***
Возле Большой Юрты вовсю полыхают костры, сложенные шаманами так, что еще немного — и пламя станет слитной стеною. Меж углей виднеется лишь тонкая тропка — и по ней Джурджи следует невредимым добраться до ханского порога. Кострами встречают иноземных послов: чистое пламя отгоняет зло и дурные намеренья, — но неужто он, возвратившийся в родное и знакомое место, тоже — зло?.. Горными совами низко ухают бубны в руках у служителей Звездного Пастуха, поют варганы, и на песню их откликается что-то в душе, что древнее этой степи… У шаманок Матери Первого Коня лица закрыты нитями крупного бисера: красного, синего, черного — оттого никак нельзя различить выражения, с которыми они следят за ним. Джурджи чувствует лишь взгляды-ножи, пронзающие до самого нутра, подозрительные, недобрые, перепуганные, но сейчас ему совсем не до них, ведь в лицо дышит ало-золотой жар, а дым змеей заползает в грудь и заставляет слезиться слабый человеческий глаз. Промчаться бы сквозь огонь волчьей тенью, да тогда вся стоянка выйдет, чтобы поднять его на копья… Нет, Джурджи уготована совсем иная судьба, — и он делает первый шаг, торопливо, пока ветер слегка прибивает пламя. За его спиной тургауды с почтеньем преграждают путь Октаю, чтобы тот не двинулся следом; только Джурджи и без его слова справится. Пламя трещит и пляшет, извивается пустынной танцовщицей; все сильнее и громче рокочут бубны… и тропа огня вдруг кончается у резного порога ханской юрты. Ковер приветственно поднят; изнутри тянет благовониями, и в полумраке ходит туда-сюда беспокойная женская тень: маленькая, сгорбленная… Это Старейшая — духи уже давно тянут ее к земле на покой, но все предсказания, сделанные ею прежде, были правдивы… оттого поверила Хонгорзул, поверил Джаргал-хан… Оттого ему, возвратившемуся в облике из плоти и крови, не верят они сейчас. — Ты желал меня видеть, господин мой, — Джурджи почтительно склоняет голову на грудь, но не опускается на колени, как делал прежде, — так будет сложнее застать его врасплох, если где-то в тенях притаился верный ханов страж, назначенный для него палачом или убийцей… Он осматривается осторожно из-под слегка опущенных ресниц, прислушивается к чутью зверя… В юрте и правда только двое: Джаргал-хан и старая дочь Великой Матери; и нет ни тургаудов, ни Хонгорзул. — Хотел, хотел, — хан грузно подымается с резной скамьи, устланной медвежьими шкурами, и сходит к Джурджи, раскрывая приветливо объятья. Обнимает он так, что едва не трещат кости; благодушно бьет по хребту кулаком, едва не перекрывая дыханье. — Это что? — хмурится, замечая повязку. — Ты ведь славный воин, Джурджи, лучший у меня. Неужто нашелся баатар, что сумел одолеть тебя?.. Рассказывай! Все рассказывай! Все знать хочу! — Нечего рассказывать, господин. В Черных Скалах я с барсом схватился. Он лишил меня глаза, а я его — жизни, — лжет Джурджи, силясь держать голос ровным, и хан, кажется, верит. — А шкуру что же — не привез?.. Жаль, жаль… Не на отцовских же потом сидеть?.. — щурится весело, оглаживая усы, и возвращается на почетное свое место. — Вот, Старейшая, погляди: неверным было твое гаданье, вернулся наш Джурджи живым, не ушел раньше срока звезды по небу гонять. Вот что. Уходи-ка ты на почтенный покой и выбери себе из молодых преемницу — глаза твои уже не так зорки, как раньше, да и знаки толкуешь теперь иначе, половину из них наверняка позабыв. — Думай, что хочешь, хан, — трясет Старейшая седой головою, и вплетенные в косы железные клыки да монеты перезваниваются тревожно. Лицо ее сокрыто бисерными нитями, как и у прочих, и видно лишь, как яростно сверкают темные живые глаза. — Матерь никогда не лжет возлюбленным своим дочерям. Если сказала я, что погиб твой юноша, то и погиб, а кто под его личиной воротился — то мне неведомо. Поостерегся бы ты, хан, нельзя мертвых как живых привечать. — Из ума, старая, выжила?! Ты для него Дорогу Огня просила — сделал, а он прошел, не тронуло его пламя, не сожгло в летучий пепел. Чем еще его пытать хочешь?! Дочь мою взбаламутила, сна лишила, мужа ее злом встречаешь — юности цветущей их позавидовала?.. — Пусть лоскут тот снимет, — шипит старуха, — пусть рану от барсовых когтей покажет. Недоброе чую. Прячет он от тебя что-то, хан, дурнем с ослиными ушами, верно, считает. Джаргал-хан снова хмурится, переводит взгляд с шаманки на Джурджи и обратно. — Слыхал, что она хочет? Снимай-ка, не то мы и до заката тут не управимся. — Не сниму, — подается вперед Джурджи, а зверь его скалится и готовится к броску. — Я не у Великой Матери просил благословения, и не ее жрицу мне слушать. Старейшая не желает признавать, что божественная искра оставила ее, только и всего. Я готов открыть свое увечье, — но одним лишь служителям Дайна, ибо получил его, отправившись за его милостью. Цену свою уплатил, а большего знать никому и не нужно. То дело — меж мной и моим богом, и третьих меж нами не будет. Делай со мной что хочешь, господин мой, я одно скажу: я видел великого покровителя воинов так же близко, как и тебя, и он слово свое сказал. Пронесу я знамя его до Последнего Моря, как завещали предки. «И умру на краю мира», — добавляет про себя Джурджи и ждет, что скажет Джаргал-хан. Джурджи он верит больше… Но и дар Старейшей никогда прежде не подводил, много раз по истолкованным ею знамениям уходила ордо в поход и возвращалась с богатой добычей… Оба они говорят с богами, обоим боги отвечают… Джаргал-хан оглаживает усы, а другой рукою перебирает крупные нефритовые бусы. Думает, взвешивает, решает. — Эй, кто там?! — наконец зовет прислужников, оставшихся снаружи. — Подите к Золотой Юрте, позовите сюда мою дочь Хонгорзул! Если признает тебя соколица моя — пойдешь с миром, — говорит тихо Джаргал-хан. — А нет — подарю тебе благородную смерть: тебя покроют ковром и прогонят по нему табун. Не могу я ни в ставку, ни в улус свой зло пустить, пойми, мальчик. Не ведаю, что уж там с тобой сделалось, да ты и не скажешь, а мне мой народ хранить. Хан не только властвовать поставлен, сам знаешь. — Знаю, — отвечает Джурджи с напускной покорностью, а у самого отчаянно колотится сердце. Если ошиблись Старейшие в своих видениях о бескрайней воде, если Дайн подарил ему один лишь звериный облик безо всякой удачи?.. Хонгорзул ведь и нарочно против него сказать может. Да если и не скажет — как теперь?.. Не бывает вдов при живых мужьях… А юрта?.. Ни один мужчина не переступит порог вдовьей юрты целый год, пока женщина носит черное… За скорбною тенью Хонгорзул, все еще облаченной в платье цвета беззвездного неба, вбегает упрямец Октай — сказать свое слово в защиту, — но Джаргал-хан велит сыну выйти, поморщившись и махнув рукой, без единого слова. Не нужно ему тут быть. Октай горяч сердцем, как и его мать, дочь одного из пустынных султанов; он скорей для себя тот красный ковер попросит, чем позволит тронуть брата. Хонгорзул, бледная и слабая, рушится на колени у ног Джурджи и обнимает отчаянно, как самая покорная и любящая жена. — Что, дочка? Твой ли волк с долгой дороги вернулся?.. — Мой… — шепчет Хонгорзул и поднимает на него глаза — заплаканные, некрасивые, потерявшие всяческий живой блеск. — Тот, кого я успела оплакать, вернулся, услыхав, как падают мои слезы… — Значит, решено, — Джаргал-хан вновь поднимается и ударяет в ладоши — с заметным облегчением. — Идите — и живите, как жили. А к тумену завтра поедешь, две луны ждали — и еще день подождут. Жену сперва утешь. Под солнцем, едва дождавшись их, Октай по-мальчишечьи искренне бросается Джурджи на шею. — Отмолил я тебя у Дайна, брат, отмолил, — шепчет на ухо юный несмышленый Октай, не зная, что великий Дайн никогда бы не откликнулся на его горячечный зов: с Октая взять бы ему было нечего.***
Хонгорзул непривычно тиха и покорна. Она сама, без служанок, взбивает на их ложе подушки, вытаскивает откуда-то запрятанные шкуры, добытые Джурджи. Сберегла все же, не выбросила… Хонгорзул боится поднять на него глаза и, кажется, совсем не рада его возвращению. В отцовской юрте она просто вернула долг: он не тронул ее тогда, она признала его сейчас. — Скажи правду: жалеешь, что вернулся?.. — Джурджи тушит светильники один за другим, пока не остается последний возле ложа: он хочет видеть ее лицо, когда она станет говорить. — За что моих собак извела? — пальцы смыкаются на тонких женских запястьях в мертвой хватке степного волка — или в острых вороновых когтях. Хонгорзул тонко вскрикивает. Ей больно. Что было бы с нею, испытай она ту его боль?.. — Старейшая никогда не ошибалась, — Хонгорзул отвечает шепотом и все еще прячет глаза, опасаясь взглянуть на него и особенно — на повязку. — Я сделала то, что должно, то, что делает хорошая жена, когда ее муж уходит табунщиком к Звездному Пастуху… Джурджи отпускает ее руки. Она и правда ему не враг, и не было у нее никакого злого умысла, который он придумал ей по возвращению. — Когда моя мать умерла, — слова даются тяжело; у Хонгорзул влажно блестят глаза — вот-вот расплачется, — отец не подпустил ни одного жреца, сам взрезал шею ее любимой кобылы, чтобы та служила ей на небесах… Если бы я знала, что есть путь с той стороны… если бы она могла вернуться, как вернулся ты!.. — Я не вернулся. Я за грань не уходил, — хмурится он. — Может… так и случилось, но божественная искра тотчас же вернула меня, не дав отлететь духу. Дайн сказал свое слово и дал благословение. Уеду скоро. Джурджи хочет потушить последний светильник, но Хонгорзул отчего-то не дает, и вдруг обхватывает ладонями его лицо. — Отец выспрашивал, ношу ли я твоего сына… подослал ко мне тех мерзких старух… Я с трудом от них откупилась; хорошо, что они такие же жадные, как и гадкие!.. Они солгали ему, но я знаю, каким бывает его гнев!.. Гонцы найдут тебя и на краю мира… Она недолго молчит, а потом, решившись, смело смотрит в единственный глаз: — Его жены, пока я жила с ними в Золотой Юрте… научили меня, как следует радовать мужа и господина. Ты сказал: не тронешь, пока я сама того не захочу. Так вот теперь — хочу. Хонгорзул вынимает из волос золотые заколки, какие носят только знатные дамы в Стране-За-Большой-Стеной, и тугая копна, рассыпавшись на волнистые струи, растекается по спине и плечам, будто ночной водопад. Она расстегивает крючки и развязывает скрытые пояса, избавляясь от ненужной теперь одежды — черной, умытой слезами и горестью. Покачивая крепкими бедрами, идет ровным и величественным шагом к святилищу их странной маленькой семьи. Запалив от других свечей свечи у алтаря Великой Матери и раскрошив благовония, Хонгорзул манит его к себе тягучим жестом… и в ней сейчас столько древнего женского колдовства — томительного, покоряющего даже самых стойких мужчин, — что Джурджи легко и бездумно поднимается навстречу, завороженный. Где та дикарка, которая в день свадьбы царапала ему руки и лицо степною кошкой?.. Нет ее, пропала без следа, вспугнутая красавицей-колдуньей… — Боги непременно наградят нас славным сыном… — шепчет Хонгорзул, в последний раз прижимаясь жарким податливым телом, и запускает руку в его волосы, желая распустить собранные на дальнюю дорогу косы… Но пальцы ее дергают совсем иной узел. Серая от пыли повязка падает на узорчатый синий ковер. Незнакомый град тянет в ясное небо высокие башни белого дерева, и широкая река отражает их в своем спокойном течении. Светловолосый юноша с красивым и гордым лицом, так похожим на женское, — будто у него две души! — подымает кроткий взгляд от шкур и говорит с удивительной твердостью: «Возьми жизнь мою за жизни людей моей вотчины!» Горный ветер ледяным свистящим порывом сдувает с руки белые лепестки, запачканные алым. Мир оканчивается высокой и страшной скалой, под которою исступленно бьются меж собою в вечной битве ярые волны. — Если ты пойдешь до Последнего Моря, я умру! — пытается докричаться до него Хонгорзул, но Джурджи слышит ее будто со дна великой воды… и закрывает глаза, успев увидеть последнее. «Мое тело — больше не храм его».