***
— Да будет над тобою долгим свет Отца-Солнца, брат! Так хорошо снова видеть тебя! Знал бы ты, как я тосковал!.. Октай, нежданно вернувшийся из далекого Ижгорода Октай врывается в гэр вместе с ласковым солнцем редкого погожего дня, широко раскидывает руки в искреннем приветствии. Платье на нем — чужое, ижгородское, но вместо сафьяновых сапог — привычные гуталы с загнутыми носами, и волосы заплетены все еще на степной манер. Обнимает Октай теперь крепче, шаг его — снова ровен, будто и не было сломанных «пустынным скорпионом» костей, а улыбка — сдержанна, хоть и по-прежнему добра. Восторженный мальчишка, мечтавший когда-то о бессмертной славе и берегах Последнего Моря, уступает тело свое зрелому мужчине, что близко познал войну, но все же… Октай остается Октаем. Это согревает сердце. — Ты вот зачем тут? — спрашивает Джурджи, торопливо распустив темников, собравшихся на совет. В черные ковыли, в Звярову пасть сейчас все советы!.. Хочется сердиться на жеребячье Октаево самоволие, но как можно?.. На последнего родича сердиться, на последнего брата?.. — Разве не велел я тебе в Ижгороде оставаться? Миром жить, детей растить, чтоб отцовский род не угас? Зачем семью бросил? Или… дурное случилось что?.. Октай отстраняется, виновато отводит взгляд. — Я ту семью не выбирал. Чужие они мне. Сам знаешь: в сердце моем — одна Дэлбээ. Была, есть и будет. Та, которую ты за меня выдал по уговору с коназом ижгородским… Может, пред их богами она мне и жена, а перед Великой Матерью и Отцом-Солнцем — нет!.. Джурджи помнит: с тем же яростным пылом, бросая в лицо почти те же слова, Октай сходится с ним в поединке на княжеском подворье Ижгорода, противясь скорой женитьбе. Ставит условие: коль победит — Джурджи его неволить не станет. «Я не калека, — рычит он, когда мечи их скрещиваются, высекая искры. — Я пойду с тобой до конца! Не смей меня прогонять! Не смей оставлять меня здесь!» Октай, видно, тоже помнит об этом, как помнит о проигрыше из-за увечья и пышной свадьбе по чужому обычаю. Недолго молчит, продолжает глухо: — Ты, брат, велел мне тогда отцовский род продолжить — наказ я выполнил: сын у меня родился. Раз все исполнено… — Помнишь, что отец говорил?.. — перебивает Джурджи. — Много ли мальчиков доживает до своей десятой весны? А до шестнадцатой? Много ли получает воинский пояс?.. Мало сына родить, вырастить надо!.. Он сам мне на это пенял… — А теперь ты меня учишь?! — Октай взвивается, словно конь, поднявшийся на дыбы с намереньем сбросить слабого беспечного седока. — Ты?! — Думай, что говоришь! — От самого леса я ехал к тебе по выжженной пустыне. От здешних городов остались только черные кости не догоревших башен. В канавах у дорог — трупы, у воронья — пир. Неужто никто не сдался? Неужто ты никого не пощадил?.. Ты ведь не был таким, отправляясь в этот поход, брат! Не о такой славе мы мечтали! Что с тобой стало?! Что с тобой сделала эта земля?! «Не земля. Это он, это все он, это болью своей после чащобного алтаря я выжег здесь все», — хочет ответить Джурджи, но молчит. Цена его мечты — дело только меж ним и Дайном. Ни к чему… Ни к чему Октаю знать цену его мечты — как тогда, перед отчаянной вылазкой с обманным посольством в охотничьи угодья Ганбаатара, в земли, где любое неосторожное слово, жест или взгляд — смерть. Джурджи не знает, в какое мгновенье Октай вцепляется мертвой хваткой в его локти, а потом отчаянно прижимается своим лбом к его. Они стоят так посреди разоренной ставки Ганбаатара, стоят так в гэре Джурджи после горьких вестей из Ханхота… стоят так и теперь, и мир вокруг них будто бы замирает, а время останавливает свой бег. — Ты меня в чужом граде оставил — и вот что с тобой сделалось!.. Не прогоняй меня больше, брат. Я не дам тебе в черноту упасть, не дам обезуметь. Не дам, клянусь в том всеми богами, слышишь?! Мы одни друг у друга остались. Коль до конца — так вместе! А прогонишь — все одно вернусь!.. — Вместе… — повторяет за ним Джурджи, катает слово на языке, точно бы сомневаясь, а потом выдыхает чуть слышно: — Оставайся. Вместе — так до конца. До страшного, подсмотренного той же ночью у судьбы конца, что обрывается с грохотом камней и льда на безымянном перевале.***
Алое. Белое. Всюду, всюду, в глазах рябит. Алое на белом — как кровь на лепестках горных звезд, рвущихся из груди Джурджи, как распустившиеся в срединный месяц зимы степные тюльпаны и маки на барханах снегов. Станимир глядит на этот ало-белый холодный мир, и что-то с болью рвется в его душе. Приветливая чаша долины с многоцветным разнотравьем и бирюзою быстрой говорливой реки остается далеко-далеко позади, а здесь все — только черное, сизое, белое, алое. Черный дым валит из окон горских домов, вырубленных прямо в сердце суровых скал; он уходит в скорбно-сизое небо и сливается там с мрачными облаками, что плывут в такой близкий — далекий — край. Других цветов в этом мире нет. Белый — растрепанные седые волосы у деревенского старосты; белый — высокая шапка из шкуры молодого курчавого барашка, сбитая с его головы. «Горы прокляты, — хрипят его растрескавшиеся, разбитые губы — красный. — Никому нельзя ходить. В горах — духи. В горах — смерть». Сизый — мышастый жеребец Айдасгуй роет копытом снег, ищет старые травы себе на корм. Черный — тела, тела, тела на камнях, красный — раззявленные рты, зияющие раны. Снова белый: в налетевшей вьюге, больно щиплющей пальцы и щеки, мечутся мертвые тени. Ярятся, зовут Станимира к себе, говорят с ним на древнем забытом наречии, чьи слова — не слова вовсе, а заклятия, вырезанные на скальном ложе алтаря из его снов. Черный— доспех Джурджи; сизый — потускневшая серебряная вязь. — Никому нельзя ходить, — зло повторяет старейшина, а возвратившийся брат Джурджи переводит: торговый язык Ижгорода знают даже в этих диких краях. — Там наши старики, что стали зимними духами. В голодные годы их отводили туда умирать, и теперь они забирают всех, кто ступает на их землю. — Я не боюсь злых духов, — ничуть не меняясь в лице, говорит Джурджи. Голос его ровен и холоден, и звучит громче стенаний метели, громче воя раненых. — Скажи ему, брат: если будет упрямиться, если не даст проводников… весь их скот, все женщины и дети станут жертвой великому Дайну, а от мужчин останется только пепел. Скажи, что их бесплодные камни навсегда покраснеют от крови, а горным орлам больше нечем будет здесь поживиться! — Запрет! Нельзя! — Старик падает на колени, вцепляется в край платья Джурджи непослушными от холода пальцами. Он смотрит уже без прежней гордости, но в страхе умоляя: — Наши горы — стена против могучего злого бога! Предки говорили: когда он перейдет ее — мир погибнет, сгорит в бесконечных войнах!.. Неужто ты желаешь смерти целому миру, глупый чужеземный мальчишка?! — Твой злой бог уже здесь. Я — его вестник. — Каждое слово — со странной улыбкой, похожей на волчий оскал. Таким… Станимир не помнит Джурджи, не видит: даже в Правеце, даже средь Звяровой Чащи!.. Он отступает на шаг, и старейшина валится в снег. — За теми скалами видно тропу. Пусть по ней отправится первая сотня, разузнает дорогу!.. Не вернется одна сотня — так вернется другая. Хоть кто-нибудь — да вернется, — прибавляет он тише и обращается к ближнему кругу: — Этих — убить. Великий Дайн насытится их кровью и даст нам свое благословение. Алое. Белое. Всюду. Всюду. В глазах Станимира — рябит.***
Зимние горы — бесплодная ледяная твердь. От голода мрут отощавшие кони: выносливые, не знающие усталости, будто злые духи-мангусы, даже они не могут есть камень, а кроме камня… здесь ничего нет. За ними в черные ковыли уходят ослабшие люди. Вяленое мясо — дороже золота, а награбленные сокровища из разоренных княжеств можно обменять лишь на полупустую миску ссохшегося овечьего сыра. «Славой пустое брюхо не набьешь», — шепчутся войники у чадящих костров и смотрят вослед Станимиру колкими злобными взглядами. «Не вздумай делиться с ними, — предостерегает Джурджи, как только голод тихой скользкою тенью вползает в лагерь. Лицо его теперь — серое, заострившееся и похожее чем-то на странный серебряный самородок — из тех, что дают имя этим горам. – Не вздумай, не то орлы будут вскоре пировать твоим иссохшим телом». Один за другим. Один за другим люди Дикого Поля исчезают в метелях, за пеленою, сотканной из снега и ветра, тоскливо свистящего между скал. С перевалов Серебряных Гор обратно в ставку не возвращается никто. Сотня, вторая, третья — все они становятся добычей мороза, зверья и духов. Степные шаманы зря переводят хворост и лошадиную кровь: их боги не слышат. Только не здесь. Никто, ни единый войник не приносит своему хану добрую весть о тропе, о безопасном пути; о том, что за этими вершинами есть хоть что-то еще, что эти проклятые горы, жадные до людской смерти и страданий, не тянутся до самого края мира. С новою снежною бурей, в день, когда Станимир совсем теряет счет взошедшим и угасшим солнцам… ставку заливает большая кровь. — Мы не пойдем дальше! — лязгают мечи, сталкиваясь с прежнею бешеной яростью. Даже слабые руки — помнят и знают, не теряют хватки! — Мы вернемся на луга, где было вдосталь травы коням и где хватало дичи нам самим! — Домой! Мы пойдем домой! — подхватывает ветер, швыряет слова о голые камни, и эхо подбирает оставшиеся от них осколки, множит, множит, вторит людским речам как умеет — громом далеких обвалов. — Хватит с нас глупых сказок про далекое море! — Великий Наранбаатар не добрался до того моря, а наш хан и подавно не доберется! Он — чужой крови наполовину! Рабский сын! Только раб пойдет за рабом, а мы — вольные дети Великой Степи! — Он нам не хан! Убьем его, и боги этих гор смилостивятся и отпустят нас! — Убьем его! Падают черные стражары-кешиктены, кольцо их вкруг гэра Джурджи — все тоньше и тоньше. Дышит тяжело Айдасгуй, опускает усталый клинок Октай. Станимир — не воин, не волхв, а слежавшийся снег — не быстрая речная вода: не заклясть, не спасти. Алое, белое, черное, сизое — вот и весь мир о четырех цветах. Когда они расправятся с Джурджи… когда… Станимир не хочет думать о том, как скоро он последует за ним. Из гэра выскакивает огромный черный волк. Врезается в толпу, жаждущую его смерти, бесстрашно бросается на каждого, посмевшего поднять оружье. Он презирает их мечи, уже упившиеся кровью верных, стряхивает предательские стрелы со своей шкуры так легко, будто они — лишь слабые, осыпавшиеся на него лесные ветки. Морда, бока, лапы — всё в людской крови, и даже, когда мятежные войники пятятся, бросают сабли, когда падают на колени и молят пощадить их жалкие жизни… он не может остановиться. Скованный ужасом, Станимир смотрит, как под ноги ему катится чья-то оторванная голова, и кровь толчками брызжет из кривого обрубка шеи. Воздух больше не пахнет зимой и голодом — только человеческой требухой, только железистым паром над остывающими телами. Станимиру кажется: Джурджи сейчас не сумеет сбросить жестокий волчий облик, не сумеет остановиться и замрет лишь тогда, когда вокруг не останется никого. Когда горы тел станут выше каменных гор; и в тот миг… он завоет, проклиная себя, но уже будет поздно. — Хватит! — ускользая от чьих-то цепких, но запоздалых рук, кричит Станимир и рвется вперед — по телам, по месиву из крови и снега. — Хватит, прошу, остановись! Волк не слышит его. Джурджи не слышит. Он карает последних своих людей звериною яростью; уже всех, без разбору, обрывая клыками мольбы и молитвы, выгрызая клятвы из распоротых глоток. — Хватит! — Станимир повисает у волка на шее, обнимая отчаянно, просит Матушку Светлыню, чтоб у него хватило сил сладить со Зверем Войны — хоть так. Сцепленные пальцы — скользкие от крови. Кажется, они вот-вот разомкнутся, и черная смерть снова вырвется!.. «Матушка Светлыня, пусть!..» На шкуре цвета бездонных горных провалов почти не заметна кровь, но ее так много, что Станимировы одежды мигом становятся измазаны ей — снегом не оттереть. Будто… оба они мечены этой кровью, этой — и еще другою, куда большей — от самого Белограда. Всё так. Всё так. — Остановись… остановись, пожалуйста, — шепчет Станимир во взъерошенное ухо: — Не надо. Не надо, Джурджи, я прошу!.. Теперь его слышат. Пальцы скользят уже не по волчьей шкуре: по коже, такой горячей, что обжигает. Станимир обнимает не зверя: на месте его, в снегу на коленях — Джурджи. Нагой, израненный и дрожащий. От холода. От ненависти — такой сильной, что Станимиру колет середину ладоней. Кое-как Джурджи поднимается на ноги. Все еще шатаясь, цепляется за Станимира, чтоб не свалиться с позором обратно. Он тяжелый, от него пахнет кровью и мокрой шерстью, а еще… тонким, едва уловимым ароматом тех белых звездчатых цветов. Волосы, скрывшие лицо, не дают увидеть, что плещется на дне его глаз. Станимиру кажется: там — безумие. Звериное и злое, непобежденное и непобедимое… неотделимое от самого Джурджи. — Предатели!.. Изменники!.. — Окровавленная рука через силу поднимается, обводит широким кругом живых — и падает безвольно вдоль тела. — Вы забыли, что мы здесь по его воле?! Забыли, как он схватился за нас с чужим богом посредь колдовской чащи?! Идите, идите на все четыре стороны! Идите!.. А я пойду до Последнего Моря, пересеку эти клятые горы, чего бы то ни стоило! С вами — или без вас! Обличающий яростный голос новым мигом обращается в усталый, едва слышный даже близко, шепот: — Трусы… — Пусти! — Злой окрик — что хлесткая пощечина; Станимир отпускает послушно, и Джурджи, не в силах стоять сам, снова валится в розоватый снег, заходясь ужасным кашлем. Алое, белое, белое, алое; а кровь на лепестках горных звезд замерзает в мгновение ока.***
Есть… что-то хрупкое и трепетно-живое в нем — в Джурджи, что перевязывает раны самому себе. В гэре его тепло и сухо, а за войлочными стенами ярится метель и воет колкий ветер, катящийся с вершин вперемешку со снегом. Переступив священный порог, Станимир замирает — точно против пустого трона, за долгий поход растерявшего все свое великолепие и позолоту. Отчего-то он не решается идти дальше, словно что-то останавливает его, не пускает; словно… ему здесь не рады. Ему здесь не место. Станимир гонит эти мысли прочь: они трусливые, недостойные, глупые. — Я приказывал тебе не приходить больше. — Такими словами встречает его Джурджи вместо приветствия. Он не оборачивает лица, не бросает ни единого взгляда, просто знает: Станимир — тут. Не говоря ни слова, он шумно отжимает повязку, вымоченную в целебном отваре, привычно-отточенным жестом накладывает ее поверх такой же. — Ты можешь приказывать своим войникам… а я не войник; я… — Судьба и погибель. Ты это хотел мне сказать?.. — невесело усмехается Джурджи, потом кривится — видно, отвар жжет сердцевину раны. — Я уже говорил и скажу это снова: уходи. Оставь меня. «Не прикасайся к моей тьме, иначе она пожрет тебя» — слышит в этих словах Станимир. Злые слова бьют наотмашь, толкают прочь, ранят душу острыми копьями, но он не сдается: — Ты — и моя судьба тоже! В несколько быстрых шагов Станимир оказывается подле Джурджи, опускается на колени подле топчана, ловит в ладони его руку — все еще холодную, обожженную ледяным дыханием гор и смерти, резко пахнущую горькими травами. — Судьба мне, коли не быть волхвом Матушки Светлыни — жертвой стать чужому богу. Твоему богу, хозяину Дикого Лова, что несется в грозовых небесах, сотрясая и облака, и землю. Не прогоняй, — шепчет отчаянно, а самому… страшно, и слабые колени едва не дрожат. — Не прогоняй, не сейчас; кто знает, сколько боги отмерили нам… Может, мы сумеем дожить до весны в этих жестоких горах… А может… у нас есть только эта ночь. Джурджи смеется — сквозь кашель. Выдирает потеплевшую руку из его пальцев, судорожно прижимает ко рту, не дозволяя клятым цветам горных звезд пробиться наружу. — Мой срок — пока они не пробьют мою грудь. Когда ты рядом… «Когда ты рядом — смерть ближе на полшага» — повисает в воздухе невысказанное. Станимир несмело касается плотной повязки на колдовском глазу. — Прошу, сними. Хотя бы… сейчас; видеть мир всю жизнь только вполовину — ужасная, ужасная мука!.. — Ты испугаешься, — горько улыбается Джурджи, но послушно тянется к узлу на затылке. — Все — почти все — пугаются. Если посмотришь в вещий глаз ворона Дайна — на его черном дне ты увидишь лишь свою смерть. С осторожностью Станимир ловит в подставленные ладони черный лоскут — теплый, теплый, вобравший жар его кожи, жизни, судьбы. — Я видел, — шепчет, едва не касаясь губами его губ. — И я не боюсь. Жестокое лицо склонившегося над ним бога, холод горного алтаря и метель — все это будет потом. Потом, а сейчас им оставлена одна только ночь. Ночь, когда сплетаются судьбы.***
Миг спустя Станимир пугается собственной храбрости. Говорить о единственной ночи: такой же ночи, как и все прежние, где есть лишь сон и робкие объятия — одно, а чувствовать на коже сквозь рубашку осторожные касанья сильных пальцев, пальцев, что замараны незримой кровью тысяч людей — иное. Помнить, как касались другие, сравнивать невольно — невыносимо. Станимиру хочется отпрянуть, оттолкнуть Джурджи, сбежать в самое сердце слепящей метели… только бы не слышать снова в голове притворно-мягкий голос Гойко: «Слатко, слатко мой, красавка редкостный, моим будешь, княжич, все к ногам твоим положу». Когда руки Джурджи смыкаются кольцом вокруг стана, он вспоминает, как со всех сторон обступают его степные войники, скалясь дикими зверьми. Жадно блестят узкие глаза, почти почерневшие от желания, дрожат широкие ноздри. «Будь послушным, журавленок, тогда не обидим!» Его сковывает страх: такой же, как перед ними, как перед Гойко; чудится: миг — и губы Джурджи расползутся в той же гадкой ухмылке, он назовет Станимира изметом, изметом, что своей красотою будит в мужчинах недостойные желания, но Джурджи… лишь касается губами его губ. На одно мгновенье — короткое, словно вздох или взмах дрогнувших ресниц. Он не говорит ничего и смотрит иначе, без масляной жадности, без упрямого, хищного желания обладать Станимировым телом. Не торопит, не хватает, не присваивает, не говорит мерзкое, расхваливая, словно вещь. Просто… чуть сильней прижимает к себе, к груди, где бешено колотится истерзанное несчастное сердце. «Вот что значит, когда судьбы сплетаются», — ловит Станимир себя на странной мысли и с нечаянным полустоном прикрывает глаза. Странный жар разливается по всему телу; жар, который ему незнаком, но от него голова — легкая-легкая, и хочется… Станимир сам не понимает, чего ему хочется. Запах волос Джурджи — дым да травы; а вкус, оставшийся на губах Станимира — горький из-за полыни. Джурджи не говорит: «Дозволь, я буду ласков». Не говорит с жестокою властностью: «Ты мой». Он делает единственный шаг вперед, Станимир — назад, и так спустя мгновенье они доходят до ложа, почти не размыкая объятий. Жар бьет в голову, чуть не искрит на кончиках пальцев. Дышать становится труднее, воздух в гэре кажется тяжелым и вязким, а собственная одежда… душит, горит незримым пламенем, и ее хочется сбросить, сбросить, не думая, каким увидит его Джурджи. Станимир остается только в длинной сорочице, доходящей почти до колен. На смену жару отчего-то приходит холод — наверное, из-за ветра, ворвавшегося в гэр через небесное колесо; а спасенье от него одно — Джурджи. Пытаясь согреться, пытаясь вернуть тот странный приятный жар во всем теле, Станимир обнимает его за плечи, притягивает к себе, не желая отпускать, ведь если отпустит… Если отпустит — мир под его ногами рухнет куда-то в бездну. Руки сами собою тянутся расплести черную косу. Волосы у Джурджи — непривычно мягкие, не как степная трава по осени, их хочется перебирать между пальцами, хочется прикасаться, хочется зарыться всей ладонью… Странное желание, странная ночь, но все это лишь — потому, что они оба — две части одного проклятия, и по-иному не может быть. Станимир убеждает себя в этом, когда под спиною вдруг оказываются мягкие шкуры, а лицо Джурджи замирает точно против его лица. Горячие пальцы скользят по груди, все еще скрытой тканью, а жар вновь накрывает с головой. Его затягивает в омут, как утлую лодочку на стремнине Светлинки-реки, но Станимиру… не страшно. Только не теперь. Гойко и дурные люди — сон, просто сон, что исчезнет-истает с рассветом, а сейчас… Влажная сорочица больше не скрывает тело и его желания; Станимир ловит пальцы Джурджи, сплетает вместе со своими и просит со всей искренностью: — Пожалуйста… Пожалуйста!.. Станимир просит, зная, что случится потом: этого хотели от него другие, этим грезили, облизывая похотливыми взглядами и раздевая глазами… Сейчас все иначе. Сейчас… Станимир хочет сам. Не потому, что тело требует этого, но по веленью души. Может быть, поделившись своим теплом и крохами волховских сил, он уменьшит боль, заставит горные звезды прекратить свой гибельный рост хоть на одну ночь, на одно слияние тел… — Я хочу, — шепчет он в губы Джурджи и, смелея, целует. Не слишком умело, все еще с тенью прежней робости, но искренне. — Я хочу!..***
Джурджи осторожен и ласков. Руки его шершавы от меча и поводьев, но касаются они легко и нежно. Кончики пальцев чертят на коже Станимира странный узор: не то переплетенье степных трав, не то священный обережный знак. Каждое прикосновение отзывается негой, растущим желанием тела и души. Значит, вот так и должно быть?.. Вот так, а не то, что обещает когда-то сделать с ним Гойко?.. Станимир подается навстречу этим ласковым рукам, заставляет себя забыть все дурное, случившееся прежде. Памяти о том не место этой ночью!.. Не место в его сердце; не… Станимир чувствует, как болезнь цветка ворочается злым голодным зверем у Джурджи в груди, как ранит нутро острыми кинжалами лепестков. Он шепчет добрые заговоры, подслушанные у белоградских волхвов, мешает их со стонами; он переплетает их пальцы, чтобы в один бесконечно долгий миг… замереть глаза к глазам. — Нужно… масло… — хрипло выдыхает Джурджи. Отстраняется, а Станимир без его тепла чувствует только холод, только касанье зимы… и смерти, ждущей его на древнем алтаре. — Скорей… прошу, скорее!.. — просит он, и руки их неловко сталкиваются, едва не проливая на шкуры драгоценное масло, пахнущее диковинными цветами. Другие касания… тоже нежны и осторожны, а воздух меж телами плавится, как жарким днем. Станимир откидывается на подушки с громким вздохом, утопает в них, вплетая дрожащие пальцы в черную мягкость волос Джурджи. Боги, отчего так… Хорошо. Хорошо; но мало, мало, мало!.. Станимир просит большего — едва заметным кивком, потяжелевшим дыханьем. Нужно, нужно большее, не то эти цветы, что не слушают ни заговоров, ни ласковых слов, задушат Джурджи!.. Почувствовать его в себе — как нырнуть в Светлинку с разбега, с самого высокого-превысокого утеса. Миг, мучительно-долгий миг — и тело будто качает на теплых речных волнах. Заполошное сердце колотится где-то в горле, пальцы сжимаются на широкой спине Джурджи, на бугристой коже шрамов, оставленных тяжелым кнутом. Волховские слова напрочь вылетают из головы, когда Джурджи накрывает его собой, прячет от горной бури, от жестокого взгляда своего бога, от судьбы… и своего проклятья. Он все еще осторожен, но бедра ходят быстрей. Дыханье сбивается в хрип: это… цветов в его груди становится больше. Станимир не желает сдаваться. Не желает признавать свое бессилие перед древней волшбой, связавшей их судьбы мертвым узлом. Он сильнее тянет Джурджи на себя, прижимает к плечу его голову — и шеи сперва касаются горячие губы, по-прежнему пахнущие полынью, а затем язык широко и влажно, по-волчьи, проходится вдоль яремной вены. Кого в нем больше сейчас? Человека? Зверя? Ни к чему думать о том. Уже знакомый жар расползается в низу живота, скручивается тугим узлом. Станимир мечется на ложе, не зная, что ему делать, задыхается: будто в груди его тоже прорастают семена чудовищных цветов, будто в поцелуях Джурджи делится с ним своим проклятьем… Все не так. Конечно не так: колдовство, рожденное на берегах Светлинки в забытые времена, не тронет человека того же народа… и той же веры. Потом перед глазами вспыхивает ослепительно-белое, и узел развязывается сам собою. Когда Станимир открывает глаза, Джурджи все еще рядом: он отирает его тело с прежней бережностью. Прохладная вода не прогоняет истому и сонливость, лишь позволяет чувствовать их ярче. Уходить не хочется. За стенами белого войлока плачет метель, валит снег, скрывая жестокие следы недавней бойни, и кто-то тоскливо поет под игру хуура. — Хочу побыть с тобой, пока не взойдет солнце. Не прогоняй… — срывается с губ. Прижавшись иначе, со спины, Станимир утыкается лбом в смуглое плечо; обнимает Джурджи с отчаянным желанием одного: чтобы проклятие не исполнилось. — Я не посмею прогнать тебя. Останься, миний хувь тавилан, — звучит хриплое в ответ. — Останься… на сколько еще нам отмерено.***
Пора. Одно слово, одна мысль рождается в голове внезапно и тотчас же будит его. Над небесным колесом все еще плещется мрак, облака и скалы скрывают солнце, но Станимир знает: оно уже встало. Солнце встало, их срок вышел, Станимиру пора идти. Пора встретить свою судьбу. Он выбирается из-под жарких одеял, зябко поводит плечами. Зажмуривается, чувствуя в теле отголоски минувшей ночи, плещет в лицо холодную воду, чтобы прогнать остатки сна. Оборачивается к ложу: Джурджи крепко спит. Так… лучше. Станимир не чувствует в сердце страха: если упрямиться, бояться начертанного — боги разгневаются только сильнее, но непременно возьмут свое. Он переступает через свою одежду, лежащую на ковре маленьким сиротливым сугробом, напоминаньем того, что за войлочными стенами уютного гэра все еще лютует зима. Это… одежды волхва, а Станимир — не волхв; так разве положены они жертве чужого бога?.. Он надевает степное. Черное и серебро — одно из многих платьев Джурджи, что различаются меж собой лишь узорами. Волчья шкура теплой тяжестью ложится на плечи. Джурджи спит и не слышит его приготовлений, а небо над небесным колесом понемногу светлеет, темно-сизый мрак обращается в белое молоко. Верно, опять пойдет снег… Пора. Пора. Пора!.. Возле ложа Станимир замирает ненадолго. Вглядывается в лицо Джурджи, запоминая его таким, спокойным и безмятежным, человеком, а не Зверем Войны. У серебряного волка на ковре-дверице пробит глаз чьей-то мятежной стрелой, а белые войлочные стены — все в бурых росчерках застывшей крови. В ставке суетливо: в тягостном молчании преданные своему хану войники растаскивают последние тела. Никому из них дела до Станимира нет, словно сейчас он невидим для всех людей. Словно… он уже… Едва Станимир делает первый шаг на колдовскую тропу, за спиной его поднимается буря. Крупные хлопья снега — точь-в-точь как цветы горных звезд.