ID работы: 11477713

Ханово проклятье

Слэш
R
В процессе
326
автор
Размер:
планируется Макси, написано 363 страницы, 38 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
326 Нравится 681 Отзывы 173 В сборник Скачать

Глава 32. Черному волку — черные вести

Настройки текста
      Станимир из последних сил бежит, на холоде совсем сбивая себе дыханье. За ним гонится все тот же огромный волк, ручной зверь Дикого Лова, а вокруг, куда ни кинь взор, — мрачное ожерелье темных зловещих скал. Под ногами громко хрустит снег извилистой горной тропы, но в следующий же миг… он обращается пеплом. Черное дерево сожженного Правеца сменяет собой неприступные пики Серебряных Гор. Нестерпимо пахнет пожарищем и горелой плотью.       Станимир замирает на площади Торга у большого медного колокола — точь-в-точь такого же, как в родном Белограде. Рука сама тянется к растрепанной веревке, привязанной к языку, — словно какая-то сила заставляет его. Колокол раскачивается раз, второй… и над мертвым Правецем разливается звон: густой, погребальный, устрашающий… такой, будто колокол отлит не в этом мире, будто он порожден темным колдовством в заговоренном пламени… Хочется заткнуть уши, но руки словно бы примерзают к веревке; и теперь Станимир с этим про́клятым медным чудищем — одно.       Он кричит, но звон громче любого крика. Он силится высвободить непослушные пальцы, но те не гнутся.       Станимир не знает, для кого звучит этот зов; знает лишь: ему не вырваться из мертвого города. Мертвого по его вине.       Спасая Джурджи, он обрекает жителей Правеца на ужасную гибель от рук черной ордо.       Спасая Джурджи, он оставляет на берегах взъярившейся Мокши часть скорбящей души и сердца.       Спасая Джурджи, он…       Станимир вдруг чувствует на себе чей-то взгляд. Тяжелый. Полный ненависти и презрения. Он оборачивается, леденея от страха — рядом никого. Только налетевший внезапно ветер с реки, ветер с крутого берега тяжело дышащей Мокши принимается играть с золою и пеплом, закручивая их в причудливо-кошмарные вихри…       Из них выходят безглазые фигуры. Дети, женщины, войники — все они оживают посреди этой ужасной площади, сжимая кольцо вокруг Станимира. Он все еще не может вырваться!.. Мертвецы слепо тянут руки к нему, а колокол все бьет и бьет, бьет и бьет, призывая тени со всех концов разоренного, растоптанного города…       Когда пепельные пальцы, пахнущие великим пожарищем, смыкаются на его горле, Станимир просыпается.       Он открывает глаза с полузадушенным хрипом, чувствуя, как свистит и клокочет в больной груди. Над головою — затянутое войлоком небесное колесо, лишь слегка приоткрытое в белое зимнее небо; в ногах — шубы и шкуры, а слабое тело придавлено множеством тяжелых одеял.       Голова — тоже тяжелая. Мутная.       Не только от кошмаров и видений: они всегда приносят боль по пробуждению… Это — еще от болезни, навалившейся на него однажды в морозный и стылый день: в точности как эти одеяла, пахнущие давно мертвыми верблюдами. Станимир отирает пот с горячего лба и пересохшими губами просит пить.       — Как хорошо, что господин очнулся! — Радостно переговариваются возле его постели мальчишки-прислужники, а потом подносят согретое вино с целебными травами. Жадно глотая терпкое питье, Станимир слышит повеселевшие голоса словно бы издали и чувствует, как его снова — неотвратимо — затягивает в темноту.       Вино липким ручейком стекает по подбородку, пачкая кожу и дорогие меха.       — Скорей! Скорей! Ты самый быстрый из нас, Арвай, беги к лекарю! А потом — скажи ханским слугам. Он хотел знать!..       «Он — это Джурджи. — Гаснет малой свечкой последняя мысль. — У него и так… тревог… А он… обо мне…»       Станимира забирает с собой темнота. Укрывает своим тяжелым плащом, пеленает, словно ребенка. Теперь в тревожном его забытье нет сожженного города, но есть люди: те, что гибнут в огне, и те, которых Джурджи со своими шаманами приносит в жертву богу войны. Они приходят не вихрями и не тенями, но в страшном своем предсмертном обличии: с оплавленной кожей, ставшей их новой рубашкою под кольчугу, с безвольными руками, висящими вдоль тулова как связка плетей, с раздробленными ногами и головами, что смяты крепкими копытами степных коней. Они стоят подле его постели безмолвной чудовищной стражей: долго, долго, так, что Станимир насквозь успевает пропитаться их смрадным духом… а потом лезут к нему. Укладываются рядом и на него, становятся его странным курганом, и, когда Станимир не в силах уже отличить себя от мертвецов… в темноту врывается свет вместе с пронзительным дыханьем зимы.       Веки, придавленные мертвой плотью, распахиваются.       Призраки Правеца исчезают.       Полог шатра его поднят. Снаружи тянет дымом и лошадьми, но сильнее всего — свежевыпавшим снегом. Мертвые пальцы больше не впиваются в его руки, но пальцы живые, горячие, привыкшие к оружию и грубой коже поводьев — гладят осторожно его ладони.       Джурджи!..       — Миро, Миро, — шепчет живая тень, закрывшая собой искристое зимнее солнце, и Станимир слышит голос Джурджи, слышит в нем отчаяние и странную нежность. — Ты сильный — слышишь, миний хувь тавилан?.. Ты победишь эту хворь. И пройдешь со мной еще много дорог… И увидишь край, где горы попирают вечное синее небо, теряясь в его прозрачной вышине… Ты только держись, Миро…       Миро. Почти как сестрино «Мирко», но… иначе, глубже, до самой души, до встрепенувшегося-полетевшего навстречу сердца.       Как… странно!..       Сильные руки помогают ему приподняться на горячих подушках, влажных от пота. Поддерживают за плечи, пока высокий худой старик с глазами-щелками поит Станимира гадким зельем, от которого все внутри словно обдает жаром. Чужеземный лекарь что-то быстро-быстро выговаривает Джурджи на странном языке, похожем на щелканье лесных птиц; Джурджи отвечает — привычно-глубоким голосом, медленно подбирая слова, а потом старик покидает шатер, беспрестанно кланяясь и пятясь, как смешной неуклюжий рак.       Станимир знает: мало кому дозволено поворачиваться спиной к великому хану.       Станимиру — можно.       — Мастер-травник Юй говорит, что его зелье быстро поднимет тебя на ноги и уймет пожар болезни в твоей груди. Я верю ему: за Стеной знают толк в лекарском деле… и во многом другом.       — Это зелье — гадкое. — Станимир кривится, чувствуя на языке отзвук чудовищного вкуса. Откидывает потяжелевшую голову, вновь готовясь провалиться в забытье, но позади — не подушки, набитые перьями диких гусей и прекрасных цапель. Нет: там горячая крепкая грудь, спрятанная за чернотою и серебром. Джурджи все еще стоит у его изголовья, склонившись, чтобы поддерживать Станимира за плечи.       — Отдыхай. Сон — лучший лекарь.       Пальцы еще на мгновенье задерживаются на плечах, а затем осторожно и мягко Джурджи помогает Станимиру лечь.       — Укройте его получше, чтоб хорошо пропотел, — строго велит он мальчишкам-прислужникам.       Станимир уже и забывает про них!..       Они ведь… все видят!..       — Да, господин, все сделаем, господин. — Живые проворные тени суетятся у его ложа, перекладывают одеяла и шкуры, подтыкают их со всех сторон, отирают прохладными тряпицами лоб. Уже закрывая глаза, Станимир слышит, как в шатер вбегает запыхавшийся человек, громко падает на одно колено перед Джурджи.       — Великий хан! Там… вестник!.. Из Ханхота! Только вести он привез черные, как перья у ворона Дайна!.. Прикажи скорей привести его!..       — Не здесь! — бросает вполголоса Джурджи и торопливо выходит. Шуршит тяжелый полог. Станимира вновь забирает себе чернота, но в этот раз она милостива: кошмары не приходят, не тревожат, не дышат в лицо едкой гарью — словно гадкое снадобье забирает их с собою.       Хорошо бы — совсем навсегда.       Станимир засыпает спокойно, все еще чувствуя сильные — странно-нежные!.. — пальцы на пылающей коже.

***

      — Повтори им, — глухо велит Джурджи. — Повтори им то, что сказал мне.       Гонец, дворцовый прислужник, сжимается под его взором, тело бьет крупная дрожь. Враг оставляет его в живых лишь для того, чтобы добрался до ставки, сообщил черные вести — и умер, разорванный лошадьми.       Гонцов с дурными вестями всегда казнят.       Он распластывается на потускневших, давно вытоптанных коврах, и говорит. Говорит, выталкивая из себя слова через силу, через сдавленное глухое рыданье, так похожее на скулеж преданного пса, застывшего в растерянности подле мертвого хозяина.       Джурджи не может слушать об этом снова, но другие должны узнать, что там, в далеком Ханхоте, он потерял всё.       Всех.       Гонец говорит, а Джурджи, прикрыв глаза, точно наяву видит, как снег в саду розовеет, жадно вбирая кровь. Алое растекается в коридорах, марает стены и золото дверей; под резными потолками истошные женские крики навсегда застывают страшными отзвуками.       Холодный ветер, ворвавшийся в Зал Благоприятных Решений, треплет волосы Арюны и бледно-синее любимое ее платье с серебряными цаплями: ныне разорванное, грязное, окровавленное. Он раскачивает на дворцовых воротах тело несчастного Астая, с яростью набрасывается на головы, выставленные для устрашенья на городской стене.       Джаргал.       Отец Арюны, мудрый Мунх-Оргил.       Хонгорзул.       Черные флаги с серебряными волком и вороном втоптаны в снег и зимнюю грязь.       На золотом троне о десяти барсовых шкурах восседает чудовищная старуха.       Хочется до резкой боли и темноты в глазах сдавить виски. Завыть зверем, слишком поздно явившимся к разоренному логову, но Джурджи не вправе. Для своих темников и ордо он — все еще Хан Ханов.       Быть может, когда его оставят одного, тогда…       — Нужно возвращаться, — мрачно произносит Лхагва и встает, опираясь на палку. — Никакие далекие земли, никакая слава не стоит разоренного дома. Прикажи — и все тумены пойдут на мятежников, возьмут столицу: хоть боем, хоть измором. Вернем Великую Степь под твою руку!..       — Отомстим! Отомстим! — Поднимаются прочие. Перекрикивают друг друга, наперебой клянутся в верности: чтобы Джурджи знал, чтобы помнил, чтобы потом одарил самых преданных.       Молчат лишь Айдасгуй и Байгаль. Они единственные скорбят вместе с ним. Знают: громкие слова ему не нужны. Лишь живое тепло и участие.       Нужно будет сказать Октаю. И приставить к нему кого-нибудь, чтобы от горя не сотворил страшного.       Мысли путаются и скачут с одного на другое, как вспугнутые волчьей стаей проворные сайгаки. Странная слабость охватывает все тело, и Джурджи едва может усидеть на месте ровно и гордо: так, как ждут от него всегда и даже сейчас. Множество голов в нетерпении поворачивается в его сторону, множество взглядов жадно скользит по лицу.       Ждут повеленья, чтобы рвать и убивать. Мятежников, невинных — этим людям все едино. Лишь бы кровь по клинку, лишь бы ветер в лицо!.. Они ждут приказа, который наконец вернет их домой, в родные степи из этого холодного непокорного края, но…       Джурджи не может повернуть назад.       Не вправе; и дело вовсе не в карающей длани Дайна, которая обрушится на Джурджи, если он вдруг посмеет.       Цена мечты высока, но мечта — это все, что теперь у него остается.       Мечта — то, что заставляет его сердце биться, и то, что заставляет биться десятки тысяч сердец вокруг него.       Повернуть назад, ввязаться в еще одну войну за трон, схватиться насмерть с жестокой старухой и ее прикормленными псами за порочное золото, прикрытое пыльными шкурами давно мертвых барсов, — значит предать свою мечту.       Предать себя.       Загасить собственное сердце.       Втиснуть его, остывшее невзрачным угольком, в каменную клетку дворца до скончания дней.       Навсегда забыть о Последнем Море.       Джурджи обводит медленным взглядом своих темников и выговаривает единственное, что может выговорить сейчас:       — Мы не вернемся.

***

      Острые ветки царапают морду, снег — глубок даже для сильных лап Дайнова зверя. Ветер хлещет по горячим бокам, заставляет глаза слезиться от холода, но Джурджи упрямо несется вперед большими скачками — в редкий частокол леса, в спасительную темноту.       Зверем… не так больно.       Зверь, охваченный черною скорбью, может в щепки разодрать дерево, представляя себе лица врагов. Может завыть в голос, оплакивая близких, и не бояться, что его услышат те, кто слышать не должен.       Может утолить яростную жажду крови в охоте.       Он едва терпит до густых вечерних сумерек. Прогоняет из гэра прислужников и кешиктенов — и, сбросив одежду, обращается волком. Перемахивает через охранные костры под удивленные возгласы, молитвы и испуганное ржанье.       Зверем — не так больно.       — Ты не должен оставлять это безнаказанным! — бушует Лхагва, когда прочие военачальники выходят, и они остаются одни. — Пусть золотой трон великого Наранбаатара тебе безразличен, пусть он катится к мангусам в пасть, но вспомни, сколько родных убил враг! Твой названный отец, жены, дети, сестра!.. Их жизни — ничто?.. Пыль?.. Я не узнаю тебя, Джурджи. Семья всегда была для тебя всем… А теперь?.. Или ты струсил?..       Я был когда-нибудь трусом? Хоть раз дал повод усомниться в себе?!       Нет! Тогда почему сейчас       — Думаешь, я не скорблю по ним? Думаешь, не хочу мести?.. Хочу! Но я не могу повернуть назад. Не могу!.. Если я ввяжусь в эту мышиную возню за кусок древнего золота и шкур… это перечеркнет все. Весь этот поход. Всю мою жизнь. Все жертвы, которые я принес: те, что были, есть и те, что будут еще впереди. Все они окажутся напрасны, Лхагва! Станут жалким прахом и пеплом!.. Только прахом и пеплом…       — Подумал ты: что скажут люди? — Верный старший друг и наставник воинского дела говорит уже тише и куда спокойней, но тень недовольства по-прежнему не сходит с его лица. — Кто будет служить хану без ханства? Кто признает тебя и пойдет за тобой на край мира, если теперь у тебя нет ничего?..       — Я верну тебе трон. — В гэр, хромая, входит Октай. Ноги еще плохо слушаются его, и потому Октая повсюду сопровождает слуга. — Я вырву сердце у каждого, виновного в смерти отца, Дэлбээ и Хонгорзул. Отправь меня с ордо, брат, если сам пойдешь вперед до Последнего Моря!..       — Нет.       — Ты не можешь мне отказать! Не можешь!       Подволакивая быстрее больную ногу, Октай запинается и чуть не летит вперед, но Джурджи успевает его поймать. Обнимает отчаянно, пока брат цепляется за его руки и плачет в голос:       — Они… они же не пощадили даже Толбо!.. И послали людей в нашу ставку!.. Всё сожгли! Всех убили! Я должен быть там, Джурджи! Я должен поехать! Кем я предстану перед отцом, братьями и сестрами в черных ковылях, когда мое время придет?! Трусом и предателем, не посмевшим отомстить?!       — Именно поэтому ты и не поедешь. Ты последний в роду, Октай, а род не должен угаснуть. Думаешь, отец хотел бы твоей безрассудной смерти?..       — Думаешь, он хотел бы моей бесчестной жизни?!       Зверь в бешенстве точит когти о ближнее дерево, а потом, до хруста запрокинув голову, тоскливо воет в темное холодное небо. Здешние волки — не те, что в степи: на зов не явятся, да и к чему они сейчас Джурджи… Он бежит вперед, упрямо карабкается по высокому бурелому, раня лапы; не чувствуя боли, перепрыгивает овраг с маленьким живым ручейком, упрямо журчащим в снегах.       Боль души гонит его все дальше и дальше от ставки: в темноту, в чужую землю, в белое марево, надвигающееся с севера. Метель вторит вою, слепит глаза, ловит Джурджи в белые вихри-кольца — как тот серебряный дух-змей, одолевший речного защитника Правеца.       Острый волчий взор вдруг примечает оленя, что заблудился в снежной пелене и отстал от своих. Не взрослый матерый зверь с острыми рогами — так, олененок, народившийся летом, не знавший еще ни одной зимы…       И первой своей весны он тоже не узнает.       Волк Дайна догоняет его, слабого, в три прыжка. Валит на землю всем весом, жадно вгрызается в горло. Оленья кровь живительным теплом катится в глотку, но ей не унять его жажды. Не унять его боли.       Джурджи не помнит, когда и как с него спадает волчья шкура. Лапы вдруг обращаются пальцами, перепачканными алым; кровь на губах и подбородке едва не тут же застывает ледяной коркой. Он сидит посреди неприветливой зимней чащи, нагой и уставший от звериного бега, вымазанный в крови, а снег все хлещет, и хлещет, и хлещет.       Здесь, вдали ото всех, Джурджи наконец дает волю всему, что сейчас на душе, и кричит от бессилья, падая на оленью тушу. Стискивает зубы до скрипа, царапает ногтями холодную шкуру — и снова по-волчьи запрокидывает голову к снежному небу, и снова кричит, пока не срывает голос.       Даже так боль не думает отпускать сердце.       Она огромна, она похожа на Последнее Море, смыкающееся над его головой, она заползает вместе с холодом под кожу и в кости, сворачивается черной гюрзою в груди, она убивает, она…       Где-то вдалеке, за спиной, за скорбным воем метели Джурджи различает голоса.       Его ищут.       Его увидят слабым. Недостойным крови великого Наранбаатара и недостойным благословения Дайна.       Быть может, его ищут, чтобы отрезать голову и поднести в дар проклятой старухе, отнявшей у него все.       Уходить!.. Немедля!..       Нужно уходить; но замерзшее тело не слушается. Оно коченеет, словно у мертвого; силы покидают его вместе с последними крохами тепла.       Тени вокруг становятся уже густо-черными, а отсветы факелов пляшут по стволам. Люди совсем близко.       — Нашли!.. Нашли!..       — Мой хан!       Это Байгаль.       Вскоре теплый плащ из волчьих шкур ложится на плечи. Байгаль прижимает его к себе, делится теплом, обнимая с отчаяньем, шепчет что-то — Джурджи не понимает ни слова.       В родных руках он сдается холоду и темноте.

***

      Гадкое зелье застенного мастера-травника поднимает Станимира на ноги уже на второе солнце. Одеяла и шкуры, которыми он укрыт по самый подбородок — нестерпимо жаркие, душные, тяжелые, а хочется полной грудью вдохнуть наконец морозный свежий воздух!.. Воздух, не пахнущий ни болезнью, ни горькими травами, ни жжеными кизяками!..       Хочется по-ребячьи сбросить с себя эту тяжесть, сжечь в ярком пламени сорочицу и порты, вобравшие его пот вместе с зимнею хворью; хочется босиком выбежать под солнце в искрящийся снег, задрать голову в прозрачную небесную высь и крикнуть. Так крикнуть, чтоб услыхали и боги:       «Живой! Я живой!..»       Болезнь, ослабевшая от целительного отвара, уползает в темные уголки шатра, сворачивается там коварными гадючьими кольцами, подслушивает разговоры прислужников.       Тревожные разговоры. Страшные, от которых прежняя Станимирова веселость, полная отчаянного жизнелюбия, пропадает враз.       — Этот-то, из дворца, гонец-горевестник, из милости в живых оставленный… говорит: его нарочно пощадили, дали в дорогу хороших коней, теплое платье и золотую пайцзу, чтоб до ханской ставки быстрее добраться…       — Да разве же теперь она ханская — коль на золотом троне другой сидит?..       — Что ж теперь будет-то?.. Что будет?..       За тихими словами прислужников Станимир слышит горестные стоны далекой земли, разоренной и растоптанной, слышит женский плач и низкий гул из-под копыт злых коней, вторящий редкому зимнему грому.       Он слышит, как трещит и плюется искрами жадное пламя, пожирая войлочные шатры, коновязи, низенькие плетни овечьих загонов…       Война везде одинакова. В любой стороне ее поступь — лишь выжженные пустоши да реки слез…       Душа Великой Степи, которую Станимир желает познать, чтоб уберечь свой собственный народ, вдосталь умывается ныне слезами.       Станимир делает вид, что сон его еще крепок, а сам чутко вслушивается в каждое слово, в каждый вдох и шорох. Его прислужники — мальчишки, которых только ждет воинский пояс на шестнадцатую весну, и, как и все мальчишки, они болтливы.       Теперь Станимир знает: после этих страшных вестей Джурджи, сильного и гордого Джурджи, находят ненастной ночью в ближнем лесу — охваченного безумьем и черным горем. Он воет над оленьей тушей, будто волк над своей волчицей и мертвыми волчатами, которых настиг возле логова жестокий охотник.       Его находят одного. Нагого. Закоченевшего; и теперь он лежит, полумертвый, в своем шатре, а покой его берегут верные псы-кешиктены под рукою Байгаль-багатура.       Теперь Станимир знает: иные военачальники ради золота и почета от нового хана… готовы на страшное; но мятежников живо сминают, и шаманы режут им глотки во имя бога войны. Чтобы он, вдоволь напившись крови предателей, вдохнул жизнь в своего избранника; и Джурджи встал бы со смертного ложа таким же, как был, могучим и гордым… Чтобы повел грозное свое войско на закат: все дальше и дальше, дальше и дальше, пока за Серебряными Горами не показалось бы Последнее Море…       Станимир думает: люди, подобные Джурджи, рождаются не в каждую сотню лет.       Может разве… столько вынести на своих плечах один-единственный человек?..       Впору бы ненавидеть и презирать Джурджи за невинно убиенных в Правеце, за горы мертвецов, оставленных на полях жестоких сражений, за сирот и голодных, лишенных угла; за женщин, которых его военачальники меняют каждую ночь, перед тем придирчиво выбирая, как скотину на рынке, за несчастных пленников, которых гонят на смерть впереди войска, но…       У Станимира отчего-то нет к нему ненависти. Лишь… странное желание уберечь, спасти лучшее в нем — от него самого, от той черной и жестокой его стороны, что порой взирает на мир с голодной жадностью страшного степного бога.       Сейчас, когда у него отбирают все… как не пойти к нему?!       — Принесите мне праздничное платье! — велит Станимир, сбрасывая душные шкуры под удивленные возгласы своих прислужников. — Я пойду к хану!       

***

      Ставка гудит растревожено, словно бы в предвкушении великого боя. Цепко глядит во все стороны тысячами настороженных глаз. Станимир помнит, как перед Марицей в воздухе пахло тем же ожиданием большой крови, железом и страхом, а еще — робкою надеждой на жизнь, на то, что бездна обойдет стороной, не заденет даже самым своим дыханием.       Сейчас Станимир чувствует то же.       На ярком солнце снег очень красив: даже утоптанный и весь в отметинах от копыт. При ярком, странно-ласковом солнце дальняя гряда редкого леса не пугает мрачными долговязыми тенями, так похожими на рога Хозяина Чащи: в нынешний прозрачно-ясный день им нет места.       Глубокие и страшные черные тени Станимир все же видит, и тени эти — живые.       Кэшик. Личная дружина Хана Ханов, самые преданные ему люди, верные, словно, гончие псы. Тройным железным кольцом они расставлены у большого шатра, а ближе всех к шатру, у самого ковра-дверицы — Байгаль-багатур на белом пустынном жеребце, точно рожденном из искристого снега.       Бессонные ночи ложатся под глазами его темно-сизыми знаками преданности, напряженные пальцы упрямо сжимают рукоять кривого меча.       Его люди вовсе не думают пропускать Станимира к Джурджи, да и сам предводитель ярится, словно перед ним — заклятый враг.       — Нечего тебе тут делать, княжич, — отрывисто говорит Байгаль-багатур вместо приветствия, выезжает вперед, разрывая стройный черный ряд своих воинов. Ничуть не сдерживает коня; и тот идет белоснежной широкой грудью прямо на Станимира. — К хану никому нельзя.       — Я… помочь хочу. — Прежняя его решимость под строгим темным взглядом отчего-то истаивает, как тонкий синий лед по весне.       — Ты лекарь? Шаман? Или жена? Зачем тебе в его гэр? — Каждое слово — что пощечина. Правду говорят о Байгаль-багатуре: такого человека, бескорыстно-верного и неистового в своем служении, еще поискать. За глаза зовут его ханским псом на короткой цепи, и не зря: он и впрямь служит, как пес. Он — живая стена, и эту стену сейчас не пройти.       Станимир ничего не отвечает не ему.       — Иди. Ты, говорят, хворый, нечего…       — Что — нечего?.. — Морозный ветер подхватывает тихие слова, швыряет их в спину Байгаль-багатуру, и тот, побледнев, резко поворачивает коня.       Железное кольцо кешиктенов быстро смыкается, как смыкаются жестокие волны над головою утопленника, но Станимир… успевает все же заметить вышедшего под небесную синь Джурджи. Бледного, нетвердо стоящего на ногах, но отчаянно цепляющегося за жизнь.       И за храбрую Айдасгуй.       — Мой хан! — Байгаль-багатур тотчас же спешивается и падает на колени в утоптанный снег. Воины повторяют за ним, на многие голоса восклицают хвалу, и то кольцо живых теней, что разделяет Станимира и Джурджи, вдруг становится меньше. Тоньше. Лишь черной полоскою.       Джурджи примечает его. Кивает Станимиру едва заметно — и улыбается, но улыбка его больше похожа на гримасу боли.       — Скажи ордо, — негромко приказывает Джурджи Байгаль-багатуру, — скажи: я буду говорить.

***

      Толпа напирает. Сзади, с боков; она чем-то неуловимо похожа на речные хребты, вздыбленные бурей, и Станимир брошен в самую их середину.       Буря и вправду надвигается: чем ближе к закату, тем больше на небе грузных снеговых туч и крепче ветер. Поземка вовсю уже метет по ногам сгрудившихся вместе людей и коней, царапает сапоги и копыта. Редкие порывы могучего ветра подхватывают ее, швыряя вверх в темнеющий небесный свод, и тогда она оседает на шапках и в волосах, колет смуглые лица тысячей острых игл.       Станимирово — тоже.       Он не знает, отчего, но ему важно быть сейчас здесь. Не прятаться в теплом шатре, не согреваться молоком с острыми пряностями, укутавшись по самый нос в одеяла и шкуры, но стоять здесь, на ледяном ветру в эти хрупкие мгновенья умирающего дня; стоять в рокочущей толпе, что пахнет кровью, углями и жареным мясом. В толпе, галдящей, словно в базарный день, только вот день нынче — не слишком уж радостный.       Зажатый со всех сторон, Станимир едва не упускает тот миг, когда Джурджи — все тот же полуживой Джурджи, в котором жизнь едва теплится, без доспеха, одетый совсем не по-зимнему, — выезжает к войску.       От приветственных криков Станимир на несколько мгновений глохнет и оттого пропускает первые слова. Замечает, что кэшик и другие верные хановы люди… слишком далеко поставлены за его спиной.       Никто не успеет закрыть его собою, если из толпы прилетит злая стрела.       Такое даже страшно себе представить, и Станимир крепко-крепко зажмуривается, чтобы отогнать дурные мысли, но вместо них приходят другие.       Джурджи не боится предательских стрел. Не боится огня и крови. Он выходит к ордо говорить, не скрывая себя ни бронею, ни стражей, и чудится, что Джурджи — не человек вовсе.       Однажды он говорит Станимиру, что не чувствует ненависти к его народу: лишь идет вперед, а эти земли всего-то лежат на его пути.       Раньше… Станимир не понимал, но сейчас!..       Джурджи — не простой человек. Он — буря, какая случается лишь в раз сотню лет; он — гнев земли и неба, гнев озер и рек, облаченный богами в смертную плоть.       Он — освободившаяся ото льда Светлинка, что по весне играючи ломает тяжелые белые глыбы и после, разливаясь широко и яростно, безжалостно сметает по берегам все, что встает на пути у ее потока.       Он — лесной пожар, вспыхнувший от одной малой искры в грозовую ночь, и пламя его не потушить небесным слезам.       — У древней столицы и золотого трона о десяти барсовых шкурах теперь другой хозяин. Это правда, — различает Станимир, когда наконец отгоняет прочь мысли о Джурджи и весь обращается в слух. — Но разве Великая Степь сейчас — та же, что была до нашего дерзкого похода? Разве она не разрослась далеко на север и запад? Разве теперь у вас нет собственного ханства, рожденного вашими острыми мечами и вашей кровью? Какое нам дело до Ханхота и речей, что звучат в его далеком дворце?!       Громкий рев становится ему ответом.       — Даже великий Наранбаатар — мой предок-по-отцу, да будут черные ковыли мягкими под его ногами, — не дошел сюда. Сюда, где сейчас стоите все вы!.. А что будет, когда вы встанете на берегу Последнего Моря, когда омоете в его бушующих волнах копыта своих коней, как он завещал нам?! Я поклялся великому Дайну, что превзойду Наранбаатара. Что покорю все закатные страны до великой воды на краю мира, — и он принял мою клятву, и разжег во мне искру своей силы!.. Я не сверну с этого пути. Исполню клятву; но это мой путь, я выбрал его сам, когда отправился в Черные Скалы к Дайнову алтарю. Знайте: будь мне ведомо то, что случится… я все равно выбрал бы такой путь. Снова. Вы же… вы не выбирали. Вы последовали приказу своего хана. Кто желает идти со мной к Последнему Морю — идите! Кто желает вернуться к женам, детям и мирному очагу — идите тоже!.. Вы получите честную долю из нашей добычи и вернетесь в родные края со славой!..       — Мы пойдем с тобой!..       — Ты наш хан!..       — До Моря!.. До Последнего Моря!..       За гулом расшумевшейся толпы Станимир не слышит, что Джурджи говорит еще. Его подхватывает бурный поток, швыряет из стороны в сторону и вскоре он вовсе теряется в нем, упуская из виду Джурджи.       Он — буря, и Станимир последует за этой бурей до самого конца, потому что за грозными вихрями, громом и молниями… спрятано живое, горячее трепетное сердце.

***

      — Чем ты только думал… — ворчит Лхагва себе под нос, чтобы другие темники, чинно рассаживающиеся по своим обыкновенным местам, не слышали. — Выйти вот так…       Джурджи, принимая из рук склонившегося пред ним лекаря простую пиалу с целебным отваром, молчит и только зябко кутается в волчью шкуру, наброшенную на плечи.       — Ордо важней знать, что их хан жив, — негромко отвечает он, выпив горькое зелье до капли и скривившись чуть не до брызнувших слез. — Советы… подождут.       — А стрела бы глотку тебе пробила?.. С кого тогда спрашивать?.. Речи хороши, когда ты твердо в седле сидишь: и услышат, и послушают… а коли ремни того седла перерезаны да под конским брюхом болтаются… Говори, не говори — все едино. Силы у таких слов не будет.       — Довольно.       Под небесным колесом, приоткрытом в вечернее небо, замирает тишина.       Ненадолго.       — Мой хан, нужно послать людей в Ханхот!       — Скинем предателей!       — Возвращаться нужно! Возвращаться, пустыми мечтами ордо не накормишь!       — Кто знает, сколько там еще, до того моря?       Джурджи устало выдыхает. Больше всего хочется вернуться под теплые одеяла и вновь заснуть. Провалиться в черноту без снов и без мыслей, чтобы не представлять раз за разом картины той чудовищной бойни. Чтобы не видеть укоряющих призрачных взоров.       Джаргал. Хонгорзул, Арюна, обиженный на свою смерть Астай, маленькая Цэлмэг, успевшая увидеть лишь четыре весны.       — Если мой хан сам не хочет возвращаться, то хоть отправь верных людей, — с нажимом повторяет Лхагва. — Отдашь без боя трон своих отцов — тебя сочтут слабаком. Кто пойдет за слабым ханом на край мира? Надолго ли хватит горячих слов, чтобы наполнить пустые животы?       — Я поеду, — поднимается со своего места Байгаль, расправляет гордые плечи. — Прикажи, и новым солнцем я поведу людей на твоих врагов.       Байгаль смотрит так, будто давным-давно уже знает свою судьбу: подсмотрел на дне колдовского глаза, прочитал в дымной пляске, разгадал по вязи хитрых звериных следов в темной чаще или полету мудрого ворона.       Байгаль знает.       Байгаль смотрит на Джурджи с той бесконечно-нежной преданностью, от которой всегда щемит сердце. Он взваливает на себя эту ношу, он сам себя нарекает жертвой, только бы Джурджи…       Только бы Джурджи не рвал себе сердце, отдавая приказ, известный им обоим.       Холодный гэр, пузатая корзина, голова — виденье становится таким настоящим и ярким, что у Джурджи перехватывает дыханье.       — Дозволь, — хрипло просит Байгаль, опускается на одно колено и прикладывает кулак к груди.       Джурджи крепко зажмуривается, прогоняя страшное виденье из памяти. Слишком много чужих глаз вокруг. Глаз, которые не должны видеть боль их разлуки.       Впереди — только ночь. Одна, последняя ночь, чтобы проститься, чтобы рассказать обо всем, чтобы до рассвета не покидать родных объятий, чтобы снова, как прежде, как в юности, почувствовать, потонуть в осторожной ласке и нежности       Одна. Последняя. Ночь. И все эти годы порвутся, словно тонкая нитка в руках неумелой пряхи.       — Встань. Возьми два тумена и с утра отправляйся, — только и в силах выговорить Джурджи: другим, ослабевшим голосом, не тем, каким говорил с ордо. — Теперь — оставьте меня. Все.

***

      Байгаль входит к нему неслышно. Замирает подле ложа безмолвною тенью. Он словно страшится заговорить первым, страшится облечь в плоть голоса то, что им обоим известно. То, чего не избежать.       Судьбу дают людям боги. Разве же можно пойти против богов? Обмануть их, приказав иначе, чтобы избежать страшного?..       Нет.        От судьбы не уйти никому, и потому во взгляде Байгаля — обыкновенное его спокойное достоинство, а еще — беспримерная тоска и нежность.       Джурджи замечает это, когда поднимает глаза от подаренной Императором книги, что витиеватым языком повествует об искусстве войны.       Ожидание всегда тяготит. Мучает, рвет душу в клочья, заставляет метаться по гэру подраненным зверем — лишь поэтому Джурджи занимает себя чтением. Бездумным. Пустым.       — Вода остыла, — произносит он глухо вместо приветствия и кивает на большую бадью. Растопленный снег быстро возвращает себе холод, жалит тысячей маленьких игл уже тогда, когда Джурджи торопливо заканчивает омывать себя.       Сейчас там наверняка самый настоящий жидкий лед.       Байгаль ничего не говорит в ответ. Лишь мягко забирает из слабых пальцев застенную книгу и потом встает на колени рядом с постелью. Устраивает голову на ногах Джурджи. Зажмуривается. Точь-в-точь как пес, выпрашивающий хозяйскую ласку.       — Зимние ночи здесь долгие. — Голос Байгаля лишен прежней силы, он тихий и больше походит на шепот. — Прежде… прежде чем ты дозволишь, я хочу признаться, сарны гэрэл. Признаться… в недостойном.       — Встань, — просит Джурджи. Обхватывает его запястье, намереваясь поднять, но Байгаль упрямо остается на коленях.       — В тот год, когда ты ушел карать мятежных данников, оставив меня во дворце… в один день я был в доме удовольствий.       — Для меня это ничего не значит, — обрывает это лихорадочное признанье Джурджи. Ночи в этих краях длинные, но они не бесконечны. Время уходит. Утекает сквозь пальцы песком, тает белым снежным пухом на ладони, а в груди все клокочет и требует томительного жара. — Никогда не значило. Хочешь услышать слова прощения? Я прощаю тебя, мой Байгаль, мой свет тысячи звезд. Я прощаю тебя за все!..       Байгаль берет его ладонь в свою, увечную, и в порыве отчаянной нежности прижимает к губам.       — Дослушай, сарны гэрэл, прошу… Не знаю, отчего тогда меня потянуло в такое место… Хозяйка, приметив, что я равнодушен к женщинам, окружившим меня, предложила… особенное удовольствие и отвела в комнатку наверху. А я позволил… голова была как в тумане после вестей о тяжелом походе и твоей болезни… Меня отвели к мальчишке, бужиглэ́х хуу́ — такие развлекают танцами, песнями… и большим. На вид ему оставалось до шестнадцатой весны еще четыре или пять; он походил на застенную куклу, разодетую в дорогие шелка, и предлагал себя, как взрослая женщина… Я не мог даже смотреть на него. Кинул ему под ноги еще больше монет, чем запросила хозяйка, и ушел. Знал, что другие станут не просто смотреть, знал, что этот мальчик не сумеет вырваться из плена грязных стен, — и не выкупил его. Не подарил свободу. Просто ушел. Смалодушничал.       — Ты никогда не был малодушным, мой свет тысячи звезд, — с осторожностью замечает Джурджи. Вплетает пальцы в его волосы, перебирает короткие пряди.       — Бой — это другое, сарны гэрэл… Когда я уже возвращался во дворец, на площади торга под копыта Ирвэса вдруг бросилась нищенка: из тех безумцев, что часто просят подаяние, гадая на птичьих костях и выкрикивая глупые пророчества.       — Что же она нагадала тебе?.. Ты помнишь?..       — Так, как будто все случилось прошлым солнцем!.. Ее слова скоро сбудутся…       Чуть помолчав, Байгаль продолжает:       — Она сказала так: «Слушай, могучий баатар! Когда человек, что дорог тебе больше света солнца, луны и звезд, потеряет все — за тобой придет смерть. Смерть, от которой ты нигде не сможешь скрыться! Смерть, в объятия которой ты отправишься по доброй воле!» Я знаю, что случится, сарны гэрэл, — прибавляет он тише: — Я видел свой конец в том страшном глазу, который ты прячешь ото всех. Видел еще давно, перед тем, как мы отправились в обманное посольство… и той ночью, когда нашел тебя, замерзшего, в лесу.       Джурджи не находит слов. Его Байгаль знает обо всем. Принимает и приказ, и свою судьбу с этой безграничной преданностью; только…       Рассвет прогоняет тьму даже долгих зимних ночей.       — Останься. Останься со мной, покуда не взойдет солнце.

***

      Джурджи раздевается сам. Сам дергает пояс черного с серебром дэгэла, потом — завязки нижнего, белого. Позволяет им мягко упасть со своих острых плеч под ноги, и, оставшись нагим до пояса, льнет к Байгалю, к зимнему холоду его кожаного доспеха с ледяными пластинами стали.       Ночь уходит, уходит, последняя ночь!..       Последняя ночь, когда Джурджи видит Байгаля живым.       Они долго сжимают друг друга в объятиях, не произнося ни слова. Боятся даже дышать, словно дыханье может спугнуть этот хрупкий миг, разрушить его, разметать, как яростный ветер — только выпавший снег.       Разлука кажется нестерпимой, неправильной и жестокой.       Она все равно случится, когда солнце взойдет.       В четыре руки, путаясь и сбиваясь, целуя и оглаживая, они снимают с Байгаля доспех. Под ним — тот жар, что греет, но не сжигает; жар, от которого сердце бьется заполошно и рвано, а из головы вылетают все мысли.       Джурджи сдается этому жару, совсем не желая думать, что потом сотворит с ним Дайн, взбешенный оскверненьем живого храма.       Это будет потом. Потом, а сейчас…       — Дозволь, — шепчет Байгаль в губы и гладит его спину, по-особенному нежно касаясь шрамов.       — Не спрашивай в эту ночь, — стонет Джурджи и падает на жаркие одеяла и шкуры, утягивая Байгаля за собой. На себя. — Не спрашивай… Я твой до рассвета, Байгаль…       — А я — твой, сарны гэрэл…       Они сплетаются на ложе с отчаяньем осенних змей, будто силясь запомнить, навсегда впитать в кожу касания — каждое, каждое!.. Байгаль влажно целует его в шею, во впадину между острыми ключицами, целует каждый след войны на груди и животе, зализывая, заглаживая… пока наконец не спускается вниз. Торопливо избавляет и Джурджи, и себя от штанов, стягивает свои гуталы, чтобы остаться кожа к коже.       Джурджи вплетает пальцы в его короткие волосы, откидывая голову на подушки. Байгаль нетороплив, нежен, а ночь скребется снежными вихрями в войлочные стены гэра, завистливо подглядывает за ними через небесное колесо, дышит холодом чужеземной зимы, заставляя прижиматься друг к другу теснее.       Сердце к сердцу. Душа к душе.       Масло пустынных цветов сперва холодит кожу и нутро, но потом напитывается их обоюдным жаром. Байгаль целует Джурджи, отвлекая, замирает внутри — и только потом, поймав темный просящий взгляд, начинает двигаться: осторожно, размеренно.       — Сильнее… сильней, я прошу!..       Эту ночь хочется помнить до последнего вздоха. Джурджи обнимает его ногами, притискивая ближе, раскрывается навстречу с отчаяньем и жаждой жить: здесь, сейчас, вместе.       Собственный приказ, подсмотренная жестокая судьба — все это настигнет их только утром, но пока тусклое зимнее солнце не показало свой робкий лик в сизых тучах, пока ставка спит, убаюканная метелью…       — Хочу… по-другому, — шепчет Джурджи в родные губы и, с трудом расцепив крепкие объятья, переворачивается на живот. Встает на колени, опускаясь горящей грудью на одеяла, вобравшие их жар. Байгаль накрывает его своим телом, пышущим, точно ласковое летнее солнце. Прижимается грудью к спине, лбом — к плечу, откинув на другое так и не расплетенную тяжелую косу; а после они вновь сливаются в одно.       В упрямом стремлении быть вместе в последний раз. В стремлении забрать у этой ночи — их ночи!.. — каждое мгновенье.       Все равно, кто услышит их. Все равно, какие позже поползут слухи.       Все равно, что сделает Дайн.       Он не отберет у Джурджи его чувство к Байгалю, даже карая и мучая до конца мира.       — Я… я сейчас… — предостерегает Байгаль, тяжело дыша, и Джурджи крепко сжимает его ладонь, не дозволяя отстраниться.       — В меня, — шепчет он сбито и хрипло, и слова эти — искренней самой громкой и страстной клятвы.       Потом они долго лежат в тишине, среди смятых и запачканных шкур, на старом походном одеяле, нечаянно порванном. Из его ран лезет кусачая верблюжья шерсть, но обоим нет до нее никакого дела.       Байгаль первым находит в себе силы подняться, чтобы отереть их обоих.       Вода — и впрямь живой лед; она жалит кожу без пощады, но горячие объятия — такие же, как в юности, когда оба были свободны как ветер, — быстро прогоняют коварный холод.       — Не уходи, — просит Джурджи, устраивая голову на широкой груди. В сон клонит нещадно, а так хотелось бы снова… Так хотелось бы… не отпускать…       — Не уйду, — соглашается Байгаль, перебирая его волосы. — Не уйду до рассвета.

***

      На исходе ночи, когда утренние сумерки густы, а ставка только-только начинает пробуждаться, Байгаль будит его поцелуями и лаской.       — Уже пора? — сонно спрашивает Джурджи, заворочавшись. Вставать нисколько не хочется.       Отпускать свой свет тысячи звезд — тоже; но правда в том, что Джурджи давным-давно в своих клятвах Дайну произносит: «Жертвую».       — Еще нет, сарны гэрэл.       — Тогда до рассвета ты — мой, — обещает Джурджи и перебирается Байгалю на бедра.

***

      — Этот твой белый княжич — он останется подле тебя?       Джурджи ничего не отвечает. Миг разлуки все ближе, и хочется только молчать.       — Я помню ту сказку. Старую. О проклятье. Двоедушный ведь он!.. Погибель твоя, сарны гэрэл!.. Я смерти не боюсь… но как, скажи, уехать ей навстречу, когда ты свою у сердца держишь?..       — Ты не бежишь от своей судьбы, а я от своей не бегу, — тихо говорит Джурджи и обнимает Байгаля в последний раз. Бледное скорбное солнце смотрит на них, нависнув над небесным колесом, как полуслепой огромный глаз.       Теперь — пора.
Примечания:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.