрали на дальнем перекате, лежал без чувств, воды нахлебавшись до горла. Федины братья с Тимохой Копытиным реку с обоих берегов обшарили – двух изловили, Ларюка так и не нашли. Шеремет Корокрейский сказал, могло куда-нибудь под берег замотать, не везде подберёшься.       – Мда, будет радость воеводе Копытину, как вернётся спод Каширы, – тяжело вздохнул Алексей Данилыч. – Ро́стишь вас, чадушек, ро́стишь, а вы на ровном месте голову мозжите.       – Голову пусть воевода Василю Поводчику мозжит, он присматривать оставался за парнями, Тимон давеча мне сказывал, – Фёдор говорил мимоходом, а сам всё взглядом не отрывался от ноши, которую Грязной из руки в руку перекладывал. – С другой стороны, попробуй угляди за этими огурялами. Это у тебя что, Васюк? Сапоги никак?       – Твои, – ответил Грязной всё с тем же беспокойным видом и потряс стоптанной обувкой. Фёдор и сам уже узнал: это была та пара, что скинул он на водопое.       – Их я подобрал, между прочим, – поспешил влезть Петька. – На берегу увидел, когда искали парней потопших, да сразу узнал Беляево шитьё, батькиного сапожника. Ещё удивился, как твои сапоги туда попали. Меньшики сказали, Ларюк Копытин в них пришёл. А ему Тимоня отдал.       Не забыл Фёдор, как благословил старшего Копытовича сапогами своими.       – Мало́го жаль, конечно. А обувку-то зачем приволокли? Дарёного обратно не берут.       – Да я и не хотел, – отпёрся Петруха. – Это Грязной настоял, аж всполошился весь, когда я ему рассказал.       Басманов перевёл взгляд на Ваську, а тот на него глянул в ответ так, будто Фёдор, словно дитя малое, неразумен.       – Я в делах таёмных не сведущ, как ты, но уж тут и моего разумения хватает, – Васька слегка подтянул к себе Фёдора и глас умерил. – Твои сапоги Ларюк Копытин надел, а теперь того Ларюка баграми со дна вышаривают. Сам знаешь, как легко, умеючи, по обутке сглазить человека: след вынут-выльют, и побежит лихо по пятам. На сей раз обнесло тебя, за малым Копытовичем увязалось оно.       Фёдор нахмурился. Правда, мало кто решился бы обувь свою кинуть на безлюдье, тем паче первому встречному предложить, столько очей завистливых вокруг себя собрав. Басманов так поступал, особо не задумываясь, потому что свято верил в силу свою, и действительно – ни разу не обманула удача, не навредил злой урок. Но как треснула вилка на шее, сердце покинула вера, поселился там страх. Ведь не в кости же дело петушиной, а в том, что иная сила – могущая – напала, откуда не ждали, Фёдорову ограду незримую проломила, так тяжёлая шестопёрая булава проминает дощатые брони, глубоко вдавливая их в живое тело.       – Ты сапоги эти сожги, слышь? – попросил Басманов Ваську. – Или нет… Сюда дай.       Грязной протянул их ему за голенища и даже не хмыкнул, мол, трусишь довериться. Не до шуток тут.       Алексей Данилыч поджал губы, краем уха поймав их разговор. Он бабьих суеверий не признавал, знал и сыновей тому учил, что каждому своя доля отмеряется, как хлеба ломоть: сколько дадено, столько съешь, а больше ни крошки. Но ведь иные умеют чужую долю загрызть...       – Ты, Васюк, на помощь взыскующим пошли кого, надо утопленника найти да земле предать, грех это, тело православного рыбам на пожрание оставлять.       – Послали уже сыщиков, дядька Алекса, найдём, – молодцевато вытянулся Грязной пред воеводой опричным. – Кто знает, может, жив остался парень, о камни зашибся да лежит либо бродит без памяти?       – Даст Бог, даст Бог, – покивал старый Басманов и глянул на солнце, время прикидывая. – Ну, долгие проводы, долгие слёзы, чего телиться? Езжай давай, Федя, коли решился. Темнеет нынче рано, а путь неблизкий, до ближайшего жилья долго добираться станет. Васька, ты тоже седлай коня, поедешь вместе с Фёдором. Не спорь, я Грязного всё равно далеко не спущу, с большака съедете, и пусть назад возвращается. Он мне в слободе нужен.       «А я уже нет», – с горечью докончил Фёдор в уме, но тут же сам себя оборвал, не давая сызнова потонуть в кручине. Спорить да отцу выкладывать, что не хочется ему никого подле себя видеть, хочется заедино побыть, Басманов тоже не стал. Батька что порешил, то сделает. Впрочем, и говорить лишний раз Фёдору тоже сейчас не хотелось. Ничего не хотелось.       Но он послушно подошёл к Алексею Данилычу, в пояс поклонился. Тот обхватил сына медвежьим объятием своим, положил крестное знамение:       – Со Христом ступай, ангела в дорогу. Не печалься, сыне, развиднеется. Дам тебе знать, коли будут светлые вести.       Фёдор незаметно потянул носом запах отцовский. Сколько жил, столько знал его, терпкий, телесный дух, возвращавший в детство. Надолго ли разлучаемся?..       Следом дружки-провожатые подошли, поликовались, каждый шутить норовил, хоть лица у всех невеселы были. Понимали парни: от государя отлепившись, легче мякины овсяной становится жизнь бывшего царедворца, уж лучше битым быти, чем так. А Фёдору и то, и то выпало. Солгал, боясь опалы – её и получил, сам себя перехитрив. Может, лгать не надо было, тогда б и миновала десница карающая? Да кто уразумеет?..       Дед Домид, прощаясь и смаргивая слёзы, облобызал щёки наперсника своего, вдавил пустые дёсны в каждую ланиту по очереди.       – Теплей бы оделся, батюшка, вон гуси головы под крылья прячут – похолодает скоро.       Подтянулся и Петька, тоже объятия раскрыл. Уж от этого всеми во́нями несло, а больше – блинным угаром. Он попросил со смущеньем, дожёвывая кусок прямо Фёдору в ухо:       – Не сведёшь чирей мне напоследок? Замучил, спасу нет.       Глянул Басманов: действительно, красовалась у Петьки между бровями здоровая красная гуля.       – Я ж учил тебя.       – Да не выходит! Поговори, ты умеешь.       Фёдор взял брата за висок, безымянным перстом веред обвёл, приговаривая: «Этому пальцу имени нет, этому месту чирья нет», потом оборвал большеухий старый подорожник, плюнул, обтерев с него пыль, и с размаху налепил Петьке на лоб.       Тот потешно свёл глаза к носу да вверх, разглядеть пытаясь, что ему там Фёдор наворотил.       – Чего, поможет?       – Поможет-не поможет, так хоть не будешь руками грязными болячку хватать – лист покроет. Дивлюсь, что ещё пёсий сосок не вскочил у тебя на бороде.       Петруха посмотрел обиженно и с недоумением. Никогда не мог он понять, когда шутит брат, когда взаправду говорит.       – Сойдёт, сойдёт, не бойсь! А ну, чирей Василий, двинься шире, сверху сохни, снизу сдохни. Фу, фу! Ты его не копай, сам отвалится.       – Чего это, чирей да Василий? – это Грязной подъехал на своём взнузданном Рыженьке, к проводам готовый.       – Не тебе в обиду, – впервые за дни последние от души рассмеялся Фёдор. – Говорят так.       Петька вдруг воровато полез в пазуху – сверкнуло в руке, аж очи заслепило.       – Возьми, да не порежься.       – Что это? – Фёдор повертел в перстах серебристой воды уголок. В нём отобразилось заплывшее око с чёрным синяком вокруг, и Басманов тут же отвёл Петькин дар от лица.       – Стекла венедейского осколок. Во, ещё один, – он добыл из-под полы другой кусочек. – Оно как побилось в покое царёвом, так ссыпалось на пол, а Яков Крюк побоялся подбирать. Я кровь затирал в проходе по веленью твоему, Крюк меня и попросил подсобить. Я осколки себе забрал, не было на них охотников. У тебя, помню, оберег треснул, может, эта затея на что сгодится? Тоже вроде непростая, то ли божеская, то ли бесовская.       Фёдор перевернул осколок: всегда хотелось ему за ту сторону заглянуть, что там. Но испод у стекла венедейского был тёмен и шершав, никакой дверцы в мир зазеркальный не сокрывал.       – Ты себе тоже оставил?       Петька со значительным видом похлопал себя по груди, послышалось слабое звяканье.       – Им огонь зажигать сподручно, враз занимается трут. Вон как руку припалил, – брат гордо показал ожог на косточке пальца.       – Да едете ли? – опять понукнул Алексей Данилыч. – У меня дел без вас невпроворот. Отчаливайте уже, ради Господа Христа       Фёдор обошёл слева Новгородца, который сразу недоверчиво нацелил на него уши, задрал голову.       – Не ерестись! – хлопнул его младший стремянной и подсадил Басманова в седло.       Тем временем Петька внизу как бы невзначай отца спросил, заранее предвидя ответ.       – Может, и мне с Федюхой отправиться? Мати навещу, она радёхонька будет. Там и неняка Орина гостит сейчас.       – Родил затею! – не замедлил откликнуться воевода. – Я тебе сколько раз предлагал, ты всё мне: «да после Спожинок, да после Покрова». А ныне пятки насалил, ровно когда без руки остался батька. Нет уж, сиди теперь!       Фёдор, решившись наконец, толчком послал вперёд Новгородца следом за конём Грязного – больно ёкнуло при этом в крестце, куда догнал его носок царского сапога. Шуюлап с Соловьём рядом пошли, о бок держась, Петька тоже подле прискакивал, Алексей Данилыч с князем Вяземским поодаль ступали чинно.       Басманов всё тоскливо озирался, прощаясь в душе со слободой. Вроде ещё здесь, а уже далеко где-то, уже не местный, а так, душа заблудшая, навроде тех парней, что с батькой своим вместе пришли на царский двор да глазели по сторонам, в тот первый день по приезде Фёдора. А уж государь как далёко теперь – чуть пониже Бога. Не досягнёшь…       Среди мимошедших, исподтишка следивших за отъездом опального кравчего, показалось хоть родное, да немилое лицо – Яковец Очин-Плещеев нарисовался, порадоваться сраму постылого троюродника. На ланитах его да вокруг рта тянулись толстые шрамы, губы разворочены, как у зайца. Неумелым катом был подрезавший ему язык, больше поуродовал пригожего парня, наугад ворочая ножом во тьме, от метлы болтливой самый конец отсёк – и тот криво. Потому не утерял речи Якушка, хоть и говорил теперь шепеляво, брызгая слюной. Добрее и мирнее от этого он, конечно, не стал, и если раньше поддевал Фёдора просто по привычке семейной, теперь уже лично его намертво возненавидел.       – Заколодили свинью, не полезет в огород, – сказал Очич невнятно, но кому надо, все расслышали.       – А ну, забейся, криворотый! – Петька быстрей Фёдора откликнулся на поносные речи, метнул, с земли подобрав, конскую калыху в обидчика. Якушка только отстранился, но шагу не сделал. Тогда Петька на него попёр было с угрозой, но Алексей Данилыч остановил единым окриком:       – Не трогай падаль, не поднимай мух.       Он уже знал, конечно, про тяжбу, что Очины затевали, и не хотел воду лишний раз мутить. С тем судом воеводе одному теперь разбираться, без Федьки – а ведь надурил-то он. И ветер нынче не попутный, а прямиком в харю.       – Михайловне передай: как только смогу, заеду, – продолжал беседу Алексей Данилыч, будто не случилось ничего. – Сестёр обласкай. Катерина с Анфисой, мезонюшкой моей, чай, забыли, как батька выглядит.       – Сделаю, – скупо ответил Фёдор, а сам всё взором горящим не отрывался от Якушкиных глаз, что ему в ответ горели, нисколько не уступая. Очич вдруг облизнул губы и осклабился, показав дыры между зубами и в просвете дёргающийся обрубок языка. И Фёдора внезапно повело от ужаса, он невольно сжал коленями бока Новгородца, и выученный конь надбавил шагу, решив, что того и добиваются от него. Назад Басманов больше не оглядывался, только слышал, как провожавшие дружки-опричники по-чёрному бранили Якуню.       Дядька Офонас со своей лукавой усмешечкой придержал Новгородца за повод и сказал Басманову в шутку:       – Терпи, Федя, нужда волю ебёт.       И это Фёдора так разозлило, что свет белый в очах померк. Ясно, что не хотел его обидеть Вяземский – а всё ж таки обидел. Точно пёс он, которого каждый прохожанин шугнуть может!       Басманов выдернул повод у Афанасья Иваныча и – теперь уже нарочно – послал Новгородца вперёд рысью, обогнав Грязного. Рукой только махнул на прощание провожатым. Петька, сколько мог, бежал рядом, сопровождаемый сворой собачьей, свистел заливистыми трелями, поджав нижнюю губу, разгонял народ пред всадниками. Но вскоре и брат отстал.       Фёдор, сжав зубы, всё гнал коня и нарочно не оборачивался, боялся дух утратить, снова увидев покидаемую сторону, отца, друзей-приятелей, счастье бывшее да сглупу утраченное.       – Давай, нареви ещё с подойник, не придётся спешиваться ссать, – сам себе зло приказал Басманов, чуя, как защипало очи. А глаз подбитый и вовсе огнём зажгло.       Когда они с Васькой вылетели за первые врата, за вторые, на посад, тогда только отлегло малость от сердца, откатила влага, готовая горючей слезой вылиться. Басманов приуспокоил Новгородца, снова шагом пустил.       На посаде то ли не знали пока про Фёдорово ниспадение, то ли, упадший даже, казался он местной сошке всё едино сильным. Однако тут по-прежнему кланялись ему и поглядывали льстиво, с прицелом. Васька, трусивший позади да разумно молчавший, решился наконец слово сказать. Видел он, как задели Фёдора речи Вяземского, поэтому тут же обругал старого князя:       – У, дядька Офонас, поднасрал, вынул камень из-за пазухи на самое на отбытие. Чтоб ему ни дна, ни покрышки, азу колченогому!       – Хорошо, что не слышит он тебя, поддал бы за аза, – хмыкнул Басманов, но заметно повеселел.       Азом Вяземского звали заочно, потому как тело его до пояса сверху было нелепо коротким, а ноги – длинными и росли как-то врастопырку, как лапы у буквицы азбучной. Ходил Афанасий Иваныч странной ходой, колени почти не сгибая, словно на ходулях скоморошных. Поэтому старался лишний раз бродилки свои не светить, всегда носил длинный кафтан, это уж случайно Фёдор приметил, когда в походе от невмочной жары полезли в воду купаться.       – А что он разлыбился, или рад убытию твоему?       – Наверное, Волка с Лисицей надеется повыше подоткнуть. Свято место пусто не бывает. Моё, бишь. Девять братьев их, князей Вяземских, и один лишь Афанасий Иваныч превознёсся, вот и тянет сродников. Ты бы не так делал?       Васька, один сын у отца своего, Григорья Большого, только плечами пожал.       Фёдор, всё пытаясь ловчей устроиться в седле, чтобы поменьше скорбела поясница, достал обломок зерцала, заглянул в него тайком: хотелось ещё раз оценить, какой такой красой любуются ныне посадские. Со второго погляда вроде бы не так пугало отраженье: синяк долго ещё будет всеми красками играть, но опухлость помалу спадала, хоть веко к веку по-прежнему липло.       Басманов немного отвёл стёколко вперёд и в сторону – забавлялся, рассматривая, что за спиной делается. Люди, многократно уменьшенные в зерцальном ломте, копошились прямо у него в ладони, сами того не ведая: то появлялись из-за неровного, сколотого края, то исчезали за ним, то уходили вдаль, съёживаясь совсем до ползучих точек. Так уж увлёкся Фёдор затеей, про скорби на время забыв – хорошо, Новгородец, хоть большой любви к нему не являл, да трудами стременного покладистее стал, не бузил, а то бы лететь оземь седоку-раззяве.       Басманов попытался хоть какой луч света с пасмурного неба поймать, чтобы солнечный зайчик пустить на нос пригожей слобожанке, покрутил осколок – и сердце упало. Нежданно и пугающе близко, за спиной прямо отобразился в стекле венедейском человек великого роста, только от шеи книзу и умещался в зерцале. Дрогнула рука, но так и не заставил себя Басманов выше поднять осколок, страхом ожгло: вдруг увидит он голову, в огне горящую, и очи белые, как раскалённые угли. Но не стерпел, сам обернулся и выдохнул тут же – аж больно стало в груди, так долго он, оказывается, воздух держал.       Зодчий Сасько Киянин стоял позади, перекинув через плечо зримо тяжёлую котому. Всем видом своим, даже одёжей – хоть и работной, обношеной – выделялся он среди слобожан. И смотрел прямо на Басманова.       Тот по сторонам неприметно огляделся: может, на другого кого пялил очи дюжий розмысл?       – Что надобно? Глазеешь коню под ноги, на спотычку наводишь?       Вместо ответа Сасько перстом по лбу постучал – ну и длинный же перст был у него.       – Упреждал тебя, а ты не послухал. Носи теперь выразку.       Фёдор тоже лба коснулся, как зачарованный, и тут же поморщился: припекло в том месте, где угол складня в плоть вонзился. Шрам останется, как пить дать.       И тут подсказала сама память телесная: ведь было уже так, трогал себя за бровь Фёдор, подражая движению киянина. Дивился ещё, что хочет он сим показать. А ныне рана глубокая на месте этом.       Фёдор коня поворотил, свесился к Сасько поближе. Да тот, рослый такой, мало не вровень стоял со всадником.       – Ты, что ли, накудесил мне?       Тот лишь очами поваживал с улыбкой.       – Скорбота твоя не от меня прийшла, – и добавил, видя, как супится Басманов недоверчиво: – Ворогов рядом шукай. Якбы я виною тому, зачем тогда упреждати?       Последнее звучало весомо: зло затевая, кто ж станет загодя о том говорить? Но Фёдору, уцепившему самый кончик нити, которая Бог весть куда приведёт – другой всё равно нет – отпускать розмысла так легко не хотелось.       – Раз упреждал, стало быть, знал. Откуда весть? Кто сказал? С кем в сговоре?       – Откуда ты всё знаешь, ось и я оттуда. Уявою небесною. Я здатель, чутьё сильное у мене, щобы в думце имати храмину до последнего водомёта, прежде чем втелится она.       – Ты мне голову не морочь, водомёт, – сдвинув брови, Басманов потянулся ухватить Сасько за рубаху на плече, но тот отодвинулся и сказал с укором       – Не груби, пане. Я з тобою по-людьски.       – Чего он там хочет, дядька? – Васюк, который было отъехал вперёд, вернулся Фёдору на помощь, напёр на розмысла конём.       – Да не суйся ты, куда не просят, – огрызнулся Басманов вместо спасиба. – Отыди! – а сам снова к Сасько наклонился. Вовремя вспомнил он о плачевном положении своём. Не так много осталось у него союзников, чтобы ссоры множить, надо хвататься за всех, кто ни есть. И за розмысла этого чудно́го, раз он, бо-знать почему, взялся Басманова упредить и ныне не отвернулся.       – Может, ведаешь ты наитием, кто зло затеял против меня, человек ли, сила ли демонская? Видел ли, слышал ли чего?       Сасько задумался, и с недоверчивой радостью увидел вдруг Фёдор в очах его искру воспоминания.       – Хиба що… Борятинський князь – знакомый он тебе злыдарь – поднимался з царём на дзвиницу. Про тебя пытал государь.       – У Симеона? Этот скажет…       – Погоди-ка, – отставленный в сторону Грязной снова влез. – То и я видел. Дней десять назад было, верно, розмысл? Царь ещё меня отослал с мамкой Салмонидой, а сам в церкву зашёл. Ух, надоела мне тогда старая болтовнёй бессмысленной. От скуки глянул вверх – а Иван Васильевич на самой макушке, и Борятинский при нём. Подивился ещё, чего они туда полезли, в недострой.       Фёдор складками собрал лоб и тут же пожалел: снова больно укололо, похоже, треснула присохшая на ране корка. Потрогал – точно, алая кровь осталась на перстах.       – И что напел Борятинский царю про меня? – перебив Ваську, спросил у розмысла Басманов с трепещущими от волнения ноздрями, будто вот уже взял след неприятеля. Ответ не порадовал.       – Я этого вже не слышал. Цар уйти велел.       – Что же ты время моё отнимаешь, коли ничего не ведомо тебе?!       – Адже я так и сказал, из самого начала, – засмеялся Сасько.       Новгородец нетерпеливо переступал на месте, чихал, головой тряс – встали они как раз против смолокурни, туда и шёл зодчий по делам промысловым. Острый запах дёгтя дыханье перенимал, не зря о самый край посада селились смологоны. Васька от этого духа до слёз докашлялся и хлюпал носом. Фёдор, которому нос государь милостиво расквасил, по крайней мере ничего не чуял, потому и не спешил. Всё думал-прикидывал, есть ли польза в том, что услышал он от Киянина. Да и что вообще за зверь он, можно ли хоть на ноготь верить?       Сасько тем временем снова на лицо его указал, перстом погрозил:       – Не носи кров по дорози, приманиш силу нечисту.       Фёдор утёрся и спросил:       – А ты чего обо мне печёшься? Какая корысть тебе в том?       Розмысл похлопал коня по скуле – тот рожу недовольную состроил. Медлил с ответом Киянин, видать, не сильна была охота нуждами делиться. Да всё же сказал:       – Борятиньский-князь – щоб ему перьев в роти наросло – смерти моей хочет. Як закончу храмину, тут и он со мною покончит.       – Что так озлобился Симеон?       – Дурень, тому що. До чужой славы ревнует, – усмехнулся Сасько и снова потрепал воротящего морду жеребца. – Я його не боюсь, но у дурня в голови все горобцы свищут. Может життя испортить. Чи заступишся, коли потреба будет?       Фёдор вздохнул:       – Посулил бы тебе гордыни ради кренделей, но вижу, сам гордыню ломаешь просьбами. Скажу правду: нет у меня покамест власти хоть за кого вступиться, и неведомо, появится ли впредь.       – Рано затужил, пане, такие, як ты, не тонут, а сплывают.       – А иди ты к бесу! – разгневался Фёдор и подал назад, Новгородец тому только рад был.       – Да стой, не сердься! Стой.       Не в уши, а в самое сердце вошёл этот окрик, в сплетенье жил нутряных.       – Три рички проедешь, одну водяну, другу железну, третью крываву. Водяну выпей, железну вылей, а кров, яка потечет, буде проклята. Розумеешь?       Басманов кивнул, хотя речей его здесь и сейчас не разумел. Слова знающего позже проявятся, когда нужно, один к одному сойдутся, потому надо их в памяти сберечь.       – Ты, розмысл, вот что: гляди зорко, пока нет меня, особливо за князем Симеоном, раз всё равно трётесь с ним подле друг друга. Изволит Бог, ворочусь, тогда не дам тебя в обиду.       Сасько согласно головой качнул и, перекинув суму через другое плечо, двинулся назад, куда Фёдору теперь заказана была дорога – в слободу. А Новгородец резво пустился подальше от смолокурни с её скверным духом.       Разговор с зодчим Сасько малость утешил Басманова. Первый человек поверил и вслух сказал, что всё ещё переменится да перемелется, и мука́ будет. Да не просто утешенья ради сказал, а с упованьем верным, о защите прося – когда впору было Фёдору самому покрова хоть под ушастым лопухом искать. Много может вера, хоть со дна поднять, а унынье, напротив – вниз за ноги тянет. Вот и долой его!       Вторя мыслям духоподъёмным, снова раздался звон, но был он уже иным – заливистым, поющим. Всегда заканчивается так погребальный перебор, песней новой жизни, которой несть конца.       Когда проезжали они краем реку Серую, сквозь звон заслышались поклики и посвисты. На подтопленных берегах то тут, то там виднелись люди, а посередь, стараясь не соваться в самый быстерь, медленно полз плот, правившие им тыкались в дно шестами.       «Утопленника ищут», – вспомнил Фёдор, ощутив неприятный хлад на загривке, как на шее чужие персты. Не солгал Домид: здесь, от скопленья людского в стороне и вправду чуялось зябкое дуновение, тянувшееся сверху по течению, откуда уже наваливался клубами стылый туман. Сквозь него виднелись далёкие плавучие огни, значит, и там шарили плотогоны. Среди них охрипший от крика и сырости Тимон Копытин в закатанных выше колена мокрых портках ищет тело брата своего, что перед смертью примерил сапоги басмановские – надеялся на удачу, а нашёл кончину. Вот уж с кем не хотелось встречаться сейчас Фёдору, так это с Тимоном, вину смутную чуял он, хотя умысла худого никак не имел.       Всадники съехали на большак, и тут же зачавкали копыта, взбивая размокшую, растащенную подводами грязь. Благо, уже рукой подать было до лесной дороги, той самой, которой Фёдор возвращался с Новгорода. Всё тем же ельником скакать ему и лишь потом свернуть, под Переславль путь держа.       Кони шли медленно, выбирали места посуше, где не проваливались ноги до самых бабок. Крепко приходилось держаться в седле, и Фёдора тут же замутило от тряской да качкой такой езды. Недавний наход икоткин всё же давал знать о себе, надолго потом разбаливалась голова. Вот что значит от жизни лихой, бранной устраниться: малая хвороба уже томит. Были времена, когда мог он, седмицами не спавши, не евши, рубахи не сменив, ясность ума хранить и бодрость тела. И раны будто даже не так тяготили. Один раз длинной щепицей от бревна треснувшего прошило бедро ему, сквозь одёжу в самое мясо вонзилось да наружу выставилось. Фёдор только тогда заметил, когда кровью всё устряпал. Теперь иначе. Может, правильно советовал отец к войскам примкнуть на время?       Туман, словно догоняя бегством спасающегося опальника, перелился через берег и с трёх сторон тянулся к лесу. Когда Фёдор обернулся, никакой слободы уже не видать было, лишь кресты слабо проблёскивали сквозь густую заволочь.       … в таком-то тумане может ведь и другой встречный попасться на пути, гость со стороны обратной. Сморщенная, губчатая рука, колеблясь неверно, раздвинет кустовье, и проглянет между прутьев лик с синей отвисшей губой, с осклизлыми очами, готовыми одной каплей густой вытечь из глазниц. И скажет страшный глас, будто не на выдохе, а на вдохе говорящий, прорвутся слова сквозь ил, воду и песок в груди: «Тебя ради погиб я». И ещё прежде невнятых речей достигнет запах – душный запах квашеной плоти.       Сегодня-завтра не найдут топляка – выедят очи жадные рыбы и прочий народ речной. Губы тоже обгрызут, оставив слепо улыбаться в небо голыми зубами. Фёдор покойников много повидал.       Отрыщь от меня всяк, у кого кровь не течёт!       Он ещё принаддал ходу, стремясь оторваться от стягивающихся за спиной полотнищ тумана. Чаще, размеренней застукали подковы, ступив на выстланную листвой тропу. Чернолесье изрядно облететь успело, полысело с того раза, как ехал им Басманов в обратную сторону.       Чтобы разогнать сгустившуюся, угрюмую тишину, Фёдор обратился к Грязному, который помалкивал от самой смолокурни:        – Назад-то будешь поворачивать? Большак миновали, хватится тебя батька.       Васька не ответил, даже голову поворотил в сторону.       – Эй, – Фёдор погромче окликнул. – Ты тоже давай, глаз держи за всем, что в слободе твориться будет без меня. Уж думаю, сейчас начнётся ристалище, ломанутся один вперёд другого на место моё – а хрен им!       Грязной из всей его речи одно слово выцепил:       – Тоже… – фыркнул он, всё так же на товарища не глядя.       – Чего воротишь образину? О помощи тебя прошу!       – А на кой чёрт тебе помощь моя? – вспылил внезапно Васюк. – Ты вон, на дороге себе помога́ев находишь. Мне-то куда соваться…       – Ты за розмысла обиделся? – догадался Фёдор. – Что с ним вперёд тебя уговорился? Сдурел ты, Васька!       – …ещё и оборвал грубо при наймите, рот заткнул, вон послал, – обидчиво добавил тот.       – Чего выдумываешь, не отсылал я тебя! Молчать велел – ну так что ж, мне дело надо было послушать. Скажи-ка, нежный какой! Опричник ты или тютя? – прикрикнул на него Басманов да тут же сам себя оборвал, поняв, что говорит отцовыми словами. Алексей Данилыч, как уж сказано, не больно чуток был к души движеньям и мог порой небрежно сапогом пройтись по чувствам живым. Фёдор это не раз на себе испытал и зарёкся сам так делать. А ныне теми же словами упрекал.       Нет, это негоже. К корове, и той с поклоном да угощеньем подходят, чтоб молока дала и в лоб копытом не саданула.       – Я, Вася, сейчас готов уговориться даже с золотарём, который говно из отхожих ям вычёрпывает. Лишь бы оставалось в слободе побольше… не скажу – верных, скажу – тех, кто поперёк меня не пойдёт, – постарался Басманов смягчить свои речи, к разуму воззвать. – Тебя не умаляю, не обижайся понапрасну.       Васька не ответил, но и назад не повернул. Молча ехали они рядом, распахивая листвяную россыпь. Оба слова копили, чувствовали: не договорено до конца между ними. А туман поспевал следом, обгонял, вис клоками на красных озябших прутьях, волок через лес свои длинные белые рукава.       Длинные белые рукава.       Фёдор зацепился было умом за всплывший в памяти образ, но Васька наконец снова заговорил, и воспоминанье кануло обратно, так и не явившись на поверхность.       – Не в розмысле дело. А в том, что веру ты ко мне утратил. Думаешь, не замечаю? С самого дня, как выволок тебя царь, заперся ты душой, холоден стал, лишний раз ничего не скажешь, а сам на слове поймать норовишь. Подозреваешь в чём, прямо спроси, оправдаться дай – или ответить, коли виноват, я суда не бегаю! – Грязной с досады сорвал шапку с головы, Басманову даже показалось – швырнёт сейчас на землю, коню под ноги. Но нет, в руках смял и продолжил: – Не по совести, думы чёрные затаив, исподтишка притравливать. Ишь, научился у…       Грязной разумно замолчал, последнее слово обкусив. Но Фёдор понял, на кого кивает он. Как не понять…       Истина была в речах Васькиных, возразить нечего. Ну что, получалось и перед Васькой выходит он виноватым? Басманову обрыдло уже виной обложенным быти со всех сторон. Защищаясь, он огрызнулся:       – Не по совести, не по чести! Что ты от меня слепой веры ждёшь, а сам то одно укроешь, то другое не доскажешь. Фили Чёрного кончину только после спроса доложил, теперь выясняется, что видел ты, как уединился государь с князем Борятинским на беседу – и тоже словом о том не обмолвился. От стороннего человека узнаю я. Вот и рассуди по совести, по чести, могу ли безрассудно доверять хоть тебе, хоть кому?       – Розмысл что угодно поведает, лишь бы ты ему шею спас. А так рассудить: тому, что Симеон на колокольне подле государя отсвечивал, я бы значенья не придал. Ты сам знаешь, любит Иван Васильевич повыспросить шатуна сего, этот сплетни сбирает по всему дворцу, вместо голосника в стене торчит. Чтобы нужное примечать, надо знать, что искать, куда смотреть. А ты ничего не объясняешь, только стреляешь вослепе и думаешь, авось, попадёт что. Парней растревожил допросами, ничего не понимают они да меня грызут, чего, мол, хочет Фёдор. Алексей Данилыч, и тот мне по зубам дал, ответа домогаясь. А я что скажу?..       Басманов смолчал. Слышно было только, как в туманном мороке, в глубине лесной – а казалось, совсем рядом – раздавались то вздохи, то щелчки, а то и длинные, дробные шорохи, такие, что замирал разум в испуге, представить теряясь, какое странное, человеку несвойственное движение рождает звук подобный. А всего-то листья обсыпались, сухими погремушками перекатываясь по всем сучкам и веткам до самой земли. Кони тяжело выдували горячий воздух, который на холоде сворачивался водяной сыпью.       – Слова мои выдали царю. Необдуманные, глупые, – решился Фёдор наконец. – Да ты и сам понял, наверное. И зодчий подметил верно: предал тот, кто рядом обретается.       – Тогда и князь Симеон не при чём. Какой он тебе ближник?       – Симахе мог кто-либо донести, а тот – уже царю.       – Вот ведь сети ловчи! – сокрушённо протянул Грязной, словно только что беду Фёдорову понял. – Тогда считай, кто угодно мог. Меня-то, горемычного, ты почто на особый счёт взял? Ежели цепляться, кто о чём умолчал или что сказать забыл, этак… да хоть Соловья первого на подозренье брать надо. Сам же сетовал давеча, что ничего он вокруг себя не видит, никогда от него толку не добьёшься.       – Не неси-ка, – оборвал его Басманов. – Соловей от века беспамятный, с него и спрос иной. Ты же всё примечаешь, даже жалобу мою на Борщова запомнил, а я всего-то между слов обмолвился. Когда памятливый что забывает, это ли не подозрительно? А Борщова мне в чём подозревать? Он со мной в Новгород ездил, а до отбытия нашего всё тихо было. После уже наклепали, в отсутствие моё.       А шепотки в уме тут же ожили, своё завели: что бы помешало тому же Соловью ещё до отъезда напеть песню Борятинскому и так вину от себя отвести, мол, рядом был всё это время? Теперь сам Постник к нему обращается за отчётом вместо Фёдора. И вообще, на Соловья последнего подумаешь, а в бревне по́лом как раз жаба и сидит...       – Что, и вправду думаешь, Борщова рук дело? – нерешительно выспросил Фёдор у Грязного.       Тот на него уставился в изумлении.       – Нет, конечно, я для примера сказал. Какая Соловью корысть под тебя копать? Ни ему, ни брату его Скворцу выше главы не прыгнуть. Да и представь себе Соловья! Он на хитрость не горазд. И на отступу тоже.       Да уж, Соловей на отступу не горазд. А кто горазд? Иван Большой, который оглушённого Фёдора на себе тащил до укрывища, когда поодаль разорвалась от перегрева огневая пищаль и Басманова как рукой великанской смахнуло, забросав землёй, спасибо, не убило железным лохмотьем? Ваня Аплаксин, по съезжей избе товарищ, с которым вместе перемогали службу тягостную, с голодухи счётные кости сливовые кололи да ели? Гавша Четвертаков, из отроческих лет еле выпавший, на Басманова глядящий, как на икону? Самыми верными, самыми надёжными людьми окружил себя Фёдор, и ныне с тоской перебирал в уме, на ком прохудилась цепь кованая, нерасторжимая. Верно сказал Грязной, допросы Фёдоровы толком не закончились, лишь смуту посеяли. Не хватало премудрости Басманову, как дознавать своих. Персты ломать сразу не годилось, да и как выспрашивать, если сам вину назвать остерегаешься?       Фёдору начало казаться, что он помалу теряет рассудок. Подозрения сгущались хуже тумана, заволакивали разум, как тля-вредительница упелёнывает плодоносные дерева липкими тенетами.       Да зловредный голосок, в голове поселившийся, нашёптывал: «Зачем ты, Федя, метуси́шься, правды домогаешься, изветника ищешь? Ну, найдёшь, а что изменится? Царь тебя сызнова полюбит?»       Басманов всем телом встряхнулся, словно пёс, не давая себе размякнуть.       – Сейчас до креста путевого доберёмся, и вспять поворачивай. Понимаю, что хочешь ты мне правоту свою доказать, себя очистить – но я сейчас, ей-богу, ничего не разберу, словно во тьме ходящий. Погоди, дай время, уложится в голове, разъяснится – тогда разберу, кто овцы, кто козлища.       – Федя!       Басманов поднял очи на Ваську. Тот перегнал Новгородца и коня поворотил поперёк дороги.       – Пред Богом и святыми всеми клянусь: не от меня узнал государь вину твою, – сказал он истово и крестное знамение на себя положил. – Хочешь – верь, хочешь – не верь.       – Не божись, кровь носом пойдёт, – вздохнул Фёдор. – Устал я, Вася. Отступись. Ты-не ты виной, мне сейчас это мало поможет. Один хочу побыть, обдумать. Поэтому давай до креста – и попрощаемся.       Васька помедлил, но кивнул. Они двинулись дальше, опять в молчании. Чернолесье перелиняло в ельник. Стихло мокрое чавканье листьев под ногами коней, теперь вбивались копыта в толстый ковёр из хвои, скрадывавший все звуки. Туман сплотился сильнее, если по сторонам ещё проглядывался лес, то узкая тропа спереди вся тонула в молоке, не более чем на два конских топа досягал взгляд. Поэтому еловые лапы так неожиданно выставлялись из тумана пред самым лицом, поневоле можно было поверить, что сила живая, разумная вытягивает их, манит вглубь беспечных путников, а сама за покровами белёсыми кривится, переливается, перетекает из облика в облик да всё отступает от глаз.       Фёдору необъяснимо почему становилось всё тревожней и тревожней.        – Ишь, заволокло, будто дымом накурено. Может, пожар где?       Сказал – и сам поразился: будто в толстую перину выметнул слова, не отлетели они звучно, а угасли, едва сорвавшись с губ, в тяжёлом, сыром воздухе.       Голос Грязного тоже донёсся точно из-за стены.       – Дым бы и пах гарью.       Ваську, видать, тоже томило предчувствие нехорошее, вертел он главой по сторонам да за спину оглядывался.       Дорога изогнулась, огибая широкую мочажину – лесную плешь, всегда залитую водой. Из бурых, илистых впадин щетинились древками от стрел колкие стебли сухого осота, и с трудом держали увечные, кривые тела хилые деревца, съеденные гнилью.       – Может, назад повернём? – неожиданно предложил Грязной.       – Тебе давно пора, а мне-то куда?       – Предчувствие у меня… скверное, – и он снова оглянулся. Позади только туман завивался, потревоженный всадниками.       Тут со стороны мочажины послышалось глухое бульканье, как из чрева земного. Фёдор, в котором все чувства натянуты были звонче тетивы, глянул в направлении звука.       И разом обдало спину холодом. Посередь мочажины с хлюпаньем выплыло из-под воды что-то округлое, серого цвета, скользко блестящее в неверном свете. И больше всего походило оно на голову, даже тёмные травины, налипшие поверх, напоминали повылезшие волосы утопленника. Фёдор с силой моргнул, до боли плотно сжимая веки, аж очи заслезились. Но никуда не делся колыхающийся холмик, всё так же расплывались подле круги и оббегали быстроногие плавунцы. На беду живое воображение Басманова уже угадывало лоб, брови и едва показавшиеся на поверхности глазные ямины.       Кони неторопко шли, а Фёдор, как жена Лотова, окаменел в седле и только сильней скручивал шею, не в силах взор оторвать от того, что ему головой мнилось. Будто стоит отвернуться, и выметнется из болотца раздутый, распадающийся мертвец и сипя зачавкает по мочажине. Но лихо лесное не шевелилось, только наблюдало, затаившись – да не больно прячась, сторожило, безглазое, но зоркое.       – Что там, Вася? – нетвёрдым голосом спросил Басманов.       – Где? – Грязной всё за спину поглядывал и ничего не заметил. – Ты про что?       – Вон, вон! Там, в самом тиннике, никак башка торчит?       Васька с лица сбелел и пуще озираться стал.       – Не вижу, где. Туман тебя морочит.       – Погоди!       Басманов придержал коня, поворотился лицом к мочажине.       – Эй! – крикнул он посуровей.       Только эхо подхватило окрик, да птица где-то сорвалась и зашебуршала крыльями в ветвях.       – Тебе говорю! – снова заорал Фёдор во всю мочь лёгких. – Предо мною крест, за мною крест, и надо мною крест – вылазь, чертоха, коли не боишься, а я так не боюсь!       Ни ответа, ни движенья. Васька тоже прислушивался, хотя так видно и не понял, что там такое Басманов углядел. А тот снова гаркнул:       – Не вылезаешь, значит и сиди в жиже, кикимора болотная! Когда пизду свою через хребет проведёшь, тогда только меня достигнешь.       Фёдор смекнул: не сам пред ним, дед лесной глупостями не промышляет, у него в хозяйстве порядок наведён, не нагрешишь – не тронет. А вот насельники дурноватые, те горазды озоровать: беспокойные духи-вопленики, кричащие в чащобе птичьими и человечьими голосами; страховидные ползучие русалки да такие ещё твари, что опрокидываются в диких зверей и страху наводят на пастухов и охотников. Но, как и при царском дворе, разбираться надо, кто глава, а кто себя таковым выставить хочет, будучи всего-навсего пузырём дутым. Шапку попусту ломать не стоит, шелупонь лесную можно самому шугнуть заданьями неисполнимыми да бранным словом. Особенно боится она поминанья святых чресел, которыми жизнь божья на свет производится.       Соглядатай в мочажине смирно сидел, не уходил с виду, но и не двигался далее. Угомонился, что ли?       – Федя, ты кого узрел? – спросил наконец Грязной, когда они постояли немного в тишине, тяжело дыша, и Басманов с виду успокоился.       Тот поднял руку показать, но Новгородец вдруг страшно заверезжал, по телу его прошла волна. Он кинул вверх круп, раз-другой, задирая шею назад и перебирая ногами на месте, как будто между ними вилась змея. Басманов, уже не ожидавший от него буйства такого, шатнулся вперёд и многострадальным носом своим приложился о конскую лыску. Выругавшись, он сгрёб в кулак поводья и ухватился за гриву, но Новгородец снова брыкнул, и показалось Басманову, что конь соскальзывает в болотину. Потом понял, что соскальзывает он сам вместе с седлом набок.       – Держись! – Грязной хотел ухватить Новгородца под уздцы, но тот дрожал и целился лягнуть в его сторону, и Васькин Рыженько фыркал, пятясь от товарища.       Басманов, повиснув у жеребца на боку, дёргал ногой, пытаясь выпутать её из стремени, и для опоры ухватился за ствол еловый, за сучок торчащий. Перст упёрся в холодное, и Фёдор, надсаживая плечо, извернулся глянуть, за что держится.       Увидел и Грязной, округлил рот и очи.       – Падай, Федя, падай! – сквозь крик его послышался странный железный хруст.       Но Басманов уже сам, разжав руки, пластом ринулся вниз. А в том месте, где маячила голова его, в плоть древесную с тупым «ут-т-т» вонзилась ещё одна стрелка.       
175 Нравится 97 Отзывы 79 В сборник
Отзывы (6)