ID работы: 11477713

Ханово проклятье

Слэш
R
В процессе
326
автор
Размер:
планируется Макси, написано 363 страницы, 38 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
326 Нравится 681 Отзывы 173 В сборник Скачать

Глава 33. Баяртай

Настройки текста
      Чем ближе к Последнему Морю, чем дальше на закат: ярко-алый, как разлитая по облакам небесная кровь, — тем все… иначе, чем дома. Длиннее зимы — лютые и снежные. Холоднее вёсны — темные, дождливые, полные свирепого ветра и низких туч, готовых вот-вот свалиться на землю… и раздавить гэр Джурджи.       Его гэр. Его самого. Страшную корзину, доставленную из далекого, давным-давно чужого Ханхота.       — Оставьте меня. Все, — приказывает он, когда гонец-горевестник, мелко дрожа, словно сурок-тарбаган в когтях беркута, ставит к ногам его свой чудовищный груз.       Сколько эта корзина позорно болталась, примотанная к луке его седла? Луну? Две? Три?       Джурджи не хочет знать.       Он желает лишь, чтобы его оставили наедине с горем, наедине с тем, что остается от его Байгаля. Ночью свету тысячи звезд устроят достойный баярта́й, а сейчас…       Сейчас Джурджи, спустившись с малого трона на слабых ногах, приблизившись осторожно, снимает крышку с корзины. В нос ударяет резкий запах смерти, сладковато-гнилой и гадкий, а еще — холодное дыханье нарубленного льда, смешанного с крупной солью.       Из мрака на Джурджи в тоске и муке смотрят родные глаза. Даже теперь, даже в смерти, даже за мутной белесой поволокою взгляд Байгаля по-прежнему полон силы и гордости, полон… бескрайней любви и преданности, и Джурджи, не сдержавшись, распластывается с беззвучным воем на шкурах.       Ковер при входе глухо хлопает под порывами ледяного ветра: с жестокой погребальной размеренностью, с тревожным шорохом горевестничьих вороновых крыльев.       Все равно, кто войдет. Все равно, кто увидит.       Трясущимися руками Джурджи вынимает голову на тусклый свет.       Он долго держит ее напротив лица: так, чтоб быть глаза в глаза. Потом — прижимает к своему лбу, чувствуя корку засохшей крови под пальцами.       Сколько раз, живые, они стояли вот так, обхватив друг друга за локти и соприкоснувшись лбами? Много, много, не вспомнить… Теперь каждый такой жест… видится Джурджи прощанием. Маленькой смертью, которую они переживают оба, разлучаясь; будто пытаются привыкнуть, что однажды…       Однажды этот жест станет последним.       Горячие слезы смывают дорожную пыль и соль с холодных щек. Сколько Джурджи сидит так — он не знает. Не помнит. Кажется, что пальцы его навсегда примерзают к коротко остриженным вискам Байгаля, и теперь его гордую мертвую голову никто и никогда не вырвет у Джурджи из рук.       В груди становится горячо и тесно. Так тесно, что Джурджи думает: это жадная до крови болезнь цветка, это ханово проклятье ворочается там, точит его силы, вытягивает по капле жизнь, вливая ее в упругие стебли весенних ландышей. Джурджи заходится в оглушительном кашле, все еще сжимая голову Байгаля, и лишь потом, когда приступ отпускает: страшный приступ, полный крови и белых лепестков, — он устраивает голову на коленях. Дрожащими пальцами развязывает узел повязки, скрывающей воронов глаз.       Джурджи нужно знать, как умер его свет тысячи звезд.       В честном бою?.. От позорной казни, на которую его обрекает трусливый враг?..       В видении — широкая площадь Торга в Ханхоте. Грубо сколоченный помост — и толпа: бесконечная, шумная, волнующаяся, как волны Последнего Моря. Закованный в цепи Байгаль, босой и раздетый до одних штанов в кусачий холод, возвышается над площадью, как истукан древних людей — над ровным полотном степи.       Даже сейчас гордый. Даже сейчас сильный.       Он равнодушно смотрит вперед, не слушая ни злые крики, ни приговор от людей нового хана. Так горный барс, угодивший в ловчую яму, с достойной обреченностью принимает конец, и толпа, словно бы устав от собственной злобы… замолкает.       Байгаль — простой крови. По нему не прогонят табун лошадей, завернув в ковер; ему не перебьют хребет. Нет; с ним поступают так, как отец некогда обещал поступить с Джурджи.       Высокое колесо. Острый клинок, пускающий кровь из перебитых рук и ног бурным потоком. Грязно-красный снег у помоста. Когда полуживого Байгаля отвязывают и ставят на колени перед колодой, он бросает последний взгляд в сторону заката, словно прощаясь… и закрывает перед ударом глаза.       Джурджи долго-долго сидит, прижимая родную голову к себе, утирая рукавом дэгэла слезы, что все никак не уймутся, но текут и текут. Такими близкими кажутся сейчас те времена, когда они скакали, свободные и юные, по степи!.. Когда уезжали на целые дни лишь с соколами и собаками, когда ложем служила высокая мягкая трава, а свидетелями их любви были вечное синее небо и ласковая земля!..       Джурджи вспоминает их по-мальчишечьи неловкий первый раз, прерванный псами. Вспоминает заливистый смех Байгаля над ним, отгоняющим любопытных зверей; вспоминает шутливую борьбу, затеянную тут же, среди смятой травы… борьбу, которая оканчивается поцелуем и долгими объятьями под ликом Отца-Солнца.       В те благословенные дни над Джурджи не нависает черная тень Дайна, нет его приказов и запретов, но… даже тогда у Джурджи есть мечта; и Байгаль доверчиво протягивает свое сердце Джурджи с его мечтою, словно оно, живое, бьющееся, любящее — только жертва, предназначенная для алтаря.       Алтаря его мечты.       Глубоко вздохнув, Джурджи возвращает голову Байгаля в корзину, в подтаявший лед и соляную крупу. До ночи еще много часов — и много хлопот.       Для великого баатара следует устроить великий, достойный его баяртай, а чтобы попасть в черные ковыли и обрести покой — Байгалю нужно тело.       — Сложите пять костров, — велит Джурджи, возвратившись на место и кликнув слуг. — Четыре — для лучших коней из моего табуна, и один — для Байгаль-баатара. Пошлите людей в хашар. Пусть возьмут шестнадцать самых крепких пленников. Они будут сражаться в память о Байгаль-баатаре. Тому, кто одолеет всех — пообещайте свободу. И пусть улигерчи придут петь у костра.

***

      — На вот. — Мечка сует в руки Гойко черствый ломоть запеченного мяса, чуть теплый — согретый только его диковатым теплом. — Урвал тебе, сотинный.       Гойко торопливо кивает в благодарность и что зверь вгрызается зубами в кусок. Камень это — а не мясо; но все же лучше, чем ничего. Ему, как сотнику, хоть плохонькая малость положена, да вот Мечке — тоже, а простые люди… мрут осенними мухами на одной коре, полосках поджаренного конского жира да остатках плесневого зерна.       Неспроста даже в сытом богатом Белограде говорят: «Весна — доброму году начало, да только и до начала дожить надобно».       До тепла и урожая, до первых зеленых веточек, годных на то, чтоб заткнуть тоскливую песню пустого брюха, еще далеко… Степняки с первыми морозами сметают все из амбаров окрестных деревень и сейчас, когда с охоты не больно разживешься, они с неохотою режут слабых и больных лошадей, кидая самые дурные куски пленникам.       Сколько сейчас тут тех, что лезли на крутые стены Правеца?.. Едва ли горстка, едва ли столько, сколько пальцев на одной руке; а все потому, что промеж пленников, греясь у их костров, ходит Голод, собирая щедрую жатву.       Гойко ему не дастся. Не уйдет неслышной бесплотной тенью за костлявым вестником смерти. Выживет. Вырвет из ханских лап своего Станимира — и увезет далеко-далеко, туда, где ни люди, ни боги их не найдут!..       Мечка грузно садится рядом, так, что трухлявое бревно под ним трещит и опасно проминается в гнилых боках. В один присест Мечка проглатывает свой кусок, зажевывает половиной тонкого прутика из своего мешочка, который вечно таскает на поясе. Хорошо ему, дикарю лесному, на медведя как молодший брат похожему: ни холод его не берет, ни жажда, ни батюшка-голод. Наестся корешков, как дикий кабан, зажует каменным мясом, растопит серый ноздреватый снег в огромных ладонях, напьется талой воды — да пойдет себе дальше. Разве ж бывают такие люди?..       Холодное гадкое мясо уже не лезет в горло, но Гойко даже не думает выбросить его в снег. Отрывая по маленькому куску, он упрямо жует его, хоть и давится, и краем глаза следит за Мечкой. Тот, вытерев руки о засаленную кожу портов и шкуру, обмотанную вкруг пояса, снимает с шеи маленький амулет — такой маленький, что детской бирюлькой исчезает в его огромном кулаке.       Снова молится.       Зверь зверем, а когда своих дикарских богов зовет — кроткий что телок!..       Гойко невольно прислушивается к его бормотанью:       — Черен Звяр, Черен Звяр,       Пью я жизни горький взвар.       Вместо леса — скорбный плен,       Вместо жизни — боль да тлен.       Человек, что волк нутром —       Сгинет пусть в лесу твоем.       Пусть сгорит в огне чащобном       Иль в болоте стопнет темном.       Сделай так, чтоб черна рать       Лес не стала твой топтать.       Злому хану — злая смерть…       Бог лесов, на зов ответь!       Воровато оглядевшись по сторонам — не слышал ли кто!.. — Гойко сердито шепчет:       — Ты что же — Звяру молишься? Темному богу?.. А ежель услышат? А ежель услышат, что ты на хана злую смерть зовешь?! Дурнина ты!..       Мечка ничего не отвечает ему. Лишь с тем же спокойствием огромного сильного зверя доверчиво показывает амулет на раскрытой ладони: маленького кособокого оленя из рога или кости, узорчатого, выбеленного временем и многими касаньями.       Амулет совсем не страшный, но чудится Гойко, что из крошечных его глазок на мир цепко смотрит чащобная тьма.       — Да. Я Звяру молюсь. Прошу, чтоб услышал. А что другие прознают… так пусть. Наши края уж близко, а там и до Звяровой Чащи недалеко. Услышит Черен Звяр… Услышит, сотинный. Он просьбы от сердца всегда исполняет…       Мечка долго молчит, оглаживает свой амулет, ласкает, словно у него на ладони и впрямь лежит малый лесной зверек.       — Ты, сотинный, дом свой помнишь? Во снах видишь? Я вот сожму оберег в кулаке — и вижу наши землянки. На самом краю леса они стоят, — рассказывает Мечка и с каждым словом будто молодеет лицом. — А над ними — белодрева с цветными лентами… Ветер с ними играет — ласковый… Ленты эти — они у речного народа на ярмарке сменяны за меха. Женэ моя от ручья идет с ведрами из бересты… На поляне дети резвятся-кувыркаются — да не одни, а со зверятами-выкормышами. Огонь у деревянной головы Звяра горит…       — Скажешь, — фыркает Гойко, прикончив наконец свое жесткое мясо. В горле от него гадко, но питья — кобыльего и овечьего молока — еще не раздают. — Говорят: лесной народ, что Звяру молится, жесток без меры, и не ленты у вас на деревьях развешены, а требуха человечья. И кровь людскую льете на алтари посредь чащи, ведь бог ваш иных подношений не принимает… Ты ж водачом у своего племени был — правду говори, а не сказки!       Мечка растягивает полные губы в ухмылке — почти звериной, страшной, такой, которую Гойко ждет от него всегда — и только собирается открыть рот, чтоб ответить, как у кромки костров оживляются степняки, поставленные охранять пленников. Они спешно кланяются кому-то, стрекочут по-своему, а потом пропускают вперед войников в дорогой черной броне.       Так не снимаются с места: обыкновенно над головами несчастных щелкает по-особому кнут, и все тут же вскакивают с мест, точно одно огромное чудище о множестве голов и ног.       Нет… тут другое что-то.       «Узнать бы! — тревожится Гойко. — Может, вырваться выйдет?»       Ни Гойко, ни Мечку не зовут — степняки негромко переговариваются на своем собачьем языке, а потом тысячник Бяслаг выходит вперед. Этот хоть немного владеет наречьем, да и не так лют, как остальные.       — Нынче вечером будет справлен баяртай по храброму Байгаль-багатуру, ушедшему в черные ковыли. Воля Хана Ханов — да будет над ним долгим свет Отца-Солнца: пусть десять крепких мужчин и еще шестеро бьются насмерть подле костра того багатура. Тот, кто одолеет всех — получит коня, золото, хорошее платье и пайцзу, чтобы вернуться домой. Получит свободу!       Гойко ругается себе под нос. Он нынче — не тот, что был до степнячьего плена. Не получить ему волю острым мечом, даже и думать о том не следует! Да и сотник он, и люди его слушаются… Степняки жестоки, но не глупы: раба, умеющего управляться с другими рабами, на убой не погонят.       Хановы люди долго ходят среди оборванцев, цокают языками, оценивают пленных, как на торге. Отбирают самых крепких, на чьих телах не так сильны следы болезни и голода, проходят меж кострами снова.       Наконец замечают Мечку.       Замечают единственную надежду Гойко на свободу… и Станимира.       Глупый Мечка на собственной ладони протягивает Гойко свою жизнь, а молитвою к Звяру с просьбой о хановой смерти — подписывает приговор.       — Лесного человека не дам, — шипит Бяслаг, оказавшись подле. Понимает: такого, что силой — в троих мужиков — не сыскать ему ни средь пленников, ни в самом степном войске. — Сотник он мой. Самому нужен!       Мечка высится над степняками равнодушным истуканом: то ли из мореного дерева, то ли из камня, как в степях.       — Господин, дозволь сказать, — с осторожностью начинает Гойко: — Не нужно забирать этого человека.       Знаком он просит отойти в сторону и, когда между ним и Мечкой оказывается два больших костра, шепчет своему тысячнику:       — Этот человек, господин мой, молится темному богу Звяру, хозяину леса.       Тысячник Бяслаг только кривит толстые губы да утирает нос кулаком.       — И что? Никому из вас, мяса, не запрещено молиться своим богам. Пусть молится о чем хочет и кому хочет, мне дела нет.       — О чем хочет?.. — прищуривается Гойко.       Вот сейчас! Сейчас!..       — А если я скажу, что молится он темному богу о смерти великого хана? Сам слышал, господин, — понижает голос еще сильнее. Теперь тысячник смотрит на него иначе — серьезнее, с тревогою и даже с малой каплею уважения.       — Говори.       — Он молится, чтобы гнев его бога настиг вашего хана. Чтобы он сгинул в лесной чаще или утонул в болоте. Так и говорил, господин: «Злому хану — злая смерть!»       Тысячник бранится себе под нос, но не уходит. Лишь смотрит пристально глазами-щелками да крутит в грубых пальцах длинный ус, что больше схож с крысиным хвостом.       — Тебе-то что с того? Что иметь будешь, коли друга на смерть отдашь?       Гойко почти смеется.       — Друга, господин? Нет у меня здесь друзей. Последних я в Правеце схоронил в огне, а до того — на Марице-реке в буйной сече. Я ныне для одного служу — хана увидеть…       «И Станимира у него, степной собаки, забрать», — прибавляет он про себя.       — Добро. Дознаемся, — кивает тысячник. — Тут будь, слышишь? Не то…       — Да, господин. Я верен великому хану, — почтительно отвечает Гойко и кланяется на степной манер: ладонь прижав к груди напротив сердца.       Когда он разгибается и бросает взгляд в сторону их с Мечкой костра — лесного дикаря уже уводят.       Совсем не в ту же сторону, что пленников, отобранных на бой.

***

      Когда в шатер почтенного улигерчи Глаза-на-Пальцах с поклонами входят хановы люди, Станимир даже не поднимает глаз от морин хуура: старательно следит за смычком, за плавным его скольженьем по струнам из конского волоса.       «Хороший улигерчи, играя, смотрит вперед, в бескрайнюю степь, а взгляд его, обращенный на бег нума, — мимолетен, как тень беркута в ясный день», — учат его степной мудрости, и Станимир внимает ей, но… пока он — не хороший улигерчи.       И не улигерчи вовсе, ведь он не складывает певучие сказы-улигэры и даже не поет с остальными.       Станимир — не улигерчи, не волхв Матушки Светлыни, не ханский пленник… и не княжич давно уже. Просто сорванный лист, что бурею несет в чужие края, а где та буря уляжется — одни боги ведают.       Нет.       Не боги.       Только Джурджи.       Погрузившись в мысли о далеком доме, о широкой вольной Светлинке, о солнце на людном подворье, о Стоянке — подросла ведь уже, ну как в невестах ходит?.. — он совсем не слышит, о чем ведут беседу в двух шагах.       Не замечает и того, как посланцы, раскланявшись, покидают шатер, оставляя его, как и прежде, наедине с учителем… и музыкой.       Неловкой, по-детски нескладной, чуть скрипящей и хриплой, но все же — музыкой Великой Степи.       Ее душой.       — Собирайся. — Цепкие старческие пальцы — орлиные когти — смыкаются на плече, и Станимир вздрагивает. — Будешь со мной играть на баяртае в честь Байгаль-баатара.       — Что это — баяртай? — только и успевает спросить Станимир, а почтенный Глаза-на-Пальцах очень уж скоро — для старого слепца — встает с низенькой лавки, укрытой теплыми шкурами; велит подать себе узорчатый халат.       — Увидишь.

***

      Ставка в этот раз не гудит привычно на многие голоса. Нет: она замирает притихшим усталым зверем, свернувшимся в клубок возле пяти костров.       Тот, что в середине сложен — огромный. Со стороны, с тощих войлоков, если смотреть снизу-вверх — и вовсе кажется, что он попирает собою темное небо: как гора со стесанной вершиной, обласканной временем и ветрами… Четыре прочих костра — невысокие, едва приподнявшиеся над землею, но к жердям подле них привязаны лучшие хановы кони.       Жертвенные.       Кони, которые станут служить Байгаль-багатуру в черных ковылях.       Баяртай, узнает Станимир, означает «прощание».       Это тризна. Проводы на ту сторону неба, полные волчьей тоски, крепкого питья и песен-улигэров.       Байгаль-багатур, эта живая стена, что всегда разделяла Станимира и Джурджи; человек, чьей преданности позавидовал бы и самый верный охотничий пес… возвращается к своему хану лишь мертвой головой в корзине.       Пока еще улигерчи не дали знака играть, Станимир во все глаза смотрит на Джурджи. Почерневший от скорби, тот сидит бесстрастным истуканом не на троне, но на простых серых подушках. Подле — его воеводы, а прочие войники: пешие, конные — окружают костры широкими темными кольцами.       Средь них — не только живые.       Даже мертвые, легшие в землю близ Марицы; даже мертвые, пожранные водяной пастью правецкого зверя-защитника… все они здесь. Стоят у товарищей за спинами, сидят с ними у костров, на которых жарится поминальное мясо; робко проглядывают сквозь горький сизый дым, будто не знают: дозволено ли им быть тут — или же нет.       Одну за другой отыскивая их прозрачные тени в толпе, Станимир почти упускает тот миг, когда рука Джурджи слабо приподнимается в едва заметном знаке.       — Помогай, — шепчет наставник, предупреждая. Станимир, бросив на него быстрый взгляд, ставит пальцы так же, в том же гордом жесте приставляет нум к упругим струнам — и в темное небо срывается первый низкий звук погребальной песни.       Улигерчи поют один за другим, рассказывая о Байгаль-багатуре. О преданности его хану, о любви к жаркой битве и доброй скачке. О том, как храбро он заслоняет Джурджи от вражьего меча — потому-то и остается навсегда на лице его длинный уродливый шрам.       Улигерчи поют, а Станимир, которому не дозволено, все так же украдкой смотрит на Джурджи. В один миг, заглядевшись… он едва не выпускает из пальцев смычок, едва не нарушает стройную песню старших сказителей: за ханской спиною вдруг тоже подымается черная тень. Кладет призрачные руки на плечи Джурджи, словно обнимая… и у тени той — черты Байгаль-багатура.       Станимир часто-часто моргает, силясь прогнать виденье, от которого предательский холод бежит по спине, но морок… ничуть не хочет уходить, только становится плотнее, гуще; только вбирает всю, без остатка, тьму из этой скорбной ночи.       Не отрывая широких ладоней от плеч Джурджи, тень оборачивает к Станимиру лицо — или, верно, то, что в посмертии остается от него: что-то зыбкое, страшное, мало похожее на человеческое. Черные дыры на месте пронзительных при жизни глаз полны странной злобы. Даже ненависти: будто Станимир в чем-то виноват перед ним, виноват перед Байгаль-багатуром.       Может быть… может быть, тем, что он просто жив.       Песня понемногу стихает: так, как стихает шумный весенний дождь, пролившийся небесным гневом. Улигерчи укладывают инструменты перед собой; Станимир, спохватившись, повторяет за ними.       Баяртай идет своим чередом.       Из темноты в круг тусклого света возле большого костра выталкивают пленников: сильных и крепких, не таких, каких привычно видеть Станимиру. Им суют в руки старое дрянное оружье и заставляют жестоко биться друг с другом. Победителю, наверно, обещают свободу, а кто же не станет сражаться за нее, даже за мимолетную ее тень?..       Станимир помнит похожую тризну у стен Белограда. Похожую, но все же иную, ведь отец не обещает пленным северянам свободу. Он не обещает — и всегда по-своему честен…       К погребальной ладье Светорада, отцовского воеводы и наставника ратного дела дружинники вытаскивают их — косматых диких людей, неотличимых от детей Звяра, — на толстых цепях. Растерянные, рычащие проклятья на своем дикарском языке, озирающиеся дико по сторонам, — они до крупной позорной дрожи пугают маленького Станимира, и братья, замечая его страх, смеются над ним, а еще — грозятся рассказать о его страхе отцу.       Станимиру… и вправду страшно. Не только от облика чужаков, но оттого, что что у каждого из них на челе — незримая больше никому печать Мары-Смерти. Тень ее, дрожащая над рекой, уже ждет предназначенную жертву: дергает тонкими, по-паучьи, пальцами, облизывается в предвкушении богатого пира длинным змеиным языком.       Сейчас… сейчас Станимир чувствует то же. И тени — те самые, пришедшие проститься с Байгаль-багатуром!.. — вовсе не людские тени, но Хозяйки Смерти.       Ликов и воплощений у Мары — не счесть.       Захмелевшие войники кричат и спорят, в безрассудной щедрости ставят жалованье на победу одних и других. Несчастные, что прежде помогают ближнему выживать под ударами кнута и потоками кипящего масла, ныне теряют человеческий облик и неистово рвут друг друга ради призрака воли.       На потеху степного воинства.       В память о Байгаль-багатуре и его силе.       Зрелище — жестокое, страшное, и Станимир зажмуривается, чтобы не видеть ни эту бойню, ни черную злую тень за спиной у Джурджи.       — Я всех одолел! Дай, что обещал! — Громко рокочет над притихшей ставкой. Поддавшись смутной тревоге, что сжимает сердце, Станимир наконец распахивает глаза. Видит, как Джурджи подымается с подушек — с трудом, будто ноги не слушаются его, а горе сделало тело слабым. Слегка пошатываясь он подходит к победнику… и обнимает, точно близкого друга, точно брата, которого давно не видел.       — Я свое слово держу. — Различает Станимир негромкое. — Вот твоя свобода.       Единственная свобода, которую может предложить Джурджи, как и отец когда-то — это…       Смерть.       Неприметный короткий нож вонзается в широкую грудь, едва прикрытую истлевшей рубахой. Затем к победнику подскакивают со спины два кешиктена, ставят его, ослабевшего, на колени, а третий… ловко рубит ему голову.       — Теперь у тебя будет хорошее, сильное тело, мянга́н одды́н гэрэ́л. Ты сможешь наконец уйти в черные ковыли. На покой. — Голос Джурджи непривычно дрожит. — Режьте коней!..       Под высокое испуганное ржанье и громкий треск огня он уходит к себе в шатер — лишь для того, чтоб через несколько ударов сердца возвратиться.       С головой Байгаль-багатура на руках.       Он несет ее, прижимая к себе с бережностью, с какою матери обыкновенно носят своих младенцев, а перед тем, как положить подле нового тела на прощальном деревянном ложе… целует в холодный лоб.       Станимир хочет отвести взгляд — и не может. Словно что-то заставляет его смотреть. Заставляет… чувствовать странную тягу к Джурджи: человеку железной воли и страшных деяний… но ничуть не железной души.       Разве под силу… вынести столько горя в одиночку?! Разве под силу… держаться с ледяным спокойствием, когда скорбь бьет из сердца, как страшный темный родник?!       Он один, он одинок здесь, в чужих неприветливых землях, даже окруженный огромным войском, и Станимир одинок тоже, и боги сплетают их судьбы вместе для того, чтоб…       Станимир не знает, для чего.       За этими мыслями он едва не упускает миг, когда шаманы степного бога мертвых, похожие на скорбные серые тени, подносят Джурджи пылающий факел. Ленивое пламя неохотно тянется в небо, словно даже оно понимает и не хочет разлучать навсегда этих людей.       Улигерчи вновь берутся за инструменты, а Глаза-на-Пальцах легонько толкает Станимира в бок, чтоб не зевал.       Старательно играя музыку прощального улигэра вслед за старшими, Станимир думает: когда все закончится, он непременно придет к Джурджи.

***

      В шатре — темно и холодно. Так холодно, что Станимиру чудится: все тени, слетевшиеся к погребальному костру, будто черные вороны, после… приходят сюда. Сворачиваются в углах, прячутся возле ложа и за троном, цепляются длинными руками за небесное колесо и висят там, под войлочным потолком, чутко прислушиваясь к дыханью Джурджи.       Дыханью, которое Станимир не слышит — и оттого леденеет сердцем.       Джурджи лежит на широком топчане поверх всех одеял и шкур; лежит на боку: скорчившись, сгорбившись, подтянув ноги к груди — как умирающий зверь. Темнота обнимает его со всех сторон — как обнимала та черная тень, а Станимиру страшно запустить пальцы под ее покров… Страшно вовсе не коснуться, а… не почувствовать живого тепла, стука сердца под пальцами.       Станимир думает о тенях Правеца, вспоминает болота на разлившейся Марице, где на дне беспокойные мертвецы прячут истлевшие лики.       Все это — из-за Джурджи.       Черные остовы сожжённых посадов, некогда богатых и шумных, — из-за Джурджи.       Женщины, носящие под сердцем нежеланных детей от войников черной ордо, — из-за Джурджи.       Стонущая земля, отравленная кровью вода, плачущее серым дождем небо — это все он.       Джурджи здесь чужой, но и Станимир, рожденный с духовым даром… таков.       Чужак для людей и волхвов, для богов и духов; не княжич, не пленник, просто…       Тень?..       Хочется улечься рядом с Джурджи. Прижаться к его тьме, раствориться в ней, упасть в бездну его души, где под толщею черноты… бьётся искреннее живое сердце.       Станимир мотает головой и крепко, до брызнувших слез, зажмуривается.       Он здесь… не за этим.       Совсем не за этим — и пальцы несмело касаются тугих струн из белого конского волоса. В темноте, при одном лишь маленьком светильнике диковинного стекла, разрисованного крылатыми змеями и цветущими вишнями, играть сложно, но Станимир упрям. На степную музыку, на неуклюжее подобие ее ложатся слова колыбельной: старой-старой, уже и забытой почти; колыбельной, которую когда-то ему пела нянька-кормилица.       — За широкой рекой ходит вольный конь.       Только — слышишь?.. — не дастся рукам любым.       Его грива — что белый грозовый огонь,       Из ноздрей валит черный драконий дым.       Коли сердцем смел — укроти коня,       Он желает хозяйской руки — да горд…       За рекою он ждет. А тебя — иль меня —       Как решит у богов их небесный сход.       Ты не бойся — на спину ему взлетай,       Огнегриву в ладонях сожми скорей,       Пусть помчится стрелою он в светлый край,       Где не знают ни страха, ни зла, ни смертей…       Джурджи не шевелится и, верно, не слушает песню, пожранный тьмой своего горя. Он кажется Станимиру неживым. Заледеневшим под тяжестью скорби, и потому Станимир осторожно откладывает морин хуур на ковры. Ныряет доверчиво раскрытой ладонью в эту темноту, касается осторожно все еще теплого — живого — плеча.       Касается — и подается назад в страхе.       Джурджи трясет.       От невинного, легкого-легкого прикосновения его чуть не выгибает на ложе. Плечи дергаются, из груди слышится странное клокотание… а потом Джурджи долго кашляет. Не так надсадно и хрипло, как бывает при зимней хвори, змеей свернувшейся в груди; нет, этот кашель — иной.       В потяжелевшем воздухе Станимир ясно слышит запах крови.       И — отчего-то — тонкий аромат ландышей.       — Я… за лекарем… я сейчас!.. — только и может выдохнуть Станимир, но тьма перед ним вырастает резко в фигуру Джурджи. Сильные пальцы хватают запястье; в лицо дышат кровью… и ландышем.       — Не надо… н-никого не надо!..       — Но ты же болен!..       Хватка у Джурджи кажется пронзительно-ледяной — и огненной разом: словно сейчас жизнь и смерть борются в его теле       Борются за его душу.       — Уходи. Мне… никто не поможет. Никто!.. Уходи!       В крике его — боль раненого зверя. Движенья его — изломанные движения зверя, угодившего в страшный медвежий капкан. Джурджи поднимает на Станимира лицо: бледное до мертвенной синевы; непривычно неуклюжим жестом смахивает налипшие волосы со лба… и Станимир… видит, что у Джурджи…       Взаправду есть оба глаза.       Со дна того, что спрятан обыкновенно под черной повязкою, на Станимира глядит смерть.

***

      — Эй, мясо! — кричат в самое ухо, а потом задремавшего Гойко расталкивают чьи-то грубые руки. Он давно, еще несмышленым отроком научен спать чутко — и потому вскакивает быстро. Быстрей, чем чувствует у ребер степнячий сапог, уже занесенный для удара. — Живей-живей! У минганбаши к тебе дело!       Минганбаши — тысячник на их злом языке — у Гойко один, и это ему на расправу он отдает глупака Мечку.       «Это что же — он про Мирко ворогу проболтался? — От одной только мысли Гойко трясет. — Нет… нет, не должен был… Он хоть и глупак лесной, а все ж так не станет…»       Его стражары, цепные псы-надсмотрщики за пленниками — привычно злы и веселы. Лишнего слова из них не вытянешь, но по лицам, одинаково скуластым и смуглым, частенько бывает понятно, чего ждать: располосуют ли спину, милостиво ли плеснут молочной браги в честь ханской победы…       Сейчас — ничего. Даже малой тени его судьбы Гойко никак не прочесть.       Вскоре его приводят к небольшому редкому леску, ничуть не страшному даже ночью при тусклом свете умирающей луны. Это ведь не густая Звярова Чаща, исторгающая из своего нутра самых ужасных и невиданных чудовищ!.. Так, просто лесок, которых сотни по всей земле. Тысячник Бяслаг, два десятка степняков и Мечка — связанный — все стоят у одинокого дерева, храбро выросшего впереди остальных.       — Эй, сотник, — подзывает его к себе тысячник небрежным взмахом руки. — А ты и впрямь честный да верный, на истинно злого человека указал. За добрую службу проси, чего пожелаешь… только сперва приказ исполни.       Гойко кивает, догадываясь, что за приказ ему отдадут.       — Что мне сделать, господин?..       — Взрежь этому человеку живот. Вытащи его внутренности — и привяжи к дереву. Во всем сознавшись, он сам захотел умереть так. И захотел, чтобы это сделал ты. Мы чтим последнюю волю!..       Кто-то вкладывает в руки Гойко нож — длинный и кривой, похожий на железный клык; подталкивает в спину. От такой казни не умирают быстро, а всем хочется закончить поскорее и вернуться к жарким кострам, под теплые одеяла.       — Я на тебя не в обиде, белоруцый: ты, видать, родился под знаком ужа, оттого и живешь обманом. Не бойся. Моя кровь не жжется, — рокочет Мечка по обыкновению добродушно, и сам же подается вперед, на лезвие. Сталь входит наполовину, а он даже не изменяется в лице!.. — Я умру — и увижу свою женэ, детей и предков. Чем плоха смерть, коли она возвращает к родичам?..       Трясущимися пальцами Гойко раздвигает скользкие края уродливой раны на его животе. Подцепляет… что-то и тянет наружу.       Свежесть весенней ночи стремительно тает. В воздухе пахнет уже не дыханьем пробуждающейся земли, не талым снегом, но отвратной кровяной вонью.       — Быстрей! — велят степняки, и Гойко, едва не корчась от омерзения, завязывает страшный узел вкруг одинокого ствола.       Боги, да ему руки придется отмывать до самого солнца!..       — Пошел! — это уже приказывают Мечке, хотя никакие приказания ему не нужны: с гордой предсмертной покорностью он медленно вышагивает вокруг дерева. Бормочет что-то на каждый шаг: наверняка снова молится Звяру.       «Да не слышит он тебя, лесной дурак!» — Хочется закричать Гойко и всадить нож в широкое горло, только бы Мечка заткнулся, но…       Мечка вдруг замирает: еще живой, ничуть, кажется, не растерявший ни жизни, ни силы.       — Он каждому слову внимает. Каждому… Черен Звяр — он все видит. Все видит!.. Деревья — глаза его, трава — уши его, птицы лесные — вестники его!.. Кровь моя — кровью Звяра станет, плоть моя — его плотью!.. Из леса пришел — и в лес я уйду!.. Жизнь мою лес мне дал — он же и заберет!..       Ночь, кажется Гойко, становится темнее и гуще: даже далеких костров большой ставки не видно. С редкого леска наползает странный туман: стелется по голой земле, цепляясь за палые ветки, скользит по ногам, приносит мертвенный холод.       Степняки рвут из ножен кривые мечи, с безрассудной храбростью заслоняют собою тысячника.       Глупые!.. Пусть помирают в Звяровых когтях, коль так желают — Гойко поумнее будет!..       Он пробует попятиться от клятого дерева прочь — и с ужасом чувствует: не может. Будто что-то не пускает, будто ноги хватают цепкие корни.       — Он услышал меня. Он послал к вам одного из своих сыновей, — довольно рокочет Мечка, а после… роняет голову на грудь и больше не двигается.       В тот же миг степняков сметает огромный медведь-шатун. Рвет на части с легкостью, будто ломает ветки, а не живых людей. Мечи отскакивают от его шкуры, словно от железной брони.       Гойко хочет кричать от ужаса — и не может, словно горло его запечатано расплавленным свинцом или кипящей смолой.       Гойко хочет сдвинуться с места — и не может, ведь незримые корни оплетают слабые ноги его кольцами колдовского тумана.       Гойко отчаянно хочет жить, но удар страшных когтей распарывает ему живот и грудь, крошит ребра в костяную муку. Колени подгибаются; Гойко рушится на холодную землю: позорно, набок, будто мешок с отсыревшим овсом.       — Мир… ко… — Гойко чувствует, как с последними словами на губах его вскипают кровавые пузыри. — Мой… Мир… ко!..       Чудовищный зверь исчезает в лесном тумане, волоча за собою грузное тело Мечки… а на Гойко падает вечная ночь.
Примечания:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.