ID работы: 11477713

Ханово проклятье

Слэш
R
В процессе
326
автор
Размер:
планируется Макси, написано 363 страницы, 38 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
326 Нравится 681 Отзывы 173 В сборник Скачать

Глава 28. Дым Правеца

Настройки текста
      В гэре звенит тишина: такая, что даже не слышно шипенья огня в светильниках, и кострище плюется кусачими искрами беззвучно. В гэре звенит тишина, а Джурджи кажется — от злых слов предателя-воеводы у него лопаются уши, истекают кровью.       Кровь кипит и в груди: злая, требующая смерти дерзкого, и та, что несет смерть сама — кашель подступает к горлу, рвется наружу лепестками ландыша, перепачканными алым. Джурджи едва может сдержать его и снова прикладывает к губам кулак.       Он не выкажет слабость перед этим: много чести.       — Отдай мне моего Мирко!.. Жизнью клянусь — не только Правец, а и все города на заход солнца твои будут! Все для тебя сделаю, только его отдай!.. — плачет-стонет предатель, ослепленный желаньем и грубой страстью, обезумевший, как дурной кобель. Джурджи противно смотреть на него и слушать жалкие речи, но любая казнь — слишком благородная смерть для такого человека.       Джурджи не желает ему благородной смерти. Только не тому, кто ломает крылья его Станимиру, его судьбе. Джурджи не слеп. Страх, еще днем мелькнувший в колдовских глазах, что цветом — лед на горном озере Гун-Нуур, он распознаёт сразу. Так… Дэлбээ смотрит на отца в ту памятную ночь; и Джурджи понимает все.       Оборотиться бы Дайновым Волком, разорвать злыдню горло, растерзать так, что только безобразные куски и остались бы… но там, за черным полотнищем с серебряными обережными знаками, среди подушек и жарких одеял — Станимир.       Он не должен слышать. Не должен знать.       Если в сердце есть место одному лишь страху — в нем никогда не родится иное чувство.       — Не много ли просишь, воевода?.. Думаешь, твои знания о тайных ходах так ценны?.. Ты явился ко мне в мокрых одеждах, похожий на сурка-тарбагана, не успевшего спрятаться от грозы — значит, твой ход ведет в реку. Какой мне прок с него? Или, быть может, мои воины должны отрастить себе жабры, как речные рыбы, чтобы втиснуться в тот лаз, из которого ты выполз?..       Предатель бледнеет, лопочет что-то глупое заплетающимся языком — Джурджи уже все равно.       Он жалок, а Джурджи презирает жалких людей.       По малому его знаку тургауды тут же вырастают за покорно согнутой, слегка дрожащей спиной.       — У бабочек, рожденных в степи в середине лета, короткая жизнь: они живут от восхода до восхода, всего один день. В хашаре человек живет столько дней, сколько три таких бабочки. Хочешь мне служить — так послужишь. — Сильные руки тургаудов подхватывают предателя под локти, держат крепко, чтобы не вырвался. — Будешь копать рвы под градом стрел, рубить деревья для лестниц, жечь мертвых — и делать всю грязную работу, что тебе прикажут. Ты больше не воевода богатого города, а презренный мах. Отведите его к пленникам! — велит Джурджи своим стражам и добавляет тише, почти шепотом, приблизив лицо к чужому, перекошенному от злобы и страха: — Он — миний хувь тавилан. Ты и вправду думал, что я отдам его?..

***

      — Он больше не причинит тебе зла. — С такими словами Джурджи зажигает потушенные в своем закутке огни. Пламя никак не хочет возвращаться в клетки светильников, капризно шипит в остывших углях, душно дымит, разгораясь. Станимир робко вылезает из-под одеял, намереваясь уйти к себе. Уже пригревшийся, немного сонный, он глядит испуганно — и вместе с тем благодарно, и дыхание у него легкое, какое бывает у человека, оставленного кошмарами… а Джурджи хочется сжать его в объятиях и не выпускать — держать так долго-долго, до того далекого дня, в который рухнет мир. Натянутая богами и древним проклятием нить меж ними, тяга — странная… такая, будто кто-то вкладывает в душу Джурджи нестерпимое желание всегда держать Станимира рядом; будто иначе… и не может быть.       С Байгалем — не так.       Не так и с Арюной…       Наверное, оттого, что их он выбирает сам.       Проклятый кашель снова жжет грудь, бледные лепестки ландыша рвутся наружу, изнутри царапая легкие в кровь.       — Можешь остаться и спать здесь, — предлагает хрипло Джурджи, силясь справится с «болезнью цветка» и не забрызгать все вокруг алым. Пока получается сносно: силы воли ему хватает, чтоб обуздать недуг.       — А ты?.. Как же ты?.. — Станимир поднимает на него глаза: ясные, добрые, тревожные.       Смотрел бы он так, зная?..       — Меня не будет всю ночь. Мой гэр — твой, Станимир. Можешь звать моих слуг — я распоряжусь, чтобы они выполняли все, о чем ты попросишь. Спи. До рассвета еще далеко.       Станимир долго молчит, а потом все же решается спросить его, переборов обыкновенное свое стеснение:       — Значит, Правец вскоре падет?.. Ты… прикажешь сжечь город, убить в нем всех? Только потому, что молодой князь отказался пить молоко, а дурной человек не помог взять стены без жертв?.. Почему нужно — так?.. Я знаю: там, под черной бронею, ты… добрый… и одинокий очень. Разве большою кровью, кровью невинных людей можно победить одиночество?.. Разве так дыра в душе — зарастет?..       Джурджи не знает, что отвечать ему.       Станимир — добрый и трепетный, «мир сохраняющий». Куда ему понять жестокую мечту, с малых лет взращенную в сердце; куда ему понять цену, которую платит Джурджи за каждую победу, за жизнь свою и за судьбу, куда…       Станимиру не должно об этом знать.       Это знание убьет его. Доломает крылья, растопчет хрупкую, как весенний ландыш, душу.       — Откуда в тебе… столько ненависти?.. — прибавляет Станимир шепотом, точно боится собственных слов. В уголках глаз блестят слезы: мелкий речной жемчуг, прозрачный, как воды Светлинки у стен Белограда в ясный день.       Джурджи не знает, что отвечать ему.       Джурджи не знает, что отвечать — и потому бросает быстро и скомкано:       — У меня нет ненависти к твоему народу. Ваши земли просто лежат на моем пути.

***

      Ночь — тихая, обычная, ничем не примечательная: словом, одна из сотен, тысяч ночей, что были до и будут после. Джурджи вдыхает ее вязкий, пряный воздух, чувствуя холод и влажную стылость от реки. Ставка спит. Крепко-крепко, так, словно над ее гэрами не нависают круча городского холма и высокие деревянные стены с грозными башнями; будто не тревожат ее здешние гордые, непокорные люди…       Голова князя-мальчишки с пустыми глазами и перекошенным от ужаса ртом смотрит на Джурджи с высокой пики у ворот.       Ставка спит, только сторожа переговариваются негромко, фыркают сонные лошади, да бряцают глухо доспехи у сопровождающих Джурджи тургаудов. Порою их бдительное присутствие тяготит его: почетная стража чудится жестоким конвоем — точь-в-точь как тогда, в столице, когда его ведут к отцу… Волк Дайна недовольно ворчит, хлещет по ребрам хвостом, просится наружу, требуя вольного бега и жаркой крови на клыках, но Джурджи — Хан всех Ханов. Он не может выпустить его сейчас, отослать небрежным жестом тургаудов… Да и пристало ли ходить одному, как простому человеку?..       Этого не поймут. Ни Лхагва, ни прочие темники, ни даже славный Октай.       Времена, когда Джурджи может уехать в степь, взяв с собой лишь верного Байгаля да охотничью свору, безвозвратно проходят. Зарастают ковылем забвенья.       «Свобода — это коварный манящий дух, овладевающий умами достойнейших. Власть — оковы, надетые порою добровольно, но ключ от них, как и от тех, что надеты против желанья, — один», — говорит ему однажды почтенный Фа Чжуань.       «Смерть», — мрачно продолжает Джурджи и просит вымарать с листа все, что наговорил прежде.       Правец чем-то похож на Белоград. Не то серебряными стенами, окрашенными в торжественно-белый лунным светом; не то грозными башнями с гордыми защитниками… не то рекою. Мокша — не бурная Светлинка, не разливистая Марица, но тоже сильная река со своим норовом. С нее подымается странный туман, растекается по ближнему лугу кольцами змеиной свадьбы, пугает лошадей.       На ставку резко падает тишина — как меч падает на шею приговоренного.       Джурджи щурится, кладет ладонь на рукоять клинка, чувствуя неясную тревогу. Сердце колотится часто-часто, из груди точно выбивают весь воздух.       То же он ощущает тогда в Черных Скалах… Неужто великий Дайн…       Нет. Не он. Его присутствие Джурджи всегда почувствует.       Тогда кто?..       Из тумана проступают неясные, расплывчатые очертания двух фигур: кажется, женщины и зверя. Они едва различимы, но Джурджи отчего-то знает, понимает волчьим чутьем: это богиня здешней реки. Она шлет ему знак. Остерегает.       Правец — под ее защитой и покровительством, а тот, кто замышляет против града ее дурное…       Когда Джуджи пристальнее вглядывается в ночной туман, в надежде различить черты… там уже никого нет.       Сон не идет. Да и в гэре сейчас на постели его — Станимир, он останется до рассвета… Нужно занять себя делом. Нужно разгадать эту загадку, имя которой — Правец.       Джурджи разглядывает высокий холм, на котором стоит гордый град, — крутой и неприступный, ходит меж черных остовов малого торгового города-посада — он принимает на себя первый удар ордо, быстро сгорает в уголья. Много, много людей потеряет здесь Джурджи, коли не придумает, как разбить правецкие стены…       Вдруг до ушей его доносится негромкий низкий плач морин хуура. Странно, что кто-то еще не спит в такую ночь!.. Джурджи торопится на звук и вскоре выходит к большому костру, возле которого собирается сразу два арвана. Среди воинов на почетном месте, поближе к огню, — седой улигерчи.       Певец — глубокий старик, но голос его все так же силен, а пальцы — быстры. Он поет о красоте Великой Степи, о далеком оставленном доме, где под вечным синим небом бродят бессчетные табуны, а в скромной юрте красавица ждет-не дождется своего жениха, обещавшего вернуться к ней с богатствами из далеких земель. В песне его — вольные ветры и шорох ковыля, стук копыт и переливчатый говор ручьев по весне, звон мечей и треск очажного круга — все, что зовется домом…       Первым завидев Джурджи, он перестает играть. С кряхтеньем встает, чтобы поклониться, и воины делают то же, но Джурджи машет рукой:       — Сидите.       Ему с почтеньем освобождают место подле улигерчи, и, прикрыв глаза, Джурджи внимает песне.       Тонкие бледные пальцы бегут по упругим струнам из конского волоса, сжимают несмело нум. Пронзительно-синие глаза, лед на озере Гун-Нуур, блестят из-под упавших на лицо белоснежных волос.       Решено. Утром, когда Станимир возвратится в свой гэр… Джурджи подарит ему морин хуур из своих видений.

***

      Всю ночь сон не идет. Станимир ворочается средь жарких шкур и одеял, думает о словах Гойко, чувствует на себе касания его жадных рук, слышит твердый голос Джурджи.       «Он — миний хувь тавилан. Ты и вправду думал, что я отдам его?..»       Опять эти слова.       Станимир знает уже: «миний» — это «мой», но что означает… другое?..       Неужто он избегает безумного Гойко, возжелавшего сделать его своим, присвоить, словно вещь, лишь для того, чтобы тут же угодить в лапы ко Зверю? Такое прозвище не дается народом из прихоти, да и Станимир не слепой и не ярмарочный глупак: хан Артан и впрямь, что охотящийся зверь, и охоте этой не будет конца, пока он не дойдет до Последнего Моря. Только воля Джурджи приводит в эти земли бескрайнее Дикое Поле, злобное и жестокое в своей жажде наживы. Только по его слову убивают мужчин или обращают их живым щитом; только по его слову повозки набивают пленными женщинами, и любой войник может влезть к ним на ходу, взять любую, которая ему приглянется, и снова продолжить скачку…       Хан Артан, Зверь Войны, Сотрясатель Вселенной, и Джурджи, добрый к Станимиру, — словно два человека разных… или один с двумя лицами.       Станимир не знает, какое из этих лиц посмотрит на него в следующий миг.       — Что значит «миний хувь тавилан»? — спрашивает он одного из прислужников, когда возвращается в свой шатер, и тот едва не роняет гребень из верблюжьей кости. Зубья пребольно тянут волосы.       — Кто сказал тебе такое, господин?.. — шепчет испуганно степной мальчик, и Станимир велит ему встать перед ним, чтобы видеть глаза.       «Глаза — единственно правдивое зеркало», — учит дядо Драган, а Станимир всегда чуток к его поучениям.       — Неважно. Отвечай!..       Если это значит то же, что измет       — Это очень непростые слова, господин! Священные! Их не говорят любому!.. Даже… жене или мужу не говорят. Он значат то, что двух людей связывают сами боги, что им предначертано быть друг с другом… до самого конца. Тому, кто сказал эти слова господину, открыто многое: больше, чем простым людям и, может, даже больше, чем шаманам!..       — Так что же? Ты так и не растолковал!.. — Станимир очень хочет услышать ответ, но и боится тоже. Эта нить, натянутая меж ними, эта странная, нечеловеческая тоска во взоре Джурджи, когда он смотрит на него…       — «Моя судьба», — почти беззвучно отвечает мальчик и просит больше не пытать его ни о чем.       Станимир долго-долго не может сделать вдох и просто сидит, замерев, точно околдованный песней топляницы в безлунную ночь.       Судьба.       Не только жажда богатств и славы ведет Джурджи, но судьба, веленье богов, коему не должно противиться. Боги приказывают ему идти за Станимиром, щедро поливая эти земли кровью…       Тогда почему Станимир не чувствует той же отчаянной тяги?..       — Дозволь войти, княжич! Велено доставить подарок от хана! — слышится за ковром-дверицей. Станимир смаргивает это странное оцепененье и разрешает — странным, ослабшим отчего-то голосом, которого тут же стыдится.       У войника из личной ханской стражи, явившегося к нему, в руках длинный короб, покрытый черным бархатом с серебряными узорами. Джурджи любит черный и серебро. И… в одеждах этих цветов он очень красив. Станимир чувствует, как щеки при таких мыслях начинают пылать стыдливым огнем.       Это… это все из-за слов о судьбе!.. И только!..       — Открой.       Ткань с бережной осторожностью укладывают на ковры, крышка короба приподнимается — и глазам предстает степной инструмент о двух толстых белых струнах и смычке. Дерево, из которого он сделан, даже на вид дорогое: дороже и десятка лучших жеребцов из ханского табуна!..       — Что это?..       — Очень, очень ценный подарок!.. — шепчут со всех сторон приставленные к нему мальчишки. — Это морин хуур, кто умеет на нем играть — тому великий почет!..       — Хан желает, чтобы я играл для него на пирах? — спрашивает Станимир растерянно. — Что он велел сказать мне?..       Вряд ли Джурджи хочет этого. Ни словом, ни делом, ни даже малым жестом он ни разу не обижает Станимира, не ставит его ниже своих воевод и других приближенных; не зовет на те пиры, где, празднуя победу, его люди жестоко ласкают пленниц и глумятся над ними, похваляясь друг перед другом своей мужской силой и неистовостью… Словно… Джурджи бережет его от этой стороны себя.       Звериной стороны, жадной до чужой боли и страданий.       Тогда… отчего такой подарок?..       Почему он… не сам?..       — Дайны Араатан, Хан Ханов, Сотрясатель вселенной — да будет над ним долгим свет Отца-Солнца!.. — велит сказать, что дарит тебе не просто морин хуур, но самую душу степи. Хан Ханов смиренно просит навестить почтенных улигерчи, чтобы научиться слышать ее.       — Мы проводим господина! — наперебой заверяют прислужники и всячески показывают, чтобы войник оставил подарок и вышел прочь.       — Кто они такие — улигерчи? — любопытствует Станимир, осторожно касаясь диковинного инструмента, но не вынимая его на свет. Струны — из конского волоса, упругие, словно тетива; деревянное тело — будто живое, полное солнечного тепла.       — Они хранят песни и сказания о старых временах. И поют о временах нынешних. Когда Хан Ханов — да будет над ним долгим свет Отца-Солнца!.. — уйдет в черные ковыли, о нем и его деяниях будут помнить еще много лет!..       — Может быть, они и о тебе споют, господин!..       «Не нужно… обо мне», — хочется ответить ему, но Станимир молчит — и молча же дозволяет утянуть себя наружу, под солнце теплой ранней осени, в шум огромной ставки, лениво и сыто разлегшейся у подножья правецкого холма.       Станимир старается не смотреть на город. Ему кажется: взглянет — и страшные виденья вернутся. Солнечный свет померкнет, черная фигура Войны вновь поднимется над высокими башнями, а дерево стен… заалеет от крови, и густо-красной же станет вода во рву и в быстрой Мокше.       Мальчишки ведут его в ту часть лагеря, где прежде он не бывал. Она далека от ханского шатра, лежит совсем в другой стороне от «диких», и вокруг, насколько хватает взгляда, повозки, малые скромные шатры, смуглые женщины в степных одеждах у огромных дымящихся котлов; козы, быки и дети.       Станимир словно попадает в островок мира посреди войны, в место, что остается нетронутым, когда повсюду бушует ураган.       Здесь на него смотрят, как на диковину: женщины с изумленными лицами оборачивают головы ему вслед, дети окружают веселой ватагой, теребят одежду, спрашивают обо всем на свете, подпрыгивают нетерпеливо, чтобы коснуться кончиков волос.       Они спрашивают его, не бог ли он, вышедший из реки или спустившийся с вечного синего неба.       Здесь не чтят Войну, но идут по воле его за мужьями, отцами и братьями… не зная, что их, бесконечно далеких от сражений, он тоже не пощадит.       У одного костра Станимир замечает старика с таким же инструментом, какой дарит ему Джурджи. Вокруг него — дети: не галдящие по-чаячьи, как те, что следуют за Станимиром, но молчаливые и восхищенные его игрою и представлением, разыгранным только для них.       К морщинистым стариковским пальцам, держащим смычок, привязаны нитки. Они тянутся к грубым деревянным игрушкам, верблюду и коню с подвижными ногами, и те… танцуют, отбивая ритм на большом барабане.       Станимир уже хорошо говорит на языке Великой Степи, но протяжное, низкое горловое пение обращает знакомые слова в какое-то диковинное заклинание, и оттого он заворожен точно так же, как и маленькие слушатели.       Смычок вскоре замирает. Чудесные звери прекращают свой танец. Старый улигерчи приподнимает морщинистые веки, отчего седые брови, мохнатые, как у сторожевого пса на отцовском подворье, взлетают вверх, и… Станимир видит, что певец на самом деле слеп.       — Это ахгла́ч Хуруу́н-Дээ́рх-Нуд, — шепчут мальчишки с благоговейным страхом. — Если он возьмется учить тебя, господин…       — И кого же тут я должен учить? — обычный голос сказителя — точь-в-точь, как у дядо Драгана, распекающего младших волхвов. Он поднимается — дети прыскают во все стороны вспугнутыми воробьями; мальчишки-прислужники робко жмутся ко Станимиру и за спину ему.       — Ну, подойди, оюута́н, — посмеивается Глаза-на-Пальцах, кривит тонкие и морщинистые, похожие на кору, губы, улыбается наполовину беззубым ртом.       Станимир под шепотки женщин и детей подходит к нему. Замирает, дозволяя слепцу ощупать свое лицо, чувствует его дыханье — прерывистое, чуть хриплое, как у старого коня. Пальцы старого улигерчи — подвижные, быстрые, теплые и мозолистые от струн.       — Гадны́ хун. Дугу́й нуд. Зачем тебе морин хуур? Хуухэ́д!.. Играй вон лучше с другими детьми, вырезай им деревянных птиц, плети из травы кукол. Морин хуур — душа степи, она не каждому открывается, не с каждым говорит.       Испытание?.. Или же?..       Станимиру отчего-то страшно услышать отказ, полный насмешливой издевки.       — Я хочу узнать эту душу, — тихо отвечает он, и в словах этих нет неправды. Если узнать душу степи, ту ее сторону, что залита солнечным светом, что созидает прекрасную музыку и поет о далеких краях, не желая сотрясти их до основания и залить кровью невинных, то… быть может, так он сумеет понять, отчего Джурджи такой. Быть может, так он сумеет повернуть черное войско вспять.       В Белограде певцов-сказителей почитают. Их слова порой вещи — как у волхвов, и у народа степи, верно, они наделены той же силою и почитаемы так же…       — Ради чего тебе понимать ее, ради чего слушать ее песни, заплутавшие средь высоких стеблей ковыля? — Старик уже не смеется, но бельмами своими смотрит в самое сердце.       — Ради своего народа, — твердо отвечает Станимир, и Глаза-На-Пальцах, развернувшись прытко на мысках, дергает дряблой шеей, показывая идти за собой в шатер.

***

      — Поднимай! Поднимай!       Ведро из тяжелого добротного дерева, полное до краев, почти всё выливается Гойко на грудь, расплескивается шумно колодезным льдом. Он фыркает зло, опускает быстрый взгляд на промокшую грязную рубаху и порты и морщится.       Остановиться бы, выжать быстро, украдкой, пока не видят, — но никто не даст. Степнячьи надсмотрщики — свои же!.. — усердные, десятиглазые, и кнут носят не для красоты. Чуть что — оставят поперек хребта красный горящий след.       Позорный.       Вся спина у Гойко уже располосована.       Это его-то, воеводу белоградского, правецкого, как селянина жалкого, как дурную собаку!..       За пролитое ведро его бьют тоже, но уже не так сильно — не до него сейчас.       — Экой ты… белоруцый, к труду непривычный, — ворчат-рокочут над ухом низко. — Надо же: сюда-то — и боярина белоруцого!.. Откупиться, что ль, не смог? А?..       Товарищ по несчастью, тягающий подле полнехонькое ведро, как пушинку, как летучую сережку с осенней ольхи, — дюжий мужик, косматый, точно этим солнцем только из леса вышел. Борода — спутанный бурый войлок, длинный волос — что конская грива или шкура, сходящая с медвежьей спины с первым теплом.       — Не боярин я, — огрызается Гойко, и больше не заговаривает с ним.       Дикарь. Что с него взять.       Видно, черные рати уж далеко за Правец ушли, раз лесных людей у себя в рабах держат.       У подножья рукотворного холма, который возводят для странных орудьев, похожих на высоченные колодезные журавли, — суетливое оживление. Такое, будто идет сюда кто-то важный… И впрямь: Гойко примечает ненавистную черную косу, что отъевшейся змеей лежит на широком плече; тяжелую парчу глазной повязки, что скрадывает своей темнотою скупой осенний свет, словно притягивая его и пожирая; примечает причудливое переплетенье серебряных узоров-заклятий на черном одеянии. Хан идет сюда со свитою под защитой своих безмолвных войников, и надсмотрщики при виде его лютуют пуще прежнего: не дают даже на миг поднять голову, отереть пот со лба.       «Заметит ли?» — думает Гойко, волнуясь, а потом его с остальными под свист кнутов гонят на другую работу, подальше, чтоб вонь их не долетала до благородных степных носов, и хана он больше не видит.       Если он не видит его — то не означает, что хана нет вовсе. Не означает, что Гойко тут — навсегда, что не сможет он подняться из этой грязной и больной толпы обреченных, что сгниет здесь, однажды надорвав брюхо или сварившись живьем в смоле, которую станут лить им на головы другие обреченные — те, что по ту сторону стен.       «В хашаре живут три дня, так ты мне говорил? — беседует он с клятым ханом про себя, ворочая тяжеленные валуны для орудьев от реки. Такие легко сомнут и раздавят мореное правецкое дерево… Умен степной мальчишка, и воеводы его умны!.. — Я, слышь, проживу не три дня, и не три луны… Три года! И Мирко моего у тебя, степной собаки, заберу!.. Клянусь!..»

***

      — Брат! — Октай радостно распахивает руки, приветствуя Джурджи, но потом, спохватившись, кланяется и, приложив руку к груди против сердца, отрывисто велит сделать то же своим пустынным служителям. Смуглые люди песка, одетые во все белое — точно Станимир!.. — отрывисто бормочут хвалу, зябко согревают пальцы в мехах, наброшенных на плечи, и возвращаются по местам, к орудьям. Вскоре огромный камень, облитый черный маслом и подожженный, с низким тяжелым свистом врезается в стену. За ним — еще один.       Столбы сизого дыма быстро уходят в смурное небо.       Правецкие стены — крепкие, и люди — им под стать: даже под ударами тяжелых камней, в дыму и пламени, чинят прорехи, латают дыры, копошась в их черных язвах, словно муравьи. Не первый день уж Октай здесь, на рукотворной горе, открытой всем осенним ветрам, а стены — не падают. Горят, сминаются, брызжут обломками бревен во все стороны — но держатся.       Упрямый город. Упрямые люди.       — Сможешь сломать? — спрашивает Джурджи без особой надежды. Проходит вдоль орудьев взад и вперед, заложив руки за спину, примечает, как работают пустынники и пленники из хашара. Коль не выйдет — придется всех силой на стены гнать: под ливень стрел, под густую кипящую смолу.       Джурджи не хочет терять весь хашар под этим проклятым городом. Да и не подводят прежде ни разу «пустынные скорпионы»: ни под Бялой, ни под Польно… Отчего же теперь — так?..       Может, стоило послушать дурную собаку Гойко? Выведать у него про тайный ход, а там, открыв ночью ворота для ордо — разорвать лошадьми?..       Нет. Глупые мысли. Не таков Джурджи, чтобы слушать предателей, а уж тех, кто желает судьбу его отобрать, присвоить, заклеймить своей черной жадностью — и подавно!..       Кулаки невольно сжимаются сами собой.       — Я сказал, что смогу, — повторяет Октай чуть громче, и Джурджи, вздрогнув и обернув к нему голову, стряхивает наконец с себя тяжелые думы.       — Хорошо. Верю, брат.       Октай поторапливает людей. Язык у пустынников — резкий и щелкающий, как перекличка птиц по весне.       — Пускай!..       — Хотел сказать тебе, — негромко начинает он, проследив, как новый камень врезается в стену, — скоро зима. Уже вторая зима. В этих краях холодно, и люди моего деда, привычные к зною песков…       — Ропщут?..       Октай отводит взгляд.       — Они здесь только по приказу своего султана. Только боги знают, когда он затребует их обратно.       — Разве же к нему не доходят дары?..       — Не в дарах дело!.. — жарко отвечает Октай. — Они… мечтой твоей не горят. Им не нужно Последнее Море, не нужна слава и память в песнях улигерчи. Им… дом нужен: тот, где лед не сковывает реки, а с неба не валится холодный белый пух, укрывая землю тяжелым одеялом.       Джурджи мрачнеет. Трудно придется, если пустынники со своими орудьями уйдут. Да и султан Зияд — могучий, богатый, с таким не с руки ссориться, подставлять южные степи под удар его быстрой ордо на верблюдах и тонконогих конях… Он ведь, оскорбившись, и других шахов да султанов привести может… Если бы не Джаргал — долго еще воевали бы!..       — А ты сам — что? Тоже хочешь домой? К отцу, Дэлбээ, к малышу Толбо?..       — Я… хотел бы повидаться с ними, пусть и недолго, — честно отвечает ему Октай, — но я нужен тебе здесь. Я люблю их, я хочу обнять отца, обнять свою милую Дэлбээ и потрепать Толбо за ушами, бросить ему клубок… но тебя я люблю тоже, брат. И тоже, как ты, хочу видеть, как вода и небо сливаются в одно на краю земли. Это… и моя мечта уже давно. Я пойду с тобой до конца.       Джурджи обнимает его, и они долго-долго стоят, соприкоснувшись лбами, пока правецкие стены под быструю птичью речь сотрясаются от ударов огромных пылающих камней.

***

      Уже у ворот подворья, распахнутых так приветливо, что будто и нет никакой войны, и черная погань не лезет на проломленные стены, Брайко примечает волховскую возню. Ставятся свечи, чертятся знаки на камнях, негромко постукивают рысьими костями тяжелые посохи. Служители Речной Хозяйки меняют нынче белое на серый предгрозовый сумрак, а лица пачкают не то углем, не то прахом.       Странные. И чего только удумали?.. Не слышит давно никого Хозяйка. Князю Радославу, может, и ответила бы, помогла — да нет теперь ни Радослава, ни Велимира, только младенчик, которому отец даже имени наречь не успел.       — Отчего ворота не затворили? — сурово прикрикивает Брайко на дружинников. — Кто приказал?..       — Так матушка-княгиня!..       Что она, смерти хочет?! Так никто ей легкой погибели не даст: за косу вытащат из терема, выволокут, бросят у ног хановых, и добро бы, если б только пред ним!.. Не дурная девчонка все же, не слабоумная — княгиня, должна понимать!..       Скрипнув зубами, Брайко взбегает по степенице, хрипло дыша, как старый больной медведь. Время уже на исходе, скоро черное воинство растечется по всему Правецу… Пока же… теплится еще угасающей свечою надежда, что поспеют они к тайному ходу, где княгиню и маленького княжича ждут верные люди да лодка.       Девки на женской половине терема не пускают его, визжат, хватают за руки, словно расшалившиеся при луне топляницы.       — Господарь, господарь Брайко, нельзя ко княгинюшке! Никак нельзя!       — Да что вы налетели все на меня, как сороки?! Пустите живо, ну! Мне хозяйку вашу спасти надобно! Степняки уже на стены лезут!..       — Пустите, — доносится глухое из-за окованной двери, и девушки тотчас же оставляют его, расступаясь с повинными головами. Брайко берется за тяжелое медное кольцо с рысьей головою.       Посреди светлицы — княгиня Белослава с младенцем на руках. Простоволосая, с распущенными косами, прямая, будто свечка в русальном венке; одетая лишь в нижнюю сорочицу, что белее первого снега и лебяжьего пуха… в ту сорочицу, в которой мертвых отдают Хозяйке Реки, когда путь их под солнцем окончен.       «Девонька-девонька, да что же ты…» — думает Брайко, а в горле его встает вязкий тяжелый ком.       — Матушка, — зовет он хрипло. — Бежать надо. Степные в город прорвались, скоро уж тут будут. Идем!.. Верные люди тебя у лодки дожидаются. Уйдем тайным ходом, увезем тебя с княжичем в мирный край, куда поганые еще не добрались.       — Нет, дядо, — отвечает она просто, подняв на Брайко глаза: чистые, ясные, что зелень на весенних лугах вдоль быстрой Мокши. — Нельзя мне уходить. Надо Правец сберечь. Княгиня я — или мышь трусливая?..       Время утекает сквозь пальцы: речной водою, дымом горящих башен, кровью людской — да что может сделать старик Брайко? Выволочь ее, кричащую, упирающуюся, из светлицы, силой за собой увести?..       Кем тогда Брайко будет?..       Может, убедить ее? Глядишь, и выйдет что: Белослава-то в послушании к старшим выпестована…       — Не говори про себя дурное, матушка, — заклинает он. — Не мышь ты. И не лягушка, средь камышей схоронившаяся, чтоб бурю перетерпеть. Матушка… доченька, — зовет отчаянно, ласково, как звал бы дочь и внучку, — идти надо. Сына сбереги! Подрастет — вернет себе Правец, отстроит краше, чем был, князем славным станет — как дед его и отец!..       Зря говорит Брайко так. Зря равняет младенца с ними. У Белославы вмиг темнеют глаза, а по щекам катятся слезы — жемчуг речной. Маленький княжич, до того задремавший, заходится в громком надрывном плаче, словно чувствуя материнское горе да суровую поступь своей ужасной судьбы.       — Не подрастет, — шепчет Белослава, крепче прижимая сына, пряча его маленькую светлую головку у себя на плече. — Не подрастет, дядо Брайко!.. Он… Хозяйке нужен! Жизнь его нужна!.. Хозяйка за то поможет!..       Вот отчего они, старичье слабоумное, речные слуги, здесь, под теремными окнами!.. Творят свое колдовство недоброе!.. Всю голову бедной девочке затуманили-заморочили, принудили сына жертвой наречь!.. Для глухой-то богини, для той, что людей уж который век-то не слышит!..       — Не глупи, девочка!.. Сбереги сына!.. Пойдем! Пойдем, не то вовсе из града не выберемся!..       За окнами воют-поют волхвы, вдалеке глухо стучат мечи, да бьется в тяжелые ворота степной таран о железной бараньей голове. Гулко плачет колокол на торге, роняет медные слезы по Правецу.       Нет уже времени на уговоры. Сомнут скоро защитников. Пройдет Дикое Поле жестоким вихрем по улицам, доберется до подворья, а там…       — Я, дядо, не ратник, — говорит вдруг тихонько Белослава, вскидывая гордую девичью голову, и в глазах ее теперь — не слезы, но странная воинская решимость, и каждое новое слово звучит громче прежнего, торжественней. — Не могу я нынче быть на стенах с нашими войниками. Не могла батюшку Радослава в сече спасти, не могла с Велимиром моим ко врагу выйти. А теперь — могу. Могу, дядо! Могу весь Правец спасти!.. Хозяйке сынок наш надобен — да негоже матери уходить в Зеленые Луга позже своего дитяти!.. И рода я непростого: тоже княжеского!.. Пусть возьмет наши жизни Хозяйка, пусть напьется нашей крови, пусть сметет черноту эту злую с земли нашей белыми волнами!..       — Стой!.. Стой, милая!.. — и крикнуть бы — да только громкий шепот вылетает изо рта. Белослава, вскочившая ловко на низенький ларь подле распахнутого окна, — сама, что грозная Хозяйка: влетевший на подворье яростный ветер раздувает волосы ее — золотистых речных змей; рвет подол сорочицы, рубашонку маленького княжича. Смотрит на Брайко Белослава, а кажется ему: сама богиня глядит, в простой девушке проявившись.       Песня-плач под окнами становится громче.       — Не поминай дурным словом, дядо, — улыбается ему робко маленькая храбрая княгиня — и валится спиною вперед в окно.
Примечания:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.