Некое своеобразное прибежище нашел я в ту пору — «случайно», как принято говорить. Но таких случайностей не бывает. Когда тот, кому что-то необходимо, находит это необходимое, даёт ему это не случайность, а он сам, ведёт его к этому его собственная потребность, собственная неволя. Герман Гессе, «Демиан»
Вечер в доме фон Мельсбахов задержался в ту субботу. Когда Герман глянул на часы, удивился — прошёл всего час, хотя по внутреннему ощущению минуло не меньше трёх. В гостиной стояла тишина, лишь изредка чашки звенели о блюдца. Кофе — густой, крепкий, такой, каким его любил Кунц, но ненавидел Герман, — успел остыть, но, тем не менее, его всё ещё полагалось пить. Молчали все трое. Фрау Мельсбах — от тревоги, Герман — потому что знал: любое, даже самое невинное слово может обернуться большим и неприятным скандалом, Кунц же молчал в силу своей упёртости, наверное. Лишь герр Мельсбах кашлял из кабинета так, словно бы ставил точку в конце каждой невысказанной фразы. Когда фрау Мельсбах, сославшись на усталость, оставила их вдвоём, Герман глянул на Кунца — и разозлился. Поганец торжествовал! Он всё ещё смотрел на жизнь как ребёнок! Герман написал о нём блестящую характеристику, но с расчётом, что он поступит в университет, а теперь характеристика могла привести его во Францию, что ещё хуже — в Польшу. Герман решил действовать сразу. Напоследок он погладил Кунца по голове, взъерошив волосы на затылке. — Всё будет хорошо. — Ничего не будет хорошо, — бросил Кунц через плечо. — Может, и не будет, но с тобой будет точно. — Твоё геройство никому не нужно! Герман не стал спорить. Он простился с герром Мельсбахом и, убедившись, что фрау Мельсбах не плачет, вышел на улицу. Небо нависло низко, пытаясь придавить. Убедив себя, что всё будет хорошо, Герман шагнул к трамвайной остановке. Он прибыл в тренировочный лагерь уже после наступления темноты. Ворота были открыты, но охранялись. Увидев его, солдаты переглянулись, но не сказали ни слова — лицо обер-лейтенанта Бринкерхофа было слишком хорошо знакомо, чтобы сомневаться или задавать лишние вопросы. Овчарки лениво гавкнули и, убедившись, что это не повод для тревоги, вернулись обратно в будки, виляя пушистыми хвостами. Герман прошёл мимо казарм и свернул в сторону плаца. Вдали виднелись дежурные патрули: их силуэты двигались слажено, и эта механическая точность показалась утешительной. Остановившись напротив главного штаба, Герман достал портсигар, выудил сигарету. Выкурив её, достал новую, не зная, как справиться с волнением и построить речь. Наконец свет на втором этаже потух, и на улицу вырвался гауптман Кранц. Герман так часто бывал у него, формируя свою роту, что их общение постепенно перешло на более спокойный лад, и они стали называть друг друга уважительно, на «вы». Кранц был выпившим и не сразу увидел Германа, а когда увидел — схватился за сердце и взвизгнул: — Уважаемый, сегодня же суббота! — Послушайте, герр Кранц… — начал Герман и сразу же замолчал. В дверях стоял Фогель. Герман не хотел встретить его сейчас. Фогель стал редкостно невыразительным, блёклым, с безразличным лицом и даже безразлично лежащими волосами, но глаза — они горели неугасаемым огнём, и это с непривычки напугало Германа. Он отдал честь. Когда Фогель поднёс руку к виску, Герман продолжил, но язык его уже не слушался: — Дело срочное и важное. Новобранца, закончившего Имперскую службу труда под моим командованием, перезаписали в другую дивизию. Необходимо вернуть его в тренировочный лагерь. — И это — дело такой срочности и важности? — возмутился Кранц. — Сейчас каждого новобранца перенаправляют во Францию, хотите вы этого или нет. — Возмутительно, — подал голос Фогель. — Мы стали разбрасываться ценными кадрами, как поляки. Уладьте это, герр гауптман. Немедленно. Если понадобится, я напишу распоряжение. Кранц удивлённо цокнул языком и уточнил детали. Когда он скрылся в главном штабе, Фогель впился в руку Германа, изображая приветствие, и медленно произнёс: — А ты всё ещё вызываешь людей на откровенность. — Никак нет, герр майор. Просто молодым охотнее доверяют. — А хорошо у вас, тихо, — вдруг он отвёл глаза. — В Германии неделя значительно длиннее, чем во Франции. Я теряюсь и не могу думать ни о чём другом. — Я вас понимаю. — Я довезу тебя до города. Герман не смог отказать. В разговоре он всегда невольно попадал под влияние спокойного, но жёсткого голоса. А может, всё дело в том, что Фогель пять лет был его ротным офицером и научил многому, чему не научила бы ни одна семья, ни одно военное училище. Они сели в «Мерседес». Фогель закурил, предложил сигарету, но Герман отказался. — Ты женился? — первым делом спросил Фогель. — Да, — соврал Герман. — Поздравляю, — ответил Фогель траурно, но взял себя в руки. — Я хотел поесть и выпить. Составь мне компанию. — Меня ждут дома. — Прояви ко мне хоть чуточку уважения. Время вспять не течёт. Фогель посмотрел в зеркало заднего вида и снял фуражку. В уложенных волосах отчётливо виднелась зашитая рана, и Герман заколебался. Он взглянул на часы: полдесятого. Он мог бы согласиться, ему это ничего не стоило, да и Фогель имел право отдохнуть от всех проблем и испытаний. Они приехали в International, заказали по кружке пива. Хотя время было позднее, внутри пахло мясом и картофельными оладьями, стоял ровный протяжный звук радио. За стойкой бара сидели гауптштурмфюреры в помятых кителях, потягивали бурбон и что-то неразборчиво говорили друг другу; официанты быстро и слаженно работали швабрами; откуда-то из глубины кухни слышался звон посуды. Герман и Фогель поприветствовали их и сели у окна, но присутствие СС всколыхнуло в душе что-то мрачное: Герман никак не мог отмахнуться от мыслей, что им всё известно и что они заберут его с собой. Его разжалуют и с позором выгонят из армии, потом бросят в камеру? Расстреляют? Если об этом узнает герр Мельсбах, то просто лишится рассудка. На войне жизнь казалась проще: поляки — враги, хочешь — бери, — а теперь мир усложнился, он непредсказуем. «Будь проклят мир! Будь трижды проклят мир!» — заключил Герман и схватился за кружку с пивом. Официантка не спешила уходить и повернулась к Фогелю. Взгляд раскосых глаз стал столь красноречив, что даже Ваттель почувствовал бы укол стыда. — У такого красивого офицера наверняка есть красивая зажигалка, — прощебетала она. Фогель не ответил даже улыбкой. Щёлкнув колёсиком зажигалки, он дал прикурить официантке, потом прикурил сам, и ответил: — Нас ждёт работа. У вас наверняка найдётся кандидат получше меня. Официантка сделала вид, что ничего не услышала, и убежала. Когда за соседним столиком начался весёлый разговор, Герман подумал, что никогда не был достаточно интересен девушкам для того, чтобы сделать первый шаг. Конечно, его это огорчало, но сильнее всего огорчало понимание, что годы уходят, а он всё так же сидит в стороне, наблюдая за чужим счастьем. Фогель поводил ладонью по виску, привлекая внимание. — В ушах звенит, — признался он. — Где ранили? — Нидерланды. Впрочем, я ни на что не надеялся. В бою я бесполезен, как пятый зубец у вилки. — Зато вы отличный организатор и стратег, герр Фогель, — сказал Герман искренне. — В любой ситуации вы формулируете единственно правильное мнение и единственно верное решение. Они допустили ошибку, отправив вас на передовую. — Герман, что ты со мной делаешь? — Фогель переломил сигарету пополам и бросил в пепельницу. Он помолчал немного, будто ожидал бóльших слов поддержки, но Герман не смог решиться. Тогда Фогель упрекнул в привычной манере: — Уж чем мне нравится вермахт, так это тем, что из каждого мальчишки получается слепить вдумчивого немца. Больше не вздумай лишать вермахт хорошего командира. Солдаты сменяют друг друга без какого-либо вреда, а ты остро необходим армии. Стало очень гадко и неуютно. Фогель снова завёл разговор о случае в Гданьске, с которого всё началось, но Герман не считал себя виноватым. В настоящем бою нельзя биться по правилам и рекомендациям, — в настоящем бою есть только пехота, идущая напролом, и чёрный крест на красном знамени. Герман подставился под пули, чтобы закинуть гранату в пулемётное гнездо, и хоть он больше не смог двигать рукой, взвод осмелел и прорвал окружение. Тогда его и повысили в звании — после первого военного подхода. Герман был горд собой, своим училищем, учителями, но вместо похвалы Фогель обрушил на него чувство вины. Достаточно ли было ублажить его, чтобы искупить эту вину? — Впрочем, всякие глупости уже сроднили нас, — продолжил Фогель, и Герман сперва не поверил ушам, услышав в голосе улыбку. — Я прошу у тебя прощения. Я был крайне груб с тобой. Как мне загладить свою вину? Фогель схватил его за рукав. — Герман, ты слушаешь меня? Я прошу у тебя прощения, но война превращает людей в зверей. Мы будем использовать всё для победы, и в этом выражается наша большая прагматичность. — Я понял вас, герр Фогель, — ответил Герман, ощутив тщетность всякого протеста. — Составь ко вторнику характеристику унтер-офицерского состава, — продолжил Фогель спокойным голосом, откинувшись на спинку стула. — И Майера. — Вы ведь понимаете, что Майер не такой уж горький пропойца и совсем не идиот? — Майер из Вильнюса. Уважающий себя немец не будет доверять литовским выродкам. Герман перевёл взгляд на кружку с пивом, чтобы скрыть удивление. Фогель больше не подавал голоса, да и он не хотел продолжать разговор, и через полчаса они пожали друг другу руки и разошлись. От бессмысленного разговора в душе возникла зияющая пустота, и сидя в гостиной за стопкой шнапса, Герман решил заполнить её, уж как умеет.***
Следующим утром Герман снова явился в их дом. Он ничего не говорил, лишь вышагивал по гостиной из угла в угол. Матери не было, отец уехал в Потсдам, и Кунц решил вовсе не замечать его. Всё же не стоило унижаться перед начальством! Чтобы курить, Кунц достаточно взрослый, значит, он достаточно взрослый и для всего остального. Он ушёл в свою комнату, сел за стол, посмотрел в окно, в котором переливались красные крыши, и открыл вчерашний номер «Рейха». Кунц был, бесспорно, солидарен с отцовской критикой НСДАП, но Геббельс вёл газету смело и интересно. Он был талантливым человеком и ещё более сильным оратором, а его лозунги — они словно бы выворачивали правду с лица наизнанку. К тому же Кунц видел немалое сходство между ними, и это было лестно, понятное дело. «А если бы Геббельс стал писателем, стала бы заметна его прямота отношений с окружающим миром?» — подумал он. Возможно, судьба уже распорядилась и Кунцем. Он погрузился глубоко в мысли и не сразу заметил, что Герман остановился в дверях. — Я хотел съездить к Николь, — заявил он решительно. — Поехали, отвлечёшь герра Франке. — Если ты сделаешь ему внуков, он убьёт тебя. Герман опешил от дерзости, но нашёл, что ответить: — Да ты, Конрад, вылитый отец. — Он тебе так же говорил, как я сейчас? — рассмеялся Кунц и, довольный тем, что выходной день пройдёт не зря, потрусил к выходу. По дороге они купили свежий номер «Рейха». Кунцу нравилось, как Герман читает вслух; читал он чуть нараспев, нетвёрдо выговаривая «эр», что придавало речи совсем не уродливое своеобразие. В детстве Герман был хулиганом, в отрочестве — задирой; не любил, не понимал зачем и не хотел учиться, но ни один школьный праздник не обходился без него. Герман будто взял себе за правило рассказывать стихотворения везде, где это только возможно. Его уверенность в своём таланте была, пожалуй, заразительной, и даже мальчишки, которым больше всего доставалось от него и Ваттеля, слушали с придыханием, старались всё подробно запомнить. Пожалуй, Кунц восхищался Германом, пока тот не поступил в военное училище. Прислонившись спиной к поручню трамвая, Герман зачитывал призывы к объединению немцев, а Кунц слушал его, высунув руку в окно. Ветер обхватывал её со всех сторон. Он словно пытался поднять и унести Кунца в какие-то неведомые края, Кунц спрашивал себя: «Что такое, ветер?» Ответа он так и не нашёл. В поместье их встретила фрау Томас. Все ушли на воскресную проповедь, Кунц решил не терять время зря и спустился в библиотеку. Уже на подходе в ноздри ударил запах сырой древесины и недавно положенной штукатурки — это запах старого дома, который всё более и более разжигал в нём авантюризм. Библиотеку начал собирать ещё прадед, но только при дяде это место стало особенным — необходимой отдушиной, через которую находят выход обида и отчаяние. У входа, на самом видном месте, стояли сочинения Гейне, Манна, Бронте, Бальзака, Драйзера, но сегодня Кунц прошёл мимо коллекции дяди к стеллажу античной литературы. И чем ближе Кунц был к нему, тем больше беспокоился, если не сказать, что боялся, — ощущение неправильного накатило на него. Но если даже Геббельс изучал Платона, чем он хуже? Смахнув пыль с корешка «Пира», Кунц стал читать. Дядя всегда говорил, что античная литература слишком чувствительна и вульгарна для них… Она противоестественна. Но разве врал Платон, когда писал, что в любви мужчинам нужны формы и краски, а женщины ищут только ощущений? Кунц поставил «Пир» на место. Всё же это неправильно. Но даже пастор говорил, что братская любовь — основа всех типов любви. Почему же его так тянет, так невыносимо тянет почувствовать эту любовь, узнать, что это такое? На лестнице послышались шаги, и в библиотеку возмущённо ворвался дядя. — О, Конрад, ты сын своего отца! Почему не сказал, что приедешь? — выпалил он и кивком подозвал Кунца. — И почему фрау Томас узнает раньше меня, что мой племянник — невыносимый упрямец? — Потому, что ты и так это знаешь, дядя, — улыбнулся Кунц. Они поднялись в коридор. Дядя обнимал за плечи, но, даже чувствуя его тепло, Кунц не мог перестать думать о любви. — Нет ничего страшного в том, что ты не поступил в университет, мой мальчик, — сказал дядя мягко. — Ты даже не представляешь, как ты талантлив. Я нисколько в этом не сомневаюсь, потому что вижу, как глубоко ты проникаешься жизнью, но вермахт… Тебе не хватило казарменной жизни? Давай я отправлю тебя в Польшу — ты сполна ей насладишься. — Дядя, я не пойду в СС. — Каждый юный немец хочет носить череп на фуражке и в петлицах. — В СС не пойду, — отрезал Кунц. На дядином лице дёрнулись мышцы, но он продолжил спокойным голосом: — Не пойдёшь? Хорошо. Бери ружьё. Зайцы растут, никто их не выедает. К тому времени фрау Томас подаст обед. Сборы прошли непривычно тихо. Дядя пересёкся с Германом в гостиной и задержал на нём сердитый взгляд. На Николь он посмотрел так же, будто они стали участниками затянувшегося представления, от которого давно устали и зрители, и актёры. Перед самым выходом он выразительно поцеловал тётю, напомнив, что этот дом всё ещё принадлежит ему, и они будут делать лишь то, что позволит он. Лес встретил их тишиной и долго, с безмолвным терпением древнего свидетеля, наблюдал, как они идут к поляне, где прежде пробегал ручей, а теперь селились звери. Кунц подстрелил пятого зайца и окончательно потерял интерес к их занятию. Он шёл за дядей не торопясь, подмечая красоту вокруг, которая одновременно навевала воспоминания о детстве и предрекала большие перемены. Деревья смыкались над тропой плотно. Солнечные лучи лишь изредка пробивались сквозь кроны тонкими золотыми полосами, и чем темнее становилось, тем отчётливей пахло прелой листвой. Где-то в глубине, среди стволов, мерещился неясный силуэт. Кунц остановился, чтобы отцепить рукав с куста, и тогда заметил, как капля росы скатилась по листу и замерла на кончике. Лес затаился. Всё это было не к добру. Вскоре Кунц настолько глубоко ушёл в себя, думая о Ваттеле, что наступил на полое деревце, которое тут же переломилось пополам. Рядом с тропинкой шелохнулся куст. Кунц смахнул ветку в канавку, прорезанную у самого подножия холма сильными дождями. В следующее мгновение уже несколько кустов стучали ветками — заяц нёсся вглубь леса. — Дядя, — сказал Кунц, не выдержав бесконечного напора мыслей, — ты веришь, что самая главная ценность для христианина — это любовь? — Верю, Кунц, это так, — ответил дядя не оборачиваясь. Вместе с ним лес ответил верховым шумом; где-то закаркал и громко защёлкал клювом лесной ворон. — Пастор говорил, что любовь между мужчинами… — Это не та любовь, о которой идёт речь, — перебил дядя. — Настоящая любовь от бога. Он даёт тебе право любить, чтобы ты понял, что значит быть с женщиной и вырастить детей. Другой любви быть не может. — А если ты никогда не знал и не любил своего отца? — продолжил размышлять Кунц. — Как тогда полюбить бога, который является его воплощением, или кого бы то ни было? Только если… друга. — Я понимаю, что ты хочешь сказать, — вздохнул дядя, — но надо быть осторожным с тем, что кажется тебе любовью. Часто это — не любовь, а просто тоска, пустота или желание, чтобы тебя поняли. Бог — он и есть понимание. Впусти его в своё сердце, и сомнения уйдут. А тяга мужчин друг к другу… Это отвратительно, Кунц. Ужаснейшая духовная деградация. Дальше они шли молча. Кунц всматривался в чащу, но на самом деле пытался заглянуть вглубь себя, чтобы найти на душе язвы от этой болезни. А вдруг дядя прав? Вопрос исчез так же быстро, как и возник, и душа съёжилась в ком. Он болен! Он болен, поскольку беспрестанно оправдывал себя, испытывая при этом лишь наслаждение. Не только воображение, но и его самого возбуждал противоестественный разврат! «Какой же ты дурак! — завопили мысли. — Дурак, дурак! Навсегда забудь об этом!» Раздался плач, и этот звук вспугнул невидимое волнение в лесу. Дядя ринулся в чащу, Кунц — за ним. Они проскочили две канавы, поредевшую поляну и вышли к старой железной дороге, огороженной забором с железной проволокой. За ним лежало вымазанное землёй, тяжело дышащее тело. Кунц подошёл ближе, у него перехватило дух. Беременная олениха, опутанная кольцами проволоки, с трудом поднималась и опадала на рельсы. С каждым вдохом из раны на боку выталкивалась кровь. — Стреляй, — приказал дядя холодно. Олениха скосила глаза. — Стреляй, — повторил он. — Что? — спросил Кунц; слова казались далёким гулом. — Зачем? Он повесил ружьё на плечо и перемахнул через забор. Олениха дёрнулась, рана закровоточила с новой силой, словно Кунц содрал едва заживший слой. Вдруг прогремел выстрел. Ворон замолк, ветер замолк, лес замолк. Олениха размяла головой кучу земли и съёжилась, но её большой живот продолжал дрожать; из-под него вытекала кровь, красная кровь вперемешку с чем-то вязким. Тошнота подошла к горлу. Кунц отвернулся. Дядя стоял на месте. Глаза утратили какую-либо мысль — это были две жуткие дыры на знакомом лице. — Что смотришь на меня? — спросил дядя. — Ещё есть время подумать. Не придумывай себе мир, чтобы сбежать от проблем. Кунц проглотил нервный ком. — Пошли домой, — позвал дядя, и он наконец перескочил через забор. На обратном пути дядя мычал под нос Бадонвиллеровский марш, то и дело задевая плечо Кунца своим, пока тот не улыбнулся, а потом не рассмеялся. «Всё же отец видит меня насквозь, — подумал Кунц. — Я слишком тонкокожий!» — Не заставляй зверя страдать, — сказал дядя. — Души их чисты и незыблемы. — Я помню это, дядя. — Тогда почему не выстрелил? Человеку позволено убивать даже в Библии. В убийстве должна быть правда, а не победа, потому что когда цель — победа, ты убийца, — дядя заглянул в глаза. — Так сказал мне отец, когда впервые отвёл на охоту. Мне было пять лет, мой мальчик, и я уже подумываю, что оплошал, когда научил тебя стрелять в столь позднем возрасте. — Но я и не Франке, дядя. — Но ты не можешь называться и Мельсбахом, — укоризненно заметил дядя. — Твой отец не сделал ничего, чтобы его род нашёл продолжение в тебе. Рыжий Мельсбах, не смеши меня! — Я буду служить в вермахте, — заявил Кунц. — Чем тебе не Мельсбах? Дослужусь до майора, а потом продолжу дело отца. Дядя промолчал и отвернулся. Природа снова разбушевалась. Солнце полилось сквозь листву тёплыми волнами, трава зашелестела под ногами. Кунц не хотел обижать дядю, но в желании сделать его своим продолжением тот стал напоминать отца, и теперь он твёрдо решил не отступать от намеченной цели. Раз он талантлив, сам выберет путь. Фрау Томас суетилась снаружи поместья. Она пыталась починить оконную раму, громко охая и причитая. — Герр Франке! — крикнула она, заметив их на лестнице. — Простите меня, ради господа нашего и святой Девы Марии, простите! Всему виной ветер! — Поместье разваливается, как и его жители, — ответил дядя покладистым голосом. — Положите молоток, фрау Томас. Сейчас принесу инструменты. Кунц забрал сумку с кроликами и отнёс в кухню. На плите стояла огромная кастрюля супа, из которой торчали оленьи ноги, рядом стояло рагу с грибами, а на разделочной доске лежало приготовленное мясо — видимо, боковина. Кунц взял нож и отрезал кусок. Мясо выпустило кровь, заблестело розовым краем, и Кунц вынес кусок на улицу, чтобы скормить собакам. Такую еду он не понимал, но не хотел признаваться. Кунц открыл дверь сарая и приманил собак, но те продолжали возиться в копне сена. Он подошёл ближе, отметив, что ещё в мае было четыре собаки, не три. — Что же это вы там жуёте… Собаки зарычали, а одна развернула лохматую голову с разорванным ухом и оскалилась. Кунц отскочил к двери, но любопытство оказалось сильнее. Собака продолжила скалиться, а когда он наступил на сухую ветку, вскочила и прыгнула навстречу. Кунц захлопнул дверь. Там, где сидела собака, лежал олений скелет с нижним ребром и гребнем подвздошной кости. Сегодня всё вокруг играло совершенно новыми красками. Когда он вошёл в столовую, Герман и Николь расставляли на столе сервиз и улыбались друг другу. Тётя протирала тарелки полотенцем, рассказывая: — …Мориц штопал сам, но так не умело. Он говорил, что это не женское дело и предпочёл выглядеть как крестьянин. Оглядываясь назад, не могу сказать, как мы пережили эту вопиющую бедность. Если бы герр Геббельс не устроил Морица в личную охрану… — Герр Франке талантливый человек, — подал голос Герман. — Талант всегда заметят и оценят по достоинству. — Ох, Герман, таковы порядки Нового Рейха. Когда во главе Германии стояли евреи, из талантливых немцев могли вырасти только пьяницы. Я так счастлива, что наши дети растут в совсем другое время. — Наверное, и оладьи сейчас намного вкуснее, — подал голос Кунц, и Николь хихикнула. — Не стой при входе, — с улыбкой ответила тётя. — В тени ты напоминаешь мне отца. — Как говорит дядя, вспомнишь отца, и весь вечер пойдёт насмарку. — Тебе нельзя так говорить, — ответил Герман. — Прояви уважение. — И ещё до вечера далеко, — подхватила Николь. — Кунц, как жаль, что ты сегодня не пошёл в церковь! Пастор рассказывал про Нагорную проповедь Христа. — И, наверное, снова про войну. — Нет, про войну он не говорил. — Тогда и правда жаль. Кунц принёс рагу, предварительно оставив фрау Томас миску, наполненную до краёв. К тому времени дядя вернулся с улицы и сел за стол, а взволнованная, но довольная фрау Томас помогла разлить рагу по тарелкам. Перед едой прочитали молитву. Весь обед Николь задевала Германа, положив руку то на локоть, то на ворот рубашки. Тот смотрел с теплотой во взгляде. «И всё же на них приятно смотреть», — подумал Кунц. Они были разными, но дополняли друг друга; их души могли бы сраститься тихо и крепко, но он искал не такую любовь. — Герман, приезжай как можно чаще, — неожиданно сказала тётя. — Нам будет веселее. Герр Франке не бывает дома, а мужская рука семье всё же нужна. Дядя поперхнулся кофе, и пока тётя что-то нашёптывала ему на ухо, Кунц смеялся в душе. Видимо, Герман сделает им внуков намного раньше, чем они думали.***
Герман не спал всю ночь, им правило одно — желание добиться своего. Как только Кунц спустился в библиотеку, он укрылся на втором этаже, где постарался заглушить аппетит очередными размышлениями. Уж слишком хорошо дымила вкусным запахом оленина! Коридор между гостевой комнатой и рабочим кабинетом Франке был увешан портретами членов семьи. На костлявых лицах было что-то одинаковое, как в форменных сапогах, даже яркие краски не добавили разнообразия живого сочетания. Герман подошёл к портрету прадеда Кунца: тот был одет в прусский мундир, на голове — окаймлённая шляпа из страусового пера, взгляд — задумчивый, плечи — острые, вразлёт. Кунц был очень похож на него, очень сильно. О прадеде в семье Франке не говорили, но иногда герр Мельсбах цедил из вредности, что тот в порыве горячки зарезал отца и младшего брата. Из-за него Франке не только потеряли дворянский титул, но и надолго прослыли «испорченными генетически». Герман не мог представить, сколько у Франке ушло времени и сил, чтобы выслужиться перед партией, сколько денег он заплатил герру Мельсбаху за брак с сестрой. В его семье все были простыми, натруженными, почти незаметными, но, может быть, именно это и делало их людьми? Снаружи послышались голоса. Двери холла открылись, по лестнице застучали лёгкие каблучки. Герман понял — сейчас или никогда. В коридоре Николь помедлила и улыбнулась. На щеках появились едва заметные ямочки. — Герман! — вдруг она подбежала и крепко обняла его за плечи. — Ты почему не сказал мне, что принёс цветы? Фрау Томас выкинула их за день до моего приезда! Герман провёл ладонью по открытым плечам. Кожа была мягкой, гладкой; она совсем не была похожа на грубую, покрытую мелкими рубчиками кожу Фогеля. Её шея с маленькой родинкой над ключицей вызывала трепетное желание прикоснуться; у Фогеля была отталкивающая сухощавая шея с выступающими жилами. — Когда я был в Варшаве, я перечитывал твои письма каждый день, — признался Герман. — Утром и вечером. Перечитываю даже сейчас. Она опустила взгляд, сдерживая смех, и Герман почувствовал себя неловко. — Тоже утром и вечером? — спросила Николь. — Всё это так глупо, — признался он. — Извини. — Ты тоже мне нравишься. Она поцеловала его в щёку. Губы были мягкими, такими мягкими, что Герман умер бы от этих ощущений, если бы не вспомнил обветренные губы Фогеля. — Пойдём в кино сегодня вечером? — улыбнулась Николь. В то же мгновение со стороны лестницы послышался осторожный кашель. Они отпрянули друг от друга как малые дети. В дверях стояла фрау Франке, но как только она взглянула на Николь, складка между бровями распрямилась. — Герман, помоги фрау Томас достать вазу с верхней полки, — улыбнулась она и спустилась вниз. Впервые за долгое время по жилам Германа пробежал огонь. Он представил завтрашний день с Николь и следующий день, такой же яркий — по контрасту с тем, где он пребывал весь прошлый год, день будет действительно ярким. Всё будет хорошо! Однако радостным фантазиям не суждено было воплотиться в реальность. Они не пошли в кино — Франке не разрешил, а когда Герман всё-таки приехал в поместье с билетами, понял, что выдумал её образ, в который поверил сам. Николь была всё такой же — далёкой от мирской жизни, речи, которые она заводила, были ничем иным, как словами Франке. Герман не отступил от цели. Он приезжал за Николь каждое воскресенье и, пока они гуляли, выискивал в ней черты, схожие с чертами матери. Нос был похож, когда Николь наклоняла голову вправо, и маленький лоб, и ямочки на щеках, хоть у матери никогда не было ямочек. В конце месяца Фогель увидел, как Герман говорит с ней у блокпоста. Николь передала оладьи, которые испекла утром вместе с фрау Франке, и когда они распрощались, Фогель попросил кусок. С брезгливостью, которую Герман прежде не видел, он заявил: — Отвратительно, Герман. Даже лошади в моём поместье ели лучше. Герман не придал значения его словам, но с этого дня Фогель находился рядом и изводил разговорами, от которых невыносимо болела голова, а под конец тяжёлой недели тренировочный лагерь посетила фрау Мельсбах. Она хотела прорваться к Герману через дежуривших солдат, забыв от волнения его должность. Пока Герман сопровождал её до почты, она слёзно просила защищать Кунца, пусть даже ценой собственной жизни. Фрау Мельсбах очень нравилась Герману, но иногда она поражала своей категоричностью. Она была слишком прямолинейная и слишком упрямая, как и Франке, как и Кунц. Он бы осадил её, но она смотрела родными глазами, полными боли, упрямства, кротости и строгости. — Ты для меня родной сын, хотя я тебя не родила, но в моей материнской любви к тебе ты не сомневайся, — твердила фрау Мельсбах. — Но Кунц — мой мальчик, мой самый близкий человек. Без него мне не жить! В выходные Николь уехала на ярмарку, и весь день Герман провёл с бутылкой шнапса. Он старался ни о чём не волноваться, но навязчивая мысль как бы отделилась от него. Стало жаль Кунца. Служить тяжело, у него другой характер. Да и китель, сшитый по индивидуальным меркам, перестал сходиться на нём через месяц, будто он был длинноногим неоформленным щенком, а не солдатом вермахта. Хотя Герман тоже был юн, восторжен, смел и решителен, но неопытен и опрометчив в поступках, когда поступил в военное училище. В лагере он повзрослел, заматерел, стал мужчиной, это же ждёт и Кунца, вскоре на китель никто не обратит внимание. Герман приготовил ужин и сел у окна. Небо было красивым, а улицы — удивительно оживлёнными, как будто он жил не на окраине, а в центре. Он развернул номер «Рейха», но не успел вчитаться в передовую статью — в дверь постучали. Конечно, бояться не было смысла — унтер-офицеры могли прийти и к середине ночи, и под утро, — но Герман прихватил люгер, который всегда лежал за занавеской в спальной. Он приоткрыл дверь и увидел Кунца. Тот был раззадорен и нервозен больше обычного. — Ты читал, что написал Геббельс про Первую войну? — спросил Кунц и, не дожидаясь ответа, влетел в квартиру. — Неужели о нас и правда распускали эти унизительные слухи? «Немцы отрезали руки бельгийским детям» — трижды нет! Мой отец никогда такого не сделал бы! — Конечно, нет, Кунц. Это пропаганда, причём глупая, — ответил Герман, убрав люгер в кобуру, но Кунц уже скрылся в гостиной. Они сели за стол. Герман ел жареные сосиски с капустой, а Кунц рассматривал листы, которые принёс. С его приходом квартира ожила, даже лампочки в светильниках загорели ярче. На мгновение показалось, что в стеклянных дверцах буфета отражается не Герман, а вечно беспокойная тётушка, которая суетилась на этой кухне, одновременно поддерживая непринуждённый разговор, а потом он увидел мать: она держала его на руках и улыбалась. Эта добрая улыбка — за одну только улыбку её можно было полюбить и постоянно вспоминать. Отца Герман не знал и теперь даже не представлял себе. «Я хотел найти отца, а нашёл дьявола, — подумал он. — Дьявол развлекается со мной, и на всё ему плевать». Кунц вырвал из размышлений хлёсткой фразой: — Ты уже взрослый мужик, а кривишься как ребёнок. Герман расправил плечи и выдернул из стопки лист, который заманчиво тянул к нему помятый уголок. Давно хотелось понять, что он пишет. Кунц вскочил на ноги и занервничал. — Герман, не надо! — Да брось! Я только посмотрю. Шутя, Герман толкнул его в плечо, но вместо того, чтобы посмеяться вместе, Кунц сжал ладони в кулаки как в детстве, когда не мог дать отпор, но очень хотел. Задор моментально испарился. Герман положил лист на место и прояснил: — Я просто хотел развеселить тебя. Садись, поешь, и поговорим. Кунц мотнул головой и прикончил тарелку с капустой за полминуты. Когда закурили, лицо его помягчело, и Герман наконец снова увидел восемнадцатилетнего мальчика. — А помнишь, как мы нашли во дворе родившую собаку? — начал Кунц неуверенно. — Мне было шесть, вроде. — Пять, — поправил Герман. — Как же я хотел щенка! Помнишь, выбрал пегого? Он укусил меня, зараза, — сказал Кунц, и нервный смешок вдруг вырвался наружу. — Впрочем, отцу даже попугайчики не понравились. Как можно было выкинуть клетку из окна… — А представляешь, если бы он выкинул щенка? — А ты у нас колбасу воровал, — вдруг рассмеялся Кунц. — Давай забудем об этой истории, — подыграл ему Герман. — Отец всегда знал, что это ты. Всегда так смешно было: приходит домой, упирает руки в бока и говорит: «Конрад, крестьянские дети воруют у нас колбасу. Больше ни марки не отдам на благотворительность!» И каждое воскресенье он всё равно отдавал деньги на благотворительность. — Ну Кунц! Крестьян же просто так из окна не выкинешь. Они принялись вспоминать старые времена и всякие забавные случаи. Оказывается, в прошлом было столько всего радостного, нужного, большого. В прошлом было столько всего: наивность, искренность, доброта — там была жизнь! Всё как-то быстро исчезло. Кунц пришёл и в следующее воскресенье. На этот раз они молча сидели рядом, наслаждаясь тишиной, потом Кунц сел за стол и писал до поздней ночи. Герман спрятал листы под книгу, чтобы распрямить уголки. Кунц заснул прямо над столом, а когда открыл глаза, Герман успел вернуть их на место. Всё же с Кунцем приятно было молчать, Герману нравилась тишина, которая так таинственно исходила из квартиры, когда он был рядом. Так он мог жить прошлым, предаваясь воспоминаниям. Ему казалось, что у него не будет будущего, если война не продолжится.***
На следующий день после их последней встречи было пятнадцатое августа — день, когда Кунц должен был дать присягу. Ранним утром он решил заехать в церковь рядом с поместьем дяди. От трамвайной остановки Кунц шёл пешком, любуясь видами. Солнце уже выкатилось из-за горизонта и разгоняло прохладный воздух, но на дорожках не было видно ни души. Церковь стояла на небольшой поляне рядом с деревней, и это было загадкой, почему заводские рабочие ещё не собрались в город. Возможно, этот путь он должен был пройти в уединении и безмолвии. Церковная дверь никогда не закрывалась, Кунц сел на крайнюю скамью. Белая краска почти слезла со стен, а вместо выбитого окна прямо в том месте, где находился престол, стоял широкий лист фанеры, который не позволял заглянуть внутрь, но Кунцу здесь нравилось. В природе, окружавшей церковь, он видел откровение бога. Природа — это создание бога, а значит, развитие природы и человека совершается по одним и тем же законам. Кунц понял, что жизнь обретает новые смыслы, когда солнечный луч прорвался сквозь сцепление деревьев и упал на деревянный амвон. Он сразу много что вспомнил. После Первой войны дядя отдал церковь деревенскому проповеднику, и с того дня крестьяне готовы были выполнить любую просьбу. Вместе отстреливали зайцев, строили сарай для охотничьего снаряжения, чинили крышу дома. В деревне знали, что дядя не только великодушный человек, но и гордый, поэтому сами предлагали помощь, когда видели его занятым, к тому же всем нравилась еда фрау Томас, а ей нравилось ухаживать, хлопотать. На дядю она работала почти бесплатно с тех пор, как он помог вылечить астму. Кунц видел и понимал, что дядя хороший человек, хотя слухов было предостаточно. О нём говорили не только сослуживцы отца, но даже одноклассники, и только одно: в отделе штандартенфюрера СС и полковника войск СС Морица Норберта Франке процветает муштра и нечеловеческие условия труда. Если повезёт — отправляли в командировку, откуда возвращались с большим окладом, но нервными и молчаливыми, а если нет — в Шпандау, списывать заключённых. Сперва Кунц не понимал значение слова «списывать» и его связи с семьей Франке и фон Мельсбах, теперь же чувствовал себя одним из солдат, прикладывающим винтовку к затылку преступника. В лагерь Кунц приехал вовремя, но дожидался майора ещё тридцать минут вместе с остальными новобранцами. Когда он ступил на плац, командиры уже выстроили свои взводы. Его захватило волнение, переросшее в неприятное ощущение, частично грусть, что он оторвался от родительского дома. Кунц вышел перед строем последним. Первые шеренги смотрели как единая масса. Он не растерялся и, не глядя в текст, который выдавался всем в руки, произнёс: — Перед лицом бога я клянусь этой священной клятвой фюреру Германского Рейха и народа Адольфу Гитлеру, главнокомандующему вермахта, беспрекословно подчиняться и быть как храбрый солдат всегда готовым пожертвовать своею жизнью. Когда Кунц вернулся в строй, кто-то уже изнывал от нетерпения, кто-то был просто удивлен, кто-то смотрел с усталостью, Герман же смотрел с гордостью, как в последнюю встречу. Кунцу не нужно было его признание, и он постарался думать о постороннем, пока не услышал первый приказ. Вопреки рассказам Германа, лагерь оказался большой клоакой, принимавшей всех без разбору. Кунц принял грубость, бесцеремонность, хамство как данность, и решил ни о чём не задумываться. Шесть дней он проводил в лагере, думая о книгах, своих костюмах, письменном столе, стоящем напротив окна, один — дома, стараясь всё успеть. Кунц решил попробовать поступить в университет в сорок первом году, когда все забудут о его поступке, поэтому не бросил учебники. Он с нетерпением считал каждый прожитый день. Конец лета прошёл в сладостных ожиданиях, но осень принесла большие разочарования. По ночам в казарме было холодно и сыро; одеяло кололось, было коротким, и, как бы Кунц не заворачивался, ноги всё равно торчали наружу. Одной ночью на них обрушилась бессонница, и пока солдаты ворочались под боком, Кунц думал о матери. В последний месяц она перестала спать вовсе. Когда Кунц сел расспросить её, она заплакала и призналась, что больше не может жить с отцом. Мать никогда не могла успокоить отца и подавляла себя до исчезновения всякого знака сознания, но дом всё равно превратился в колосса на глиняной ноге, который постоянно разваливается. Кунц жалел мать, хоть и понимал, что женщин можно любить только издалека. Чувства к ним постепенно превращаются в привычку, если не в равнодушие. Наверное, поэтому его тянет к мужчинам. — Подъём, девушки! — внезапно проорал Кюхлер. Каждое утро начиналось одинаково: матрас перевернуть, простыню постелить, пододеяльник сложить пополам и выложить продольно матрасу, после быстро одеться, побриться и умыться. Полностью готовый, Кунц встал в проход раньше всех из своего отделения — это была третья шеренга, места у окна, очень светлые, — а следом встал толстяк Гюнтер — толстяк лишь с виду, а на самом деле ловкий и сильный. Через пятнадцать минут стало тихо, словно они стояли не рядом со своими койками друг напротив друга, а в пустой комнате. Насвистывая песню, Кюхлер дошёл до центра казармы и объявил: — Что за кислые рожи? Привезли сгущёнку! Первая шеренга, на выход! Солдаты радостно потрусили к выходу. Во главе — дежурный отделения, иначе на плац выходить было нельзя. Следом Кюхлер отпустил солдат из второго отделения. Их сапоги застучали по дереву, раздражая Кунца: а его отделение отставало от других во всём. — Мельсбах, пуговица, иначе жрать пойдёшь голым, — предупредил Кюхлер. Пока Кунц судорожно вставлял пуговицу в петлицу, он подошёл к Гюнтеру и показал рукой на простынь, края которой торчали из-под матраса. — Гюнтер, позорище! Ты скоро не только кровать застелить не сможешь — ты своих ног не увидишь. Свиньи медленнее тебя салом обрастают. Гюнтер выпрямил спину, расправил плечи и попытался втянуть живот. Кюхлер переменился в лице: теперь оно выражало внутреннюю, какую-то детскую радость. Шефер — командир их отделения, человек средних лет, невысокий, с приплюснутым затылком — скосил на них взгляд. Он остро переживал, когда офицеры отчитывали его солдат. — Помогай, Мельсбах, — сказал Кюхлер, но на этот раз спокойно. Кунц заправил койку Гюнтера как положено, и Кюхлер погнал их на плац, приговаривая, что сегодня будет хороший день, один из лучших, наверное. Хоть Кюхлер каждый день говорил об этом, неизменно придерживаясь этих взглядов, в понедельник, в среду и пятницу — вокруг была скука и муштра, которым нет ни конца ни края. Герман уже стоял перед ротой. Опустив глаза, он поправлял перчатки: пальцы скользили по коже как лезвие гильотины. — В чём проблема, Кюхлер? — спросил он строго. — Задержка на три минуты. — Солдаты не научились заправлять кровати, герр обер-лейтенант. — Пусть полчаса маршируют по плацу. Герман поглядел поверх голов и затянул ремешок на перчатке. — Час. — Есть, герр обер-лейтенант. Когда они двинули в столовую, из соседней казармы вывалились солдаты гауптмана Майера. Вперёд строя вышел унтер-офицер, началась короткая молитва. Кунц попытался расслышать, о чём они просят бога, но в топоте сапог померещились не те смыслы, и он забросил это дело. Герман не давал отпустить душу на покаянии, не отводил к капеллану, хотя майор дал распоряжение об утренней молитве. Казалось, что он навсегда отпал от бога. На самом деле Гюнтер нравился Кунцу: спокойный, уравновешенный, он не выделял никого, дружил со всеми и, как настойчивый и упорный рабочий, хотел разговорить Кунца, стоило им остаться наедине. Они сидели друг напротив друга и жевали мясо. Гюнтер — с удовольствием, Кунц — потому, что нужно было набить живот, чтобы не свалиться от усталости посреди плаца. Остальное отделение сидело на другом конце стола — лица грустные и поникшие: решение Германа, конечно, всех расстроило, они надеялись провести хотя бы неделю без потрясений. Кунц понимал и даже оправдывал Германа: если он будет всегда гуманен, не будет результата. Это глупый офицерик, который смотрел на солдат как на клопов, от строгости становился особенно ничтожным, а Герман показывал, что дисциплина объединяет людей. — Ну, я не думаю, что я свинья. Я, скорее, кабан, — сказал Гюнтер, хрюкнув в кружку. — Мельсбах, а ты будешь сгущёнку? — Буду, — ответил Кунц, подвинув к себе банку. — А откуда ты всему научился? На солдата ты не похож. Не похож, вот и всё! Лицо у тебя такое — не солдатское. — Гюнтер вцепился зубами в мясо и продолжил с набитым ртом: — Так откуда, а, Мельсбах? — Отец майор. — А кем тебе обер-лейтенант приходится? Кунц не хотел отвечать, но на них выставилось всё отделение: необыкновенно тупо и, однако же, всё-таки просвечивалась в них деликатность. — Друг семьи, — подобрал Кунц наиболее уместное определение. — А-а-а, понятно. Гюнтеровское протяжное «а-а-а» говорило о том, что он ничего не понял, но больше не захотел выставлять себя дураком. До конца завтрака он не задавал никаких вопросов. После марша рота пошла на полигон, находившейся посреди поля. Стоило пойти дождям, как земля сразу превратилась в болото, и всю дорогу Кунц смотрел под ноги, боясь увязнуть. Кюхлер приказал разделиться по группам: одни собирали и разбирали винтовки, другие стреляли по мишеням. Кунц вышел стрелять в числе первой пятёрки и, чтобы впечатлить Кюхлера, уже на подходе снял предохранитель и передёрнул затвор. В прицеле задрожала чёрная точка. Боковым зрением Кунц увидел, как, подпрыгивая от волнения, целится Гюнтер: его толстые пальцы никак не могли лечь на курок. Он собрался и снова посмотрел на точку. Та была не похожа на олениху, но сердце всё равно забилось чаще. А если будет война — что тогда делать? А если придётся стрелять в человека? — Огонь! — скомандовал Кюхлер. «Но это всего-навсего точка», — мысленно проговорил Кунц и выстрелил. Они выпустили магазин, Кюхлер приказал поставить следующий. На втором заходе он стоял рядом; брови были приподняты, изредка он усмехался. Когда у Кунца остался один патрон, Кюхлер приказал: — Стой, Мельсбах. Он отошёл назад, Кунц встал рядом. Подождал команды, выстрелил. — Иди, Гюнтер, посмотри, — изумлённо сказал Кюхлер. — Куда попал? Гюнтер встрепенулся и, быстро перебирая ногами, добежал до мишени. Выпучив глаза, он припечатал ладонь к чёрной точке. — И это с двухсот метров, — заулыбался Кюхлер. — В снайперы пойдёшь? — Я бы не хотел, герр офицер, — удивился Кунц. — Точно? — переспросил тот, сощурившись, и пока Кунц размышлял, позвал к мишеням следующую пятёрку. — Как хочешь, Мельсбах. Ты чего побледнел? Ты гордиться должен! Угостить тебя сигаретой, что ли? — Конечно, герр офицер. Внутри Кунца растеклось тепло. Никто не хвалил его так, как Кюхлер, который — сразу было видно — делал это от чистого сердца. Вернувшись к казармам, Кюхлер попросил принести пачку Eckstein №5 из офицерской комнаты. Их раньше курил отец, но, чтобы бросить табак, он стал покупать сладкие Juno, — дикий, дикий вкус! — которые почему-то курил и Кунц. Унтер-офицеры жили рядом с взводом: им давали помещение у выхода, обычно насквозь продуваемое и просвечиваемое солнцем. Однако у Кюхлера была тёплая комната. Пахло кошками. Окна выходили на плац, прозрачные шторки надувались парусами. На подоконнике книги были сложены в стопку, корешок к корешку: «Моя борьба» в кожаном переплёте, юмористический сборник Генриха Сперля и «Бесы» Достоевского. «Забавно, — подумал Кунц. — А дядя уже от всех русских книг избавился». Забрав сигареты, он вернулся к двери. Они закурили и некоторое время молча наслаждаясь вкусом. Сигареты понравились Кунцу: какой-то полукопчёный табак с земляной горчинкой. — Если ты перестанешь держаться за винтовку, она тебя будет лучше слушаться, — сказал Кюхлер, выпустив через нос струйки дыма. — Охотник стрелять учил? Брат, отец? — Дядя, — ответил Кунц, удивившись. — Как вы поняли? — Культура на твоём лице написана, Мельсбах. Меня тоже учили, что охота — это не погоня за зверем, это что-то другое. Связанное с человечностью, с любовью. — А как можно не держаться за винтовку? — Не сливаться с врагом воедино. В бойне нет принципов — в бойне есть враг. Слабый враг, сильный враг — без разницы. Враг должен умереть. Кунц задумался, наблюдая, как дым распускается в воздухе хвостом сказочной рыбы. Кюхлер говорил правильные вещи, но в голове никак не могло уложиться это острое колючее противоречие. — Ты язык проглотил, Мельсбах? — спросил Кюхлер беззлобно. — Я не знаю, что вам ответить, герр офицер, — признался Кунц. — Я видел много-много парней, которые не стреляли. Поумирали все, никого не осталось. Вера должна быть крепка, как железо, — сказал Кюхлер, заглянув в глаза. — Так устроена война: нужно сражаться, жить и выживать. «Только какая разница, какая вера? — решил Кунц. — Результат один». Это решимость брать на себя ответственность должна быть твёрдой, как железо. Следующим утром избежать непредвиденных трудностей не удалось, но на этот раз оплошал не только Гюнтер, — на ночь Шефер не почистил подошвы сапог. Вместо завтрака отделение рыло траншеи. Первый час они обвиняли друг друга, брызгая слюной как бешеные собаки, второй час делились рассказывали про домашнюю еду и родных. Кунц их не слушал, сосредоточившись на монотонном стуке лопаты. Корни рассыпались под лезвием, комья земли, падая на деревянные доски, наполняли пространство гулом, к которому добавлялся шелест голосов. Перед обедом состоялось торжественное мероприятие, и их выстроили на плацу прямо в непотребном виде. Привели другие роты, медленно, нога за ногу, подошли майоры. У Фогеля был безжизненный голос, и Кунцу показалось, что он читает панихиду, а не приветствует пополнение. В лагерь привезли солдат со всей Германии — лучших, как сказал Фогель, но на самом деле тех, кто хотел быстро получить офицерский чин. Наблюдая, как они дают присягу, Кунц пытался побороть неприязнь, но так и не смог: в его отделение записали фанатичных и идейных аскетов. Они высоко поднимали плечи, головы были устремлены вверх, лица сияли небесной радостью, но даже среди них выделялся человечек, считающий себя настолько важным, что клятву он не говорил, а провизгивал; в глазах его читалась слепая радость — символ явной придурковатости. Его крысиная физиономия с жидкими белыми усиками вызвала у Кунца самую настоящую неприязнь. После официальной части Герман оставил роту на плацу, но вместо распоряжений, которые с каждым днём становились всё суровее, он скомандовал «вольно», снял фуражку как обычный солдат и представился. Все были удивлены и увлечены его голосом, а Кунц вспомнил, как Герман репетировал речь, и чуть было не рассмеялся. Точно так же Герман учил стихотворения! Всё же было в нём много мальчишеского, какая-то незавершённость, от которой, вероятно, ему так и не удастся избавиться. Крысиная физиономия с первого дня начала устанавливать свои порядки. После пробежки они сидели в казармах: кто-то чистил обувь, кто-то разбирал вещи, кто-то резался в скат — вокруг кипела деятельность, а Кунц наконец уединился в углу с книгой. Сперва он отвлёкся, чтобы пожать руку крестьянину Лоренцу. «И ведь хочется ему подходить к каждому, представляться», — подумал он с брезгливостью, а потом вовсе бросил книгу, прислушавшись к голосу Шефера. Небольшая компания стояла в проходе и бурно обсуждала операцию по высадке в Британии, которую Гитлер перенёс на неопределённый срок. — Мы продолжим. Обязательно продолжим, — твердил Шефер. — Вот бы нас туда отправили. Потом вернёмся домой с орденами и медалями, — поддерживал его Гюнтер. — Да тебя первым положат, — сказал Лоренц. Он быстро влился в компанию. — Рано нас ещё. В Россию пойдём, а потом, наверное, куда-то далеко, в Индию. В Китай. — Вот за Индию нас точно благодарить не будут. Зачем нам Индия? — Их почвы дают урожай два раза в год! — Мы не ждём благодарности. Главное, что наш фюрер в нас уверен. Кунц повернулся на голос. Крысиная физиономия стояла у окна и смотрела на них с уверенностью. Общая пауза недоумения вызвала у Кунца улыбку. — Что смешного я сказал? — спросила крысиная физиономия. — Это сказал не ты, а Гиммлер. — Самый умный, значит. Рот на физиономии расплылся в ухмылку. — Эй, а мне рожа твоя знакома! — воскликнул Гюнтер и дёрнул Шефера за китель. — Как там его… Ну, видели же его, парни? — Это пловец? Пловец, что ли? — ответили в толпе. — Пловец, не пловец — не жди особенного отношения, — сказал Шефер. — Шефер, старший в отделении. — Фридрих Зайдель, двукратный чемпион Германии по плаванию, — заявила крысиная физиономия и кинула мешок на свободную койку. Глаза Шефера блеснули. Конечно, со спортсменами отделение станет не только лучшим в роте, но и лучшим в дивизии. Он благосклонно похлопал Зайделя по плечу, ответив: — Будешь чувствовать себя как дома, чемпион. — Главное — чтобы постель не воняла потом. В комнате непринуждённо засмеялись. Вдруг кто-то выкрикнул: — Эй, а ты не тот самый Зайдель, который два года назад на чемпионате в Хемнице нырнул в воду и не смог вынырнуть? Зайдель не изменился в лице, только уголок губ дёрнулся. — А ты случайно не тот дебил, который задыхается от одной лестницы? — А ты случайно не тот самый болтун, который не понимает, когда заткнуться? — повысил голос Шефер. Зайдель пожал плечами. — Плавать научу, если попросите, — и стянул китель, как будто происходящее его ни капли не задело. «Бассейна нет, зато есть болото, Фридрих Зайдель», — мысленно подкусил его Кунц и вышел покурить. Напоследок он увидел, как Зайделя обступили солдаты и, перебивая друг друга, стали задавать вопросы. Всё это было не к добру. После обеда рота продолжила рыть окопы, а вечером совершила пятикилометровый марш-бросок с полной выкладкой, от которого у Кунца заныло и заболело тело. И, несмотря на все старания, большинство солдат, как нарочно, обошли его, а финиш встретил склизким гаденьким свистом Зайделя и смешками тех, кто раньше относился к нему равнодушно. Хоть Кюхлер влепил Зайделю подзатыльник, самолюбие Кунца пошатнулось, и уже на следующий день он стрелял в мишень со всей уверенностью, не целясь, даже не понимая, что стреляет, пока не щёлкнул последним пустым патроном затвор. Всё же Зайдель был глупым, очень глупым! Когда его компанейский нрав, очевидная харизма переманили Гюнтера, дни слились в одно разгневанное, нескончаемое, тягучее — безумие! Всё повторялось и повторялось, без конца: рытьё окопов, многокилометровые марш-броски, ползанье под колючей проволокой, бег, тренировки с оружием, плавание в ледяной воде, перерывы на еду, сон и дом, который, словно колосс на глиняной ноге, постоянно разваливался. Незаметно пришла зима.***
Офицеров собрали ранним утром. Окна Малого зала напоминали раскалённые солнечные диски. Герман стоял в последнем ряду, далеко от Фогеля и офицеров командного центра, смотрел на переливы огромных стёкол и думал, что с сентября уменьшился и истончился, как горсть грязного снега. Николь больше не возбуждала интерес, а тишина стала навязчивой, и даже в тренировочном лагере от неё нельзя было скрыться. Безумная тишина! Совершенно тупое ощущение, но Герману казалось, что если в скором времени он не возьмёт в руки винтовку, то исчезнет или произойдёт ещё что-либо в этом роде. Он чувствовал себя сумасшедшим. — Как старается, ты только посмотри, — протянул Майер. Герман повернул голову. Майер вытирал стёкла очков краем кителя и ухмылялся, но было в этой ухмылке что-то странное, ранее не замеченное — она была глумливой, кривоватой и плохо скрывала отпечаток грусти в глазах. Фогель говорил о тридцати миллионах славян, говорил то же, что и Геббельс в крайнем номере «Рейха»: о тридцати миллионах дикарей. После этой войны немцы войдут в историю как одни из величайших колонизаторов, а Россия получит толчок к развитию, как и Тасмания, Австралия, Северная Америка. — Это не приказ, это всего лишь речь, — сказал Герман. — Ты сам-то себе веришь? — Майер поймал очками солнечный луч и нацепил на нос. — Я солдат, а не белый господин, — возразил Герман. — Политические речи несут гипотетический характер. Я жду распоряжений майора. — Лучше послушай меня. Это крестовый поход против большевизма-коммунизма. Нужно дать русским оружие, и они вместе с нами свергнут жидовскую власть. Это они торгуют русской кровью — жиды и их приспешники. Герман покачал головой. Это уж совсем неправда. Приказ готовиться к войне раздался неожиданно — офицеры, уверенные в своей безопасности, подтянулись и стояли застывшими, пока Фогель не повторил: — Всё верно, господа: война. Ориентировочно — май. Офицеры повалили к выходу серой стеной. После Польской компании в тренировочный лагерь шли устраивать карьеру, минуя академию, но судьба сложилась иначе, и в этом Герман нашёл что-то забавное. — Обер-лейтенант Бринкерхоф, — позвал Фогель. Герман подошёл, когда последний человек покинул зал. Фуражка в руках задрожала, как будто он боялся лишиться жизни, если бы вздумал показывать радость. — Герман, — сказал Фогель и резко задёрнул занавески. Лакированный дубовый стол, стулья на тонких ножках и даже портрет Гитлера погрузились в густую тяжёлую темноту. — Ты обязан вступить в партию. — Герр майор… — Не порть себе карьеру, — отрезал Фогель, достал сигареты и жестом попросил огня. Герман исполнил просьбу и встал от него по правую руку. Фогель не курил, а просто рвал сигарету зубами. — Себя нужно контролировать, — сказал он через время. — Не допускать вольнодумства. Тебя это организует. — Я вас понял, герр майор. — У меня есть вино. Герман поднял глаза и тут же отвёл; он поднял их из удивления, а опустил в страхе. — Мозельский Рислинг, как ты любишь. Или ты хочешь ликёр? Помнится, тебе понравился ликёр. Герман не мог произнести ни слова — воспоминания душили его. Фогель протянул сигарету, призывая к пониманию. Эта бессовестная пытка тянулась — никто не хотел уступать, а всё потому, что Герман был не приучен врать, а Фогель всегда добивался своего. Они стояли неподвижно, пока по коридору не прокатился голос Майера. Наконец Фогель захлопнул портсигар и кивком отослал прочь. На этот раз он почти ушёл от неизбежного. Снаружи Герман надел фуражку, скрыв глаза под козырьком. Майер стоял у дверей и громко переговаривался с Кранцем. Заметив Германа, он бросил беседу на полуслове и быстрыми радостными шагами вышел вместе с ним на улицу. — И что ему надо? — протянул Майер, поднимая воротник кителя. С неба сыпался мелкий снег, похожий на крупу. — Портки считать просит? — Подтяжки. До офицерского дома Герман шёл будто бы оторванный от мира. Эта мерзость, преследующая вместе с Фогелем, стала привычной. — А впрочем, ты прав. Ничего не говори, друг мой! — парировал Майер, когда они остановились покурить. — Жизнь — это враньё и скука. Жизнь офицера — это сплошное враньё и скука. Все мы мучаемся от скуки и врём друг другу. — Лучше предложи отвлечься. — Я не могу отвлекаться ни на что другое. В этом есть некое чистоплюйство. К тому же я одинок. Не веришь? — Майер приложил открытую ладонь к груди. — Честное слово! — Я тоже. Но тебя одиночество гнетёт, а меня — радует. — Герман посмотрел на дымящуюся сигарету. — Приходи ко мне на Рождество. Майер улыбчиво кивнул. Герман перевёл взгляд на ветошь серых оттенков, заполонивших горизонт. Где-то в поле Кунц стрелял в мишень не целясь. Всего за четыре месяца его повысили до звания старшего стрелка, словно бы он тяготел к военной выправке всю свою жизнь. Следующая неделя прошла в приятных хлопотах. Фогель отпустил офицеров раньше положенного срока — подумать над дальнейшим обучением и воспитанием состава, но мало кто понимал, что этот поступок был всё-таки обусловлен внутренним благородством. Фогель был одинок, но страстно любил Германию и понимал тех, кто с такой же страстью и трепетом любит свою семью. Герман вступил в партию, как и обещал, а перед Рождеством в рядах вермахта провели чистку. Что стало с офицерами, пренебрёгшими НСДАП и германским миром, никто не говорил, но Герман решил, что их отправили в Нидерланды, из которых даже голуби улетали от скуки. В то же время с прилавков пропал турецкий кофе и джем. С каждым днём продуктов становилась всё меньше, — даже за капустой приходилось стоять длинную очередь, — и Герман решил покупать одну простоквашу, на которую не требовались талоны. Так он питался: простокваша и свинина от герра Мельсбаха. Тот не падал духом и утверждал, что хоть иностранных продуктов больше не будет, бояться нечего, — всё это они уже пережили в Первую войну. Весной герр Мельсбах собирался заключить договоры с баварскими фермерами, а пока уверял всех, кого знал, что переживать не о чем. Днём Николь приезжала в Берлин, и они говорили о праздной чепухе, которая забывалась сразу, как она переступала порок. Всё же Николь была очень молоденькой. Она всё больше хотела знакомиться с людьми, танцевать, веселиться; она постоянно ускользала от него как пастор, не отпустивший грех за убийства, но не объяснивший, что делать дальше. Их отношения становились всё более обрывочными, всё более нелепыми, и за день до Рождества Николь передала записку через фру Мельсбах: «Извини, не приеду». «И не нужно», — рассудил Герман за вечерней рюмкой в Luftkuss. Если Кунц понемногу исчез из поля зрения, то с Ваттелем он продолжал видеться каждый вечер. Жизнь снаружи гудела трубой — очереди выходили на улицы, переплетались, путались, — а в клубе было убийственно скучно. Девушки ушли полчаса назад, и из посетителей остались лишь завсегдатае пьяницы, дремлющие под окном. В абсолютной тишине Ваттель пытался вспоминать детство. Какой, откуда, а главное — зачем, ему было неизвестно, и едва ли Герман мог разобрать что-то конкретное в его пьяном бормотании. Иногда в дверях кухни появлялась фрау Штосс, чтобы проследить за рабочими, устанавливающими затемнения на окнах. По радио передали, что ожидаются налёты. — Куда ты Кунца дел? — неожиданно чётко выговорил Ваттель. — Пару месяцев… не было его. Как он? — Я не знаю, Ваттель. — Ты же ему брат! — Ему мои слова не нужны. Ваттель махнул рукой. — Он в школе таким смешным был, мелким. К нам постоянно лез. Упрямым и тогда был, да, болтал много… А теперь как рельса! Но кто его за язык не хотел отлупить, а? Помнишь? Так все тебя боятся. Все знают, какой ты горячий. — К чему вспомнил? Глаза Ваттеля наполнились совершенно трезвой болью. — Герман… — он нащупал стопку и осушил глотком. — Не попадай под влияние, Герман. Ни под чьё! — Знаешь, что-то ты недоговариваешь. Ваттель устроил голову на руках и затих. Позже Герман пожалел, что не додумался довести Ваттеля до дома, и они не излили душу как старые друзья. Дороги вели их в разные стороны, время не сводило их. Чей путь верен, чей лучше? Всё же пастор-поляк преследовал личные мотивы, не отпустив грехи… А вдруг ощущение собственного безумия было вовсе не безумием, а ещё одним признанием в любви родине? Может, Герман наконец-то потерял уединённость, привычную душе с первого месяца её воплощения? Майер пришёл в Рождество, как и обещал. Герман так давно не ел жареного гуся с капустой, что с удовольствием обглодал каждую косточку, не отвлекаясь на разговор. К счастью, Майеру не нужен был собеседник. Лениво, раскуривая сигарету сперва за столом, а потом на диване, он вспоминал забавные случаи из службы. Когда Герман закончил доедать картофельный салат, он уже расхаживал по дому как хозяин, рассматривая фотографии в рамках. — Кто это, Герман? — Майер указал на его отца, одетого в форму. Рядом стоял герр Мельсбах — здоровый, как медведь, — и отец, жилистый, худой, казался нелепым. На молодом, ещё румяном лице герра Мельсбаха читалась гордость за себя и своего друга: они вместе прошли самые страшные битвы. — Мой отец. Здесь то ли двенадцатый, то ли тринадцатый год, — ответил Герман и налил стопку. — Майор первой гвардейской пехотной дивизии. Умер за неделю до конца войны. — А это папаша твоего сопляка? Герман кивнул, осушив шнапс. В груди разлилось приятное тепло, от которого он готов был поделиться с Майером последним секретом. — Ты на мать похож. Майер взял в руки фотографию, спрятанную за занавеской. На ней мать была ещё совсем юной, но глаза её горели безудержной любовью — как у человека, повидавшего многое на своём пути, но сумевшего обратить всё в пустяк. Герман просто не мог так же смотреть на жизнь. — Я её плохо помню, — признался он и выпил ещё стопку. — Мне было три года, когда она умерла. Потом от чахотки умерла тётя. Все умерли, никого не осталось. Если бы не герр Мельсбах, я бы в приюте так и закончил. — Моего брата замучили до смерти, мой отец спился, а сын не прожил ни дня, — сказал Майер. — Мы просто живём в несчастное время, мой дорогой. — Поэтому война — единственный ответ, который нам может дать Германия. За победу. — За жизнь, Герман! — рассмеялся Майер, разливая шнапс по рюмкам. — Наша жизнь ещё не закончена, она только начинается! Только допив бутылку, Герман ощутил уверенность в надёжности будущего. Дома стало темно, тесно, и они продолжили праздник в International. После шестой рюмки коньяка Герман окончательно потерял власть над руками и голосом. Он смотрел на себя словно бы со стороны, как на чужого человека, и жизнь этого человека казалась ему убогой; но рядом сидел Майер в красной жилетке — румяный, весёлый. В пьяном кафе он казался бастионом постоянства и здравого смысла. Они выпили за стойкой бара, потом в компании лейтенанта, похожего на облезлого осла, кривоносого журналиста и растрёпанной машинистки. Ещё рюмка — и её голос тупым боем забился в черепной коробке. Герман схватился за край стола, но тут же одёрнул руку, — нет, это её коленка! — но машинистка продолжила игриво, а может, и дразнясь, гладить его по плечу. Красная жилетка… Ещё рюмка. Руки Германа похолодели, в голове ещё сильнее, ещё неумолимее забился голос машинистки. «Наших два силуэта выглядели как один», — громко пело радио. На потолке, стенах почты — мозги и кровь. В руках мальчишек по двустволке. «Товарищ, я уже иду!» Тогда сказали мы «до свидания». Как желал я пойти с тобой!» На лицах ужас, глаза выпученные и водянистые. Да им нет и шестнадцати! «С тобой, Лили Марлен». Он опустил винтовку. «С тобой, Лили Марлен!» Герман вылетел на улицу. Зажигалка никак не могла выплюнуть искру. Женский визг. Перед глазами возникла рожа, налитая кровью. Удар в челюсть взорвал кулак. Девушка закричала. Николь? «Что вы делаете?! Отпустите его!» Картинка оборвалась, как будто плёнка, наклеенная на действительность. Герман разлепил свинцовые веки, чтобы перевернуться на бок и забыться во сне, но в дверь настойчиво постучали. Через время постучали снова, но уже не так напористо. Не Майер — тот лежал на диване. Костяшки на руках были сбиты, но не опухли. «Со временем зарастёт», — думал Герман, медленно продвигаясь к двери, и приоткрыл её. На пороге стояла Виктория, бледная, как сама смерть. Губы её дрожали, глаза были мокрыми. — Герман, — сказала Виктория и передёрнула плечами, словно бы она отгоняла от себя страх. — Герман, мать Ваттеля забрали. — Кто? — Кто?! — переспросила Виктория, округлив глаза. — Посмотри на себя! Когда протрезвеешь, приходи к Штосс! Герман захлопнул дверь и, вернувшись в комнату, постарался правильно расставить слова в предложении. Мать Ваттеля… При чём здесь мать Ваттеля? Завоняло табаком, Майер протянул сигарету. — Какая-то особо дерзкая девушка, — заметил он. Герман глубоко затянулся и опустил взгляд на руки. Такими и должны быть руки солдата и исполнительного человека, он всё сделал правильно. Потом неожиданно для себя прислушался: тишина исчезла. Это была удивительная минута. Днём он наконец-то поднялся к Штосс, и не потому, что не хотел, а потому, что трезвые мысли принесли растерянность. Оказавшись на пороге гостиной, Герман наконец осознал тяжесть своего положения. Ваттель сидел за столом. Назад пути не было — как-никак, единственный друг, — нужно двигаться вперёд; но там, впереди, — разговор с Франке и не виданные ранее унижения. — Где отец? — спросил Герман. — Не знаю, — ответил Ваттель, не поднимая головы. — Как же так… Затылком почувствовав взгляд Виктории, Герман закрыл дверь. Теперь за ними наблюдали лишь старые джазовые афиши и Штосс, застывшая у окна с мундштуком в зубах. — Штосс говорит, что за пособничество евреям. Не было никаких евреев, Герман! Все — сослуживцы отца. Все в первую очередь немцы! Для многих из них было открытием, что у них есть еврейская кровь! — Ваттель поднял глаза. — Да и какая разница, еврей ты или немец, когда речь идет об отношении к своему народу и родине? — Поторапливайся, иначе всех нас ждут облавы, — добавила Штосс, выпустив плотную струю дыма в лице. — Вы слишком хорошо осведомлены о том, что говорят в СС, — разозлился Герман. — Будь твоя тётка жива, отхлестала бы линейкой по рукам, — она усмехнулась золотым зубом. — Ни один штурмбаннфюрер ещё не отказался посмотреть на девчонок. Все знают: кто здесь еврей — в Берлине решает Франке. Герман решился подойти к Франке только следующим вечером. Он надеялся, что всё как-нибудь разрешится само собой, без его участия, но на душе повис неподъёмный груз печали, и он сломался. Все члены семьи Ваттеля были добрейшими людьми, давно и верно влюблёнными в свою страну, и это доброта, которую сейчас редко встретишь: в ней было много теплоты, много личного отношения. Герман приехал в дом пораньше, чтобы успокоиться за разговором с фрау Томас, потом помогал фрау Франке разбирать письма, но лучше не становилось. Влажный запах старого камня, обои, вздувшиеся от сырости, холодный камин, в котором редко разводили огонь — всё это болезненно напоминало о детском доме, где он провёл годы, научившись не задавать лишних вопросов. Наконец входная дверь открылась. Франке вошёл в прихожую, не снимая чёрного плаща, и проронил: — В кабинет. Комнату осветила лампа с зелёным абажуром, тени легли на стены уродливыми пятнами, и Герман не сразу узнал в одной из них себя. Франке сел за стол, посмотрел в упор. — Ну. Что тебе нужно? — Мне неловко просить вас, герр Франке, — начал Герман осторожно, — но с нашим другом произошло недоразумение. Его семью оболгали и подставили. Всё из-за происхождения — они наполовину французы. Должно быть, Кунц рассказывал о Ваттеле. — Что надо? — повторил Франке, но во взгляде появилась осознанность. — Паспорта, герр Франке. Им нужно уехать. Без вас это сделать невозможно. В тот же миг Герман снова подумал о Кунце, о том, как легко тот верит в справедливость, как упрямо пытается понять происходящее. Эта грязь — сплетни, доносы, чужие судьбы, решаемые за столом — была не для него. Герман почувствовал вину: он сам втянул его в этот мир, где честность стала слабостью. Если бы не война — ничего этого не было бы. Франке молчал. Взгляд его был устремлён в одну точку, мышцы на лице подрагивали. Что он испытывал, было известно только ему самому. — Бери, — вдруг скомандовал Франке и кивком указал на тетрадь. — Пиши имена. — Спасибо, герр Франке. Герман сел, взял карандаш. Рука слегка дрожала, когда он выводил фамилии. Теперь он мог думать только о войне.***
В феврале Кунц был готов праздновать день рождения. Сперва он хотел посидеть с матерью, отцом и дядей, потом пойти с Ваттелем и Германом в клуб, но сообщение Геббельса нарушило все планы: Германия готовится к наступлению на Востоке. Он узнал о войне не от Германа, который даже не нашёл свободной минуты, чтобы поужинать вместе с ним в новом году, и даже не от дяди, а от отца. Ранним утром тот зашёл в комнату без стука, и стоял как упрямый монолит, пока Кунц не оторвал взгляд от письменного стола. — Конрад, — сказал отец беспристрастно и абсолютно спокойно, — соседям пришла повестка. Мне не пришла. — Ты инвалид, пользы от тебя нет никакой, — ответил Кунц, схватившись за перо, как за последнюю надежду на спасение. Отец сурово свёл брови к переносице. — Ты же мужчина только по своему упрямству. — А по сравнению с Германом я вовсе не мужчина, отец, — возразил Кунц и подбежал к кровати, чтобы взять пальто. — Вернусь вечером. Ты знаешь, что сказать дяде. Ты в этом преуспел, как никто другой. — Тебе уже девятнадцать… — неожиданно задумчиво сказал отец. — Иногда смотрю на тебя и забываю, что ты мой сын. Хотя как я могу забыть… Конрад фон Мельсбах — это не просто твоё имя, это родоначальник великого рода, от которого ты произошёл. Мы благородные великодушные завоеватели и справедливые бароны. Кунц помедлил. Отец не дал прочитать эмоции на своём лице и вышел в коридор, добавив: — Не опозорься сам и не опозорь меня. Этот дом будет твоим всегда. Это твоё наследство. Кунц почувствовал, будто в душе запела высокая струна. Неужели отец прежде не любил его, а начал любить теперь, и причиной всему стала война? Или столь желанные слова были подарком на день рождения, снисхождением сильного, умудрённого опытом человека к слабаку? Напоследок Кунц заглянул к спящей матери и погладил её висок, прощаясь. Он шёл неспешно, гуляя, но после того как не нашёл Ваттеля на почте, помчался в Luftkuss. Клуб встретил непоколебимым молчанием, пусто было даже за барной стойкой. Едва он вошёл, в ноздри ударил запах вчерашней кухни, подтверждая самые страшные догадки. Кунц постучался в гримёрку Штосс, которая скрывалась у чердака за тюлевой занавеской. Никто не отозвался, и он застучал громче и сильнее. Казалось, что горит не только грудь, но и руки, и ноги, и лицо! — Фрау Штосс! — прокричал Кунц. — Фрау Штосс! Открыв дверь, Штосс вытащила изо рта мундштук и изогнула бровь. — Боже, мальчик мой, куда ты так спешишь? — Вы не видели Ваттеля? — спросил Кунц, пытаясь отдышаться. — Ваттель в административно-хозяйственном управлении, — удивлённо ответила она. — Ах, ты не знал? Иоганна! Иоганна, дорогая, принеси Кунцу кофе. Из комнаты выскользнула тощая коротко стриженная девушка с горбинкой на носу. Загадочный взгляд, который она подарила Штосс, поразил Кунца, и он ненадолго забылся. Этот взгляд — он не раболепствовал, не восхищался, не горел страстью, а просто любил. Такой взгляд Кунц видел впервые в своей жизни и загорелся идеей увидеть его вновь. Штосс посадила его в кресло, а сама встала у окна, театрально выгнув руку с мундштуком. Зелёные глаза блестели в солнечном свете, она говорила медленно, раздумывая, но ладони Кунца всё равно похолодели от страха. Из него словно бы выкачали всю жизнь, которая ещё утром бурлила со скоростью потока. «Не может быть! — думал Кунц. — Меня как будто не существовало в его жизни!» — Кунц, Ваттель не хотел испытывать твои нервы, — сказала Штосс строго. — Он мой друг! Я мог бы сам поговорить с дядей, — разозлился он. — За кого вы меня принимаете?! — Тебе и правда нужно научиться трезво думать, — отозвалась она слегка тоскливо. Впрочем, Кунц не смог долго обижаться на Ваттеля. Выпив кофе с Иоганной, он устроился за стойкой бара, достал из кармана пиджака блокнот и продолжил сочинять. Злобу вытеснила непонятная тревожная растерянность. Он вспомнил иву, растущую под окнами Ваттеля, и их беззаботное детство. Строки складывались сами собой, затягивая в пропасть между прошлым, где они были так счастливы, и неизвестным будущим.Der Wind durch die Zweige streicht Wie das ewige Wispern der Zeit Ist das Schicksal uns wohl geneigt? Die Weide schweigt…
«Лучше бы мы никогда не взрослели», — заключил Кунц. В середине дня клуб наполнился разговорами и приглушённым смехом, из проигрывателя заиграл джаз. Кунц перешёл за дальний стол, заказал кружку пива, и образ ивы окончательно затерялся в разрозненных мыслях. Кунц даже не испугался, когда кто-то дёрнул его за плечо. — Кунц! — воскликнул Ваттель и крепко прижал его к себе. — Дурак ты, Кунц! Мы тебя обыскались. Думал, не найдём? За ним стоял Герман, заложив руки в карманы. Лицо его было по-мальчишески растерянным, и на мгновение показалось, что он снова стал собой. — Ваттель, как я могу на тебя обижаться? — ответил Кунц, хлопнув его по плечу. — Дядя согласился? — Согласился, ещё как! — воскликнул Ваттель. — Кунц, с днём рождения! Всё обошлось, ты понимаешь это? Трезвым я тебя домой не отпущу! Он достал из кармана пальто сборник стихотворений Артура Рембо и крепко обнял Кунца, сцепив руки на спине. От Ваттеля пахло еловым одеколоном, Кунц вдохнул его запах, прижался щекой к накрахмаленному вороту и позволил себе забыться от всего. Весь вечер в проигрывателе играла любимая музыка, под которую рассказы Ваттеля казались уж совсем невероятными. Его семью отпустили в тот же день, когда Герман пришёл просить за них, и теперь они жили у Штосс, особо не скрываясь. В конце концов пьяная эйфория заставила поверить в искренность дяди, и от этого на душе стало особенно радостно: он оказал лучшую услугу, на которую только был способен. Всё же крестьянские мужики говорили правду о нём! Сперва Кунц держался подальше от Германа, но чем задумчивее становилось его лицо, тем яснее Кунц понимал, что тот растерян, как и он. Может, Герман тоже начал понимать, что война никому не нужна? Когда все разошлись, Герман сел рядом, протянул портсигар и тихо извинился, что не купил подарок — последние деньги ушли на еду. Кунц хотел спросить у своего друга или же брата, какой смысл воевать, но почему-то заговорил с офицером вермахта: — Я их не боюсь, об этом речи нет. — Я знаю, — ответил Герман, погладив волосы на затылке. — Ничего, на Рождество мы уже вернёмся домой. — Чтобы потом постоянно думать об этом? — спросил Кунц прямо. — Я вижу, как ты мучаешься! — Забрось свои глупые размышления. — Чтобы бороться с международным еврейством и жидо-большевизмом? — Чтобы слушать меня. Теперь я твой командир. Сейчас это звание для тебя главнее, чем отец, мать и проповедник. Кунц бросил сигарету в стопку и сгорбился под ладонью, как под тяжестью гроба. Он не хотел читать Герману нравоучения. «Может, Герман и правда умён, а ты — беспросветно глуп?» — промелькнуло в голове. Домой Кунц вернулся к ночи, продолжая думать о войне. Он нехотя съел черничный пирог, поблагодарил мать за подарок, хотя она снова не угадала, подарив книги о приключениях, и неспешно поднялся в комнату, чтобы хоть немного отсрочить новый день. Открыв дверь, Кунц увидел часы на столе. Зеленый ремешок… Не может быть! Он схватил часы, о которых грезил с тех пор, как увидел на дяде, рассматривая со всех сторон. Под ними лежала записка: «Если упрямство требуется тебе для того, чтобы прожить свою жизнь так, как считаешь правильным, будь упрям и впредь. Твой дядя» Он не подведёт, он справится! Что же это, если не знак, что он всё сделал правильно?***
Весна наступила стремительно и неожиданно, как это обычно бывает с тем, что не ждёшь. К тому времени Кунц вовсе перестал приезжать домой. Он не мог видеть материнские слёзы, а мысли о том, что он изводит её как отец, откликались физической болью. О войне Кунц тоже старался не думать: хочет он или не хочет, занят он или нет, спешит он или стоит на месте — война не исчезнет сама собой, и лучше побыстрее положить этому конец. Так правильно, так велит долг. Сейчас он хотя бы знает, как перелезать через колючую проволоку, и привык к полному обмундированию. Постепенно Кунц перенёс все книги из дома в казарму. По субботам он ходил на почту рядом с лагерем и звонил Ваттелю. «Ваттель, как ты можешь? — спрашивал Кунц, услышав весёлый голос. — Уезжаешь за тысячи километров от дома и радуешься?» — «Не мне же воевать, Кунц, — отвечал Ваттель. — Так поживу ещё, а на войне меня первым убили бы». — «Война закончится к Рождеству, Ваттель, — говорил Кунц. — И мы снова встретимся здесь, в Берлине». — «Я привезу тебе настоящее американское виски!» — отвечал Ваттель. В одно солнечное апрельское воскресенье казарма полностью опустела. Кунц был рад такому раскладу. Он вдоволь полежал на кровати, не застилая её и докуривая пачку сигарет, почитал стихи и даже написал что-то — глупое, но Ваттелю понравится. В стихотворении он со своей семьёй наблюдал за крокодилами на болотах Луизианы. Перед обедом Кунц решился сходить в дом капелланов. Это был светлый зал со скамьями, одним крестом и маленьким портретом Гитлера, висевшим там, где обычно висел лик Христа. В лагере почти все солдаты были лютеранами, так получалось, что Кунц видел только лютеранского капеллана и не мог отпустить душу. Весной он научился молитвам, научился работать над собой и приходил в дом только ради близости божественного и ощущения исцеляющей силы. Сегодня на крайней скамье сидел Кюхлер. Он был меланхоличен и расслаблен, что с ним бывало нечасто. Заметив Кунца, Кюхлер подмигнул и громко спросил: — Что, домой не тянет, Мельсбах? — К богу тянет, герр офицер, — отшутился Кунц. — Католик, лютеранин? — Католик. — Я тоже. Пытался к лютеранскому капеллану сходить, но он — странный мужик. Может выговорить или грехи не отпустить, ещё и проповедь тебе выговорит. — Так вы сами молитесь, герр офицер, — посоветовал Кунц, сев на скамью впереди. — Мельсбах, так ты, оказывается, болтать любишь? Кунц не сразу заметил, что улыбается. Быстро попросив у бога здоровья всем близким, он обернулся и спросил: — А кто вас стрелять научил? — Первая война. Кунц опешил, и Кюхлер серьёзно пояснил: — Сначала забивал свиней, теперь забиваю тупых мальчишек. — Не врите, герр офицер. Вдруг Кюхлер заливисто рассмеялся. — Ты всю библиотеку сюда перетащить решил? — Нет, герр офицер. Только то, что нравится перечитывать. — Что любишь? — «Красное и чёрное» Стендаля. — Ты должен понимать, о чем читаешь, — продолжал Кюхлер, сверкая удивительными глазами. Кунц задумался, и хоть пришлось помолчать минуту-две, он не сомневался в ответе: — Я понимаю. «Красное и чёрное» — о страсти и честолюбии, борющихся в человеке. — Мельсбах, не придумывай. Жизнь очень проста, — осадил его Кюхлер, поднимаясь на ноги. — Очень проста. Стендаль писал о счастье. Кунц растерялся, но не подал вида. — А впрочем, — добавил Кюхлер перед тем, как открыть дверь, — ты по-своему прав. А теперь марш обедать. Добавки попросим. Такой шпале нужно в два раза больше мяса есть, верно говорю? Кунц радостно вышел за ним — компании умного человека он был рад всегда. За столом Кюхлер признался, что много путешествовал и в молодости побывал у замка Хонштейн, где видел собственными глазами искусственное обиталище медведей, где держали любимца короля Августа, привезённого лично им из Польши. В следующие выходные он рассказывал историю о сражении придворного егеря и волка, после которого король приказал истребить всех волков в Тюрингии. Образованный, широко мыслящий, Кюхлер походил на офицера имперской армии, который однажды оступился или сболтнул лишнего и теперь вынужден был исправляться. Эта мысль нравилась Кунцу, он стал много фантазировать о них двоих. За приятной беседой он не заметил, как настал день, когда неизбежное должно было случиться. Пятнадцатого мая Герман объявил, что дивизию перебрасывают в Польшу. Весь вечер Кунц начищал до блеска полы в казарме, стараясь не думать, что их ждёт на фронте, а когда закончил, Кюхлер внимательно осмотрел каждый угол и позвал сыграть партию. В это время солдаты собирались домой, только Зайдель вился рядом, отпуская глупые шутки. Изредка солдаты поисмеивались, но не в полную силу, побаиваясь замечания старшего по званию. Наконец Кюхлер не выдержал и сказал: — Мать ждать не должна. — Не мать, а сестра, герр унтер-офицер, — ответил Зайдель, выкатив грудь вперёд. — А матери, что, нет? — Есть, — нахмурился Зайдель. — Иди быстрей, а то и без сестры останешься. Вечно усмехающееся лицо Зайделя исказил глубокий мыслительный процесс. Кунц засмеялся, почувствовав себя чуточку лучше. Наконец Зайдель собрал ранец, и Кунц вышел вслед за ним, закуривая. У блокпоста Лоренца обнимала мать — старая, натруженная тяжёлой работой крестьянка — и рыдала навзрыд. Кунц никогда раньше не видел такой боли разлуки, такой безысходной боязни будущего и представил, как было бы хорошо, если бы мама проводила его так же. Закончив с сигаретой, он пошёл дальше, на поле, где очередной унтер-офицер заставлял солдат падать и подниматься. Всё же Кюхлер был хорошим мужиком и жалел их, когда было нужно. Вдруг по округе прокатился голос Германа. Он отпустил солдат и отчитывал унтер-офицера до тех пор, пока лицо его не сморщилось от стыда, потом обратил внимание на Кунца, и стало не по себе. За прошедший год Герман очень изменился и стал напоминать ворона: худой, сутулый, морщины очертили углы рта. Герман подошёл ближе и спросил: — Снова будешь драить полы или наконец съездишь домой? Кунц пожал плечами. Он и сам не знал ответа. Герман смягчился: — Твоя мама очень волнуется. — Вы же хотели видеть покорность. — Но не такую. — Надо же, а где солдатский примитивизм? — спросил Кунц серьезно, но не выдержал и рассмеялся. Герман покачал головой, сдержанно улыбаясь: — Скажешь это ещё раз и точно не уедешь из лагеря. После сигареты страшно хотелось есть, и раз Герман стал как прежде, Кунц не упустил возможности спросить: — Герман, у тебя осталось что-нибудь вкусное? Герман кивнул и достал шоколадку из кармана. Кунц отломил большой кусок и отправил в рот, с наслаждением думая: «Намного, намного вкуснее сгущёнки!». Хотя, откуда знать, какая сейчас сгущёнка; штаб не давал сладкого второй месяц. Может, сгущёнка стала вкуснее штруделя? — Тебе что-нибудь привезти из города? — спросил Герман. — Как же я теперь люблю шоколадки, Герман, — на выдохе ответил Кунц. — Привези ещё. Наверняка у дяди есть ещё. Хоть Герман привёз три плитки, на следующей неделе пришлось съездить домой — попрощаться. Мать не отпустила Германа, и ночь перед отправкой он собирался провести в их доме. Когда Кунц спустился накрыть на стол, Герман смотрел в окно и неспешно курил сигарету. Кунц не решился попросить помочь. Хуже всего было увидеть, как Герман взволнован и задумчиво улыбается. На прощальном ужине он снова не сводил взгляд с окна. Кунц читал «Демиана» и не притрагивался к еде, чувствуя вместо желудка яму, провал, отец безразлично листал газету, но мать не оставляла попытки разговорить их. В один момент руки её затряслись, но она сдержалась и даже не заплакала. Видимо, Герман перепутал настороженность с безразличием и дёрнул его за штанину, сказав взглядом: «Тебе не стыдно?» Кунц махнул рукой: «Не стыдно!», но всё же отложил книгу. — Завтра мы встретимся с герром Франке и Ваттелем. Попрощаемся, — сказал Герман. — Замечательно, Герман, — ответила мать с улыбкой. — Не позорься! Те, кто защищают евреев, сами запятнаны в их крови. С еврейскими выродками тебе делать нечего, — строго сказал отец. — Отец, как ты можешь? — выпалил Кунц. — Мы знаем друг друга восемнадцать лет. Ещё год назад мы обедали за этим столом! — Кунц прав, — сказал Герман, усмирив его взглядом. — Отец Ваттеля отстаивал интересы Германии на Первой войне. — Евреи выживают даже там, где выжить нельзя. В голове Кунца возрос шум. Отец и Герман продолжили спорить, а он посмотрел на ручку шкафа, где висела выглаженная форма, и спросил себя, зачем на самом деле идёт воевать. По необходимости, но без веры? Чтобы не опозорить семью? Не опозорить дядю? Или чтобы отец посмотрел на него с сияющей гордостью, положил руку на плечо и сказал, что он ничуть не хуже Германа? Кунцу стало гадко от самого себя. Он поднялся из-за стола и отдал честь: — Герр обер-лейтенант. На лице Германа не дрогнул ни один мускул. Кунц разочарованно ушёл в комнату. Однако в тот самый момент Германа окатило холодом. Взглядом проводив Кунца до дверей, он пообещал себе поговорить с ним чуть позже, но утром погрузился в совсем другие проблемы.