Демон

Горячая работа
NC-17
В процессе
354
10
автор
RavenTores бета
Серия:
Фэндом:
Размер:
планируется Макси, написано 393 страницы, 196 964 слова, 16 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено в виде ссылки
354 Нравится 156 Отзывы 185 В сборник

Часть восьмая

Настройки

Что это такое, настоящий живой человек, о том, правда, сегодня знают меньше, чем когда-либо, и людей, каждый из которых есть драгоценная, единственная в своем роде попытка природы, убивают сегодня скопом. Если бы мы не были ещё чем-то большим, чем единственными в своем роде людьми, если бы нас действительно можно было полностью уничтожить пулей, то рассказывать истории не было бы уже смысла. Герман Гессе, «Демиан»

      Кюхлер встал с утра пораньше и сходил на базар. Он замариновал свинину и уже резал овощи, когда Кунц вышел в кухню. Пахло всё восхитительно! Оторвав кусок ещё теплого хлеба, Кунц попытался запечатлеть в памяти каждую эмоцию на лице Кюхлера, думая, что тот красив в каждый момент жизни.       — Знаешь, что будет? — первым заговорил Кюхлер.       Кунц покачал головой.       — Гуляш. Есть должны, в конце концов. Уже надо начинать! Подмени-ка меня.       Кунц взял нож и осторожно разрезал помидор на кубики, пытаясь повторить за ним, Кюхлер тем временем бросил мясо в кастрюлю, и квартира наполнилась ни с чем не сравнимым запахом дома. Пока Кунц заканчивал с овощами, Кюхлер пел себе под нос тихонько, пел и пел о том, как всё-таки прекрасны этот Вестервальд и девушки семнадцати-восемнадцати лет.       — Не удивлюсь, если ты и Вестервальде был, — бросил через плечо Кунц.       — И там я тоже был… Куда меня только жизнь не закидывала, ты бы знал, — ответил Кюхлер и отряхнул ладони. — Как у тебя?       — Готово.       Они погрузили овощи в кастрюлю и сели на табуреты, и пока ветер мягко перебирал волосы на затылке, Кунц думал, что хочет каждый свой день начинать с этого весёлого прищура, с этих ладоней, лежащих в томительной близости с его руками.       — Прости меня, Кюхлер, — сказал он, наконец решившись. — Тогда на рынке я не знаю, что на меня нашло.       — Ты не передо мной должен извиняться. Нельзя себя терять, — ответил Кюхлер беззлобно. — Одни вот и стреляют в детей, и убивают, но всё равно люди. А ты по своей натуре совсем не такой.       — Такой же, Кюхлер.       — Но ты должен считать себя порядочным. Нет в тебе таких черт, за которые ты всю жизнь должен себя горько упрекать.       Кунц нашёл взглядом его изумительные глаза, в которых было столько любви к нему и такой явной.       — И за это тоже, — добавил Кюхлер.       — Я не оскорбляю память твоего друга?       — С чего ты так решил? — улыбнулся он.       — По твоим рассказам, — Кунц растерялся на мгновение.       — Нет, Кунц, ты совсем не похож на него. Ты похож на меня. — Кюхлер встал помешать мясо, и Кунц теперь смотрел на его широкие плечи с огромным запасом неизрасходованной силы. — Ещё как похож! Прислушайся к моим словам.       — А если я хочу повторить твои ошибки, как бы я тебя всецело ни уважал?       — Будешь счастливым дураком. Все мечтают об этом.       — А ты? — упрямо спросил Кунц.       — Чем я не все? Сейчас от моих лет мне не так уж и грустно.       Они синхронно посмотрели друг на друга, отчего рассмеялись. Вдруг Кунцу стало так хорошо. Перед ним расстелился мир, прекрасный, как последний кусочек рая на земле.       Пока доваривался гуляш, они молчали. Слова были бы излишни, они только нарушили бы таинственную и чудную недосказанность, всё блаженство этих минут. Война вернулась, когда пришёл Зайдель. Утром он навещал Лоренца, которого забрали в гестапо на повторный допрос, и теперь был бледным, словно не живущим.       Кюхлер позвал их за стол, положил каждому гору картошки и мяса и густо полил сверху подливкой. Прикончив полмиски, Зайдель вытер рот рукавом и сказал:       — Нам тоже нужно явиться в гестапо до полудня, Мельсбах.       Кунц кивнул, воспринимая это как неприятную, но необходимую формальность. Они не сделали ничего такого, за что их можно было бы наказать по всей строгости.       — Да, помурыжить вас надо. Расслабились, — ответил Кюхлер. — А может, даже денежное довольствие сократить. И не захочется больше устав нарушать.       — Но мы… — попытался объясниться Зайдель, но Кюхлер влепил ему подзатыльник. — Мне нечего домой отправлять!       — Пить надо меньше, честное слово.       — Мой отец всегда говорил, что если есть шанс своровать — воруй, — без желания добавил Зайдель.       — Мой тоже. Война идёт, если ты не забыл. Война глупости не прощает, — ответил Кюхлер и вложил в его ладонь сигареты. — Давай так поступим: на сигареты не трать. Что-то да накопишь.       — Спасибо, Кюхлер, — буркнул Зайдель, и впервые Кунц увидел, как покраснели его уши. — Готовишь ты вкусно. Лоренцу осталось?       — Осталось. Смотри, слезу не пусти, — сказал Кюхлер, ободряюще потрепав его по плечу. — Лучше скажи, что про фронт говорят.       — Войска пробились к Сталинграду на Волге и вторглись на Кавказ. В Африке взяли Египет…       Больше Кунц его не слушал. Он достал из кармана лист бумаги и набросал несколько строчек, в которых удивлялся многогранности человеческой души.       Закончив завтрак, они вышли на улицу. По пути Зайдель предложил сходить за яблоками, и Кунц снова задумался о том, как щедры русские земли и как можно их использовать. На продажу крестьяне выносили лишь то, что припрятали для себя, и Кунц даже не мог представить, что однажды Базарная площадь будет ломиться от фруктов.       Пока Зайдель без спроса набивал карманы яблоками, а морщинистая старуха смотрела на него и её большая скорбная голова наклонялась всё ниже, Кунц оглядывался по сторонам, не определившись, что хочет. Так он увидел девочку на краю площади и подошёл ближе. В дырявом переднике лежали сливы — крупные, румяные и спелые.       — Пять марок, — сказала девочка на немецком языке, не поднимая головы. — Пять марок. Спасибо.       — Не «спасибо», а «пожалуйста», — ответил Кунц и отсчитал нужную сумму.       По вкусу сливы напоминали мёд. Правда, часто попадались подгнившие.       К прилавкам подошли солдаты СД и без лишних разглагольствований попросили показать налоговые листы. Не успели русские открыть рты, как солдаты вскинули винтовки и приказали заплатить подушный налог в двойном размере. Они всегда так поступали, когда хотели забрать товар. Уж больно фрукты были красивыми, словно списанными с картины талантливого русского художника.       Началась неразбериха, и даже Зайдель, примирившись со своей жадностью, повёл Кунца дальше.       — Покажи, что написал, — сказал Зайдель, когда они остановились неподалёку от гестапо, чтобы доесть всё, что унесли.       — Не покажу. Зачем тебе? — по привычке возразил Кунц.       — Покажи, — возмутился Зайдель, и Кунц отдал ему лист.       Быстро пробежавшись глазами по тексту, Зайдель спросил:       — Почему твои стихи такие мрачные?       — Что есть вокруг, о том и пишу.       — Жизнь какая-то бессмысленная, если в ней нет радости, — продолжил наседать Зайдель. — А разве то, что ты, я и Кюхлер сидим на кухне и едим картошку со свининой — не радость? А то, что Лоренц спалил оладьи?       — И что здесь радостного? — улыбнулся Кунц.       — Мы живы, когда другие упокоились, — ответил Зайдель, хлопнув его по плечу, и сам перенял эту улыбку. — Слушай, Мельсбах, научи меня писать стихи.       — Как будто я знаю, как нужно писать, — ответил Кунц, ощутив небывалый душевный подъем. — Размеры и рифмы никому не нужны. Мой дядя говорил, что они задерживают поэзию.       — А мой дядя работает две смены на заводе и почти не спит.       При этом Зайдель не изменился в лице. Всё же он был приятным человеком, когда хотел — благожелательным, находчивым, откровенным.       — Хорошо, Фриц, — согласился Кунц. — Я научу тебя.       На входе в гестапо они обозначили, зачем пришли. Их встретил офицер с трясущимся подбородком и отвёл в коридор на втором этаже. Кунц первым вошёл в кабинет. Внутри было темно, у зашторенного окна стоял стол, заваленный бумагами — не то затем, чтобы впечатлить всякого, кто заглянет в кабинет, несомненными доказательствами бурной жизнедеятельности и полезности гестапо, не то затем, чтобы скрыть пятна и порезы на старой столешнице.       Офицер забрал у Кунца кенкарту, попросил сесть на табурет, а сам устроился за столом. Кунцу всё ещё казалось, что он находится как раз в том состоянии, когда убеждают слова, уверенность и искренность.       — Конрад Мельсбах, — сказал офицер, — за что ты получил железный крест?       — За зимнюю кампанию на московском направлении, офицер.       — Должно быть, родители гордятся тобой.       — Да, — как можно увереннее сказал Кунц.       Офицер глянул на него из-под густых бровей, и его голос огрубел, утратил прежнее дружелюбие:       — Настоящий немец не позволит даже открыть рот жидо-коммунистам. Они должны знать, кто такой «немец-победитель». А уж водить дружбу с ними — это преступление против разума.       — Я не вожу дружбу с русскими, — ответил Кунц, но в груди его уже стало жарко, и вся фраза получилось больно дёрганой.       — Твой друг сказал иначе, — рявкнул офицер. — Снимай железный крест. Ты его не достоин.       Кунц повиновался, но пальцы не слушались, вот-вот норовили соскользнуть. Бросив железный крест в ящик, офицер продолжил:       — Что тебе известно про диверсионную и разведывательную деятельность на железной дороге Смоленск-Москва?       — Ничего, офицер.       — Напишешь письменное признание и, так уж и быть, тебя будут судить в Берлине, а не здесь.       Жар перешёл на лицо и внезапный страх, — что он неправильно скажет самую пустую реплику и сделает только хуже, — этот страх сковал его язык.       — В скольки населённых пунктах по железной дороге была установлена советская власть? — наседал офицер.       — Не знаю.       — Из какого посёлка поступают указания?       — Герр офицер, я не вожу дружбу с русскими, — наконец сказал Кунц. — Мой ротный командир и взводный командир могут это подтвердить.       — Их отметят и при первой возможности разжалуют. Пиши признание, — он достал из пачки лист и положил перед Кунцем. — Кто завербовал, когда, при каких обстоятельствах, зачем менял рубли на марки.       Не в силах больше бороться с обстоятельствами, Кунц взялся на перо — и вырвал у судьбы ещё пару минут на раздумья. Вдруг дверь громко хлопнула и в кабинет ворвался человек. Офицер вскочил на ноги и, подняв руку, крикнул: «Хайль Гитлер!».       — Немедленно выйдите, — сказал прерывистый голос, и офицер, быстро собрав бумаги, покинул кабинет.       Незнакомец подошёл к столу и одним движением раздвинул занавески. По петлицам Кунц понял, что он из СС, а когда перевёл взгляд на погоны, тут же вскочил на ноги и отдал честь. Перед ним стоял оберштурмбаннфюрер, однако учтивость Кунца его позабавила, и в ответ прилетел едва различимый смешок.       — Где тебя ранили, Конрад? — А его глаза, они были разного цвета — один зелёный, как морская гладь, а другой светло-голубой, но сейчас всё это было неважно, потому что глаза его улыбались.       — Под Москвой, — ответил Кунц и наконец всё понял, обо всём догадался.       — У Франке всегда страдают глаза. Должно быть, вы слишком остро чувствуете этот мир, — продолжил оберштурмбаннфюрер. — Я хотел, чтобы тебя припугнули, Конрад, так и передай своему дяде, а заодно и то, что ты натворил. А передашь ты следующее: «Из-за меня, идиота, убили трёх кадровых офицеров». Будь моя воля — ты и твои товарищи пошли бы в штрафбат, но партизаны третируют Смоленск третий месяц, и вопрос, связанный с их уничтожением, — мой приоритетный вопрос.       Оберштурмбаннфюрер вытащил из кармана кителя письмо и отдал Кунцу.       — Я возвращаюсь в Берлин в конце месяца. Ищи меня здесь.       Кунц впитал его слова, не пропустил ничего, не потерял мысль и отдал честь. Когда он вышел в коридор, Зайделя уже не было. Без происшествий Кунц добрался до дома, где некогда жил одноногий, сел на трубу, из-за которой доносился едва слышный голодный скулёж уличных собак, и распечатал письмо. В нём значилось:       «Кунц, мальчик мой, надеюсь, что ты жив и здоров и сам читаешь это письмо.       Уже второй месяц я потерял покой. Я всё не могу себя простить за своё поведение на охоте. Летом 1940 года. Извини дурака. Я должен был снова попытаться отговорить тебя, мой мальчик. Ты не должен воевать, ты должен думать о постороннем. На войне работают. Хладнокровно, спокойно, расчётливо. Сейчас я работаю без выходных, забыв про обед, а уж тем более про ужин, а когда не работаю, думаю, что тебе намного тяжелее. И хоть в отчётах говорится, что вермахт не испытывает потребность в продовольствии, а каждый месяц в армию отсылают новые носки, я сам воевал и знаю, что написанное в бумагах часто разнится с реальностью. Боже, Кунц, сколько же испытаний ты преодолел!       Вчера приехала твоя мама. Она вспоминала, как тяжело ты рождался. Но когда хебамме вручила тебя маме, сказала, что ты сильный, из тебя вырастет двухметровый рыцарь. В одном она была права, думаю, и в том, что ты рыцарь, она тоже была права. Только быть рыцарем — это значит гораздо больше, чем стрелять из винтовки. Нужно быть благородным человеком. На этой войне нет таких понятий, как честность или благородство. Все просто хотят жить и предпринимают всё в соответствии с этим желанием. Это не твой путь. Попробуй свернуть с него и, свернув, сразу почувствуешь — здесь были одни беды и неприятности.       Как же я хочу, чтобы это письмо дошло до тебя, мой мальчик. Ты же знаешь, как я к тебе отношусь. Настанет время, когда твоя жизнь будет принадлежать тебе одному, но сейчас, даже если ты всё ещё считаешь себя правым и тебе совсем не важно то, что я люблю тебя, пожалей маму. Она сходит с ума от горя, я не могу это видеть. Семья — вот что всегда было главным в роду Франке. Остальное не имеет значения.       Пусть Герман выпишет тебе отпускную. Оберштурмбаннфюрер Дифенбах довезёт тебя до Берлина, а дальше мы решим, как поступить.       Твой дядя»       Кунц сложил письмо пополам и протёр лицо. Слёзы в такие моменты текли сами по себе, но на этот раз щёки остались сухими. Как же сильно хотелось домой! Однако когда Кунц думал о маме, он в то же время думал о Кюхлере, Зайделе, Германе, своём отделении и понимал, что не сможет оставить их. Семья расширилась незаметно от него.       Кунц вышел на главную улицу и увидел Лоренца, играющего с собакой. Его обуяло жгучее нетерпение. Он налетел на Лоренца, хотя не хотел изначально, и ударил по лицу, а потом сгрёб за ворот и выговорил:       — Зачем ты настучал на меня в гестапо?       — Я н-не хотел! — залепетал Лоренц, схватившись за нос. Ему вторила собака, задыхаясь от злости. — Н-не надо! Я не в-виноват!       — Нас бы всех отправили в штрафбат, идиот, — повторил Кунц и тряхнул его за китель.       — Мне б-было с-страшно!       — Страшно ему было… — Кунц встал на ноги и замахнулся на собаку, которая сразу же замолкла. — Теперь будешь думать, что говорить.       Лоренц быстро-быстро закивал, и Кунц свернул в подворотню, чтобы не попасться на глаза солдатам СД. В одном он был уверен точно — Лоренц не стоит того, чтобы снова попасть в гестапо.       Вечером никто не стал спрашивать Лоренца про разбитый нос, настолько всё было просто, ясно и прозрачно. Про гестапо тоже никто не спрашивал, но у большинства, Кунц был уверен, в душе разрослось гнетущее чувство. Поужинав вместе с Кюхлером, он вышел к своему отделению. Новобранцы, прибывшие неделю назад, вынесли из квартиры стулья и стол, чтобы проводить последние тёплые дни. Увидев Кунца, они повскакивали со своих мест и стали перебивать друг друга.       — Унтер-офицер, можно мне первым с вами сыграть? — спросил один.       — Нет, унтер-офицер, он распространяет панические настроения. Можно мне?       — Ничего я не распространяю!       Кунц посмотрел на Людвига, который сидел под козырьком, уставившись в клочок бумаги, и спросил:       — Людвиг, хочешь сыграть?       Тот встрепенулся, на губах его заиграла улыбка.       — Так точно, герр унтер-офицер.       Они сели за стол, вокруг столпилось всё отделение, и пока Кунц уступал Людвигу, проигрывая первую партию, новобранцы спрашивали:       — Наш ротный офицер — это ваш брат, верно?       — Верно, — отвечал Кунц. — Настоящий доблестный человек, готовый умереть за свою родину. Вам повезло попасть в его роту.       — А вы знаете, когда мы будем наступать?       — Рано ещё, — отвечал Кунц.       — Мы же немцы. Мы в атаку всегда должны идти самыми первыми!       — Ты в бога веришь? — решил подкусить его Кунц.       — Конечно же! — сказал новобранец, глаза его заблестели, а плечи расправились.       — Спаситель был евреем, и отец его был евреем. Твой же бог. В Библии прямо говорится: евреи — богом избранная нация, они — рабы бога своего, а он — еврей, еврей — их господин.       — Так это что получается… — ошарашенно выговорил другой, стянув пилотку с головы.       — Герр унтер-офицер, евреи просто забрали себе бога! — возмутился третий, особенно юный. — Как и всё остальное в этом мире!       — Пусть так, — согласился Кунц. — Но это на пряжке твоего ремня написано «С нами Бог».       — Это уму непостижимо! — продолжил он, и его редкие брови сложились домиком.       — А у вас какой бог, герр унтер-офицер? — снова подметил Людвиг с небывалой проницательностью.       — Я в бога не верю, — ответил Кунц, позволив ему красиво завершить игру.       — Вот! — вдруг подхватил самый юный и вскочил со стула. — Нужно верить в бессмертие германского народа! Вы, унтер-офицер, правы как никогда.       И пока другие соглашались с ним, Кунц улыбнулся Людвигу. «Подумать только, — думал он, — невзрачный на первый взгляд мальчишка». Светлая шевелюра, длиннорукий и длинноногий. А смотрит глубоко внутрь, на суть.       Следующий день Кунц снова хотел провести со своим отделением. Молодые, горевшие одновременно патриотическим чувством и детством, они помогали забыться от пережитого года скорби, трудов и неудач. К его удивлению, в каморке под лестницей, которое они оборудовали как столовую, Лоренц помогал им протирать тарелки.       — П-прости меня, Мельсбах, — сказал он, только увидев Кунца, и поднёс ему миску с оладьями. — Это тебе. Н-не держи на меня зла. Я устал немного.       Кунц взял её и взглянул на Лоренца не как на равного себе, даже не как на крестьянина, а как на мальчишку, никогда не изучавшего письмо и не сидевшего за партой. Конечно, он испугался. Лоренц был слишком недалёким.       — Ладно, — сжалился Кунц. — Сильно болит?       — Ещё как! — воодушевлённо воскликнул Лоренц. — Руки-то у т-тебя сильные, хоть и от плеч до к-костей худые.       — Секретничаете, девушки, — донёсся голос Кюхлера, и его голова показалась между перил. — Эй, брось-ка мне оладьи.       Улыбнувшись, Кунц отдал миску.       — Пожрать ты г-горазд, — засмеялся Лоренц.       — Скажи-ка, что гласит девиз трудового соперничества? Всем лучшим поделись с товарищем, — ответил Кюхлер и, вытянув шею, посмотрел на новобранцев под лестницей. — Поешьте как следует. Днём пойдём в лес, постреляем. Мне нужны солдаты, а не дети.       Они сказали «так точно» и враз посерьёзнели.       — Эти ведь ещё ничего. Чем дольше идёт идёт война, тем моложе солдаты, — ответил Кунц, и Кюхлер, невесело хмыкнув, появился перед ними во весь рост.       — Мальчишка снова в госпиталь угодил. Проведай его.       — Людвиг? — удивился Кунц.       — Людвиг-Людвиг, — сказал Кюхлер, зажевав.       Завернув с собой оладьи, Кунц домчался до здания железнодорожной больницы, а там поднялся в приёмную. Людвиг сидел на кушетке и сминал в ладонях лист бумаги, бледный как мертвец. Вокруг него копошилась медсестра и перевязывала плечо, повторяя, что всё будет хорошо. Когда она закончила, Кунц спросил:       — Что с ним?       — Ничего опасного, сделали перевязку, — сказала медсестра, смущённо улыбнувшись. — Пуля задела вену. Некоторое время могут быть головные боли, пусть не боится.       Кунц кивнул и сел рядом с Людвигом.       — Герр унтер-офицер, — несмело сказал тот, не поднимая глаз. — Мне стало плохо. Я испугался, что умру.       — Ничего. Со всеми случалось.       Людвиг шмыгнул носом и передал лист бумаги, весь помятый и измазанный кровью, который он так отчаянно хранил всю весну и лето. Кунц с удивлением обнаружил, что держит в руках письмо из Берлинского университета. В нём говорилось, что Людвиг поступил на Второй факультет философии, туда же, куда в своё время намеревался поступить Кунц.       — Мама передала, когда приехала попрощаться, — прошептал Людвиг. — Герр унтер-офицер, как вы думаете, я успею приехать к осени?       — Нет, Людвиг, вряд ли.       — Тогда, может быть, к зиме…       Кунц промолчал. И на мгновение стало грустно, — нет, глупости, ничего ему не грустно!       — Я обещаю исправиться, герр унтер-офицер, — сказал Людвиг со всей уверенностью. — За месяц научусь стрелять, даю честное слово!       — Подожди пока голова кружиться перестанет, — ответил Кунц и вручил ему оладьи.       Он уже намеревался уйти, но Людвиг снова остановил его:       — Герр унтер-офицер, погодите.       В палату вошла медсестра, за ней проковылял солдат, и голос Людвига — подростковый, ещё не сформировавшийся, стал больше раздражать, чем вызывать сочувствие.       — Что? — нетерпеливо бросил Кунц.       — Я восхищаюсь вами, герр унтер-офицер. Это я должен прикрывать вас, а не вы меня. Вам больше не будет стыдно за меня.       Кунц кивнул. И пока смущение не залило уши, сказал:       — Хорошо, я научу тебя стрелять. С сегодняшнего дня Кюхлер возобновил военную подготовку. Как почувствуешь себя лучше — приходи.       Кунц даже не мог представить, что, превозмогая себя, Людвиг выйдет на построение в следующий день. Кюхлер отпустил колкость, которую он, конечно, не услышал, — уже все мысли были о Людвиге, только о Людвиге.       Сперва Кунц охотно помогал ему, но стоило Людвигу приноровиться стрелять прямой наводкой, в нём вспыхнула ревность. Тот и в институт поступил, и стрелять, оказывается, мог, стоило только захотеть… Да и Зайдель в стихах был не так уж плох и уже через неделю без стука врывался в комнату Кунца, выкрикивая неожиданную рифму, пробивая всех на смех, особенно Кюхлера, но для Кунца это стало своего рода потрясением. Не такой уж он и особенный, получается. Уверенность в собственной исключительности, которую дядя выращивал в нём всю жизнь, — это обычная гордыня и ничего больше.

***

      Одним сентябрьским утром Герман вышел из столовой и встретился лицом к лицу с девушкой в синем платье. Она стояла за хлебом, но люди впереди и сзади не спешили подходить к ней, и она выбивалась из общей картины. В обед он снова увидел её. Девушка подошла к госпиталю для гражданского населения, но теперь солдаты пропустили её без вопросов, и в голову закралась мысль, что никогда прежде Смоленск не был так похож на передовую, где каждый час меняются взаимоотношения, условия жизни и человеческие чувства.       Конечно, Герман понял, что она нашла себе покровителя. Должно быть, им был кто-то из врачей, если не сам главврач. Когда Герман думал об этом, представлял на месте девушки свою мать, как она приспосабливается, приноравливается к новой жизни; он жалел её.       В конце недели Герман подкараулил девушку в переулке между её домом и небольшой площадью. Девушка остановилась и опустила голову, как в день их знакомства.       — Ты говоришь по-немецки? — спросил Герман.       — Немного. Всё понимаю, — ответила она несмело.       — В госпитале лежит твой ребёнок? — сказал Герман, и когда девушка кивнула, шепнув: «Сын», уточнил: — Чем он болеет? Тифом?       — Дифтерией. Лекарства. Каждый день.       — Я достану ему лекарства, сколько потребуется, — заверил Герман и наконец заметил, что она прячет в салфетке мозолистые руки, а из-под рукавов платья видны синяки. Да и платье вблизи было другим: изношенным, лоснившимся, какими бывают старые вещи. — Если ты снова придёшь к нему, он убьёт тебя. Завтра после работы будь здесь, поняла?       Она качнула головой, и хоть во взгляде её остался молчаливый вопрос, Герман ушёл, так и не решив, что потребует взамен.       Остаток дня он слонялся по Смоленску, не зная, чем заняться. Фогель сказал, что в скором времени они вернутся на передовую, но батальон расформировывают, и куда отправится Герман, он пока не знал и даже не мог предположить. Этого стоило ожидать. Ещё зимой роту пустили в расход.       Вечером путь снова лежал в столовую. Сегодня она была забита солдатами СС, которые пели йодль, как альпийские пастухи, и соревновались в швингене, а из еды остался только винегрет. Купив три порции, Герман сел вдалеке. Думая о девушке, он в то же время пытался дать себе отчёт в своём отношении к Фогелю. Отвратительная привязанность была сильнее, чем чувство долга. Герман понял, что будет весьма и весьма рад, если они оба останутся на московском направлении. Иногда в голове проскальзывала мысль, что он не выживет без Фогеля, иногда со злой ревностью он думал, что и тот не протянет без него и пары дней.       Герман выпил две рюмки. Страшно захотелось спать, но он не упускал из виду двух солдат: те стояли в тени у двери, будто выжидали момент, и косились в сторону офицерского стола. Один, едва заметно кивнув, тронулся с места. Вдруг он запустил руку в карман. Нож?!       Когда он проходил мимо, Герман схватил его за рукав.       — У него нож!       В тот же миг солдат ударил его по лицу. Герман так часто бывал в уличных драках, что даже не почувствовал боли, лишь злобу, и разбил стакан о его голову. Второй завопил: «Товарищи! Хайль Гитлер!» и вскинул руку. Солдаты, сидевшие в другой части столовой, встали, повторив за ним, и бросились на офицеров, на помощь которым уже подоспели выпивавшие за стойкой. Началась полная неразбериха, возня. Люди в одинаковых кителях били друг друга. Всё это не укладывалось в голове.       Виновник драки вскочил на ноги и порезал щёку Германа. Стало ясно, что не хочет убить, только покалечить, но Герман со всей силы, на которую только был способен, заехал кулаком ему в нос. Со спины подбежал солдат, Герман впечатал его в стену, усмирив правой. Наконец он позволил себе осмотреться. Офицеры уже доходчиво объяснили солдатам, что те сделали глупость, и оберштурмфюрер, словно списанный с пропагандистских плакатов — светловолосый, рослый, сильный, с хорошо читаемым удовлетворением на лице натянул китель. У победивших эсэсовцев на петлицах были вышиты черепа.       — Обер-лейтенант, премного благодарен, — он надел фуражку с черепом вместо кокарды и подошёл к Герману. — Не было ещё ни дня, чтобы в рядах СС не было разногласий. Для вермахта такое проявление патриотизма может показаться дикостью, но и ваш кадровый состав, особенно офицерский, мне кажется точно такой же дикостью.       Улыбнувшись разбитыми губами, оберштурмфюрер протянул руку.       — Ольдвиг Коль.       — Герман Бринкерхоф, — ответил Герман и пожал ладонь.       — Я твой должник, Герман, — сказав это, Коль быстро ушёл, за ним вышли офицеры, и Герман, долго не думая, последовал их примеру.       Солдаты СД дежурили в нескольких метрах от столовой, но даже не взглянули в их сторону, дав понять, что их интересует порядок на улицах. Пока Герман шёл до офицерского дома, рана саднила. Он зажал её рукавом рубашки, которая и так была грязной от крови, и поёжился — от внезапного воспоминания. Солдаты накинули петли на шеи русских. Они смотрели в пустоту глазами, уже испустившими дух. Герман качнул головой. Тела затрепыхались, как в жестоком ознобе…       Вдруг его кто-то окликнул. Герман обернулся. В этот вечер улица была пустой.       Поздоровавшись с дежурившим офицером, Герман поднялся к своей квартире и по положению дверной ручки понял, что она открыта. Схватившись за люгер, он плечом толкнул дверь, приготовившись выстрелить в любую минуту, но услышал знакомый голос:       — Где ты был?       — В столовой, герр Фогель.       Опустив пистолет, Герман прошёл в комнату. Фогель сидел на диване, курил. Приглушённый свет подсвечивал его фигуру со спины, резкие черты лица обозначили тени.       — Кто тебя порезал? — спросил он и протянул портсигар.       — Эсесовец, герр Фогель, — ответил Герман, взяв одну, и подождал, пока Фогель поднесёт спичку. — Не знаю, что на них нашло. Устроили драку.       — В Смоленск прибыла часть танковой дивизии «Мёртвая голова», прямиком с побережья Нарбонны. Они снабжены куда лучше других частей, особенно выпивкой. Всё это вызывает отрицательную реакцию, недоверие и подавляет чувство ответственности. Сейчас всем хочется быть поближе к Гитлеру, — Фогель отвёл взгляд. — Нужно зашить. Края сильно расходятся.       — Утром схожу в госпиталь.       — Я всё сделаю, — уже у двери он проронил: — Всё, чему научил меня брат, — это резать и зашивать раны. Я не сделаю хуже.       Герман убрал пистолет, зашторил окно и подвинул стул под торшер. Фогель вернулся со всем необходимым ровно через десять минут. Он поставил стакан перед Германом, налил шнапс, и пока тот пил, обработал инструменты. Герман старался не смотреть на иглу. Первый укол был болезненным — потревожить воспалённое место было не лучшей идеей. Он постарался уйти мыслями далеко в прошлое, но шершавая нить бесконечно тянулась через кожу, стежок за стежком стягивая разрез.       — Терпимо, Герман, терпимо… — повторял Фогель.       Закончив, он положил голову Германа себе на грудь. «Не так больно, как от пули, — подумал Герман. — От пули боль резкая, режущая, сильная, а сейчас боль тупая, ноющая». От Фогеля пахло тепло и знакомо, и сознание снова заволок дурман. Продолжи он быть отцовской фигурой, не оказывай он давление, не было бы так тяжело. Фогель взял его за здоровую щёку, понимая, что теперь ему ни в чём не отказано.       Они остановились на узкой кровати, где не оставалось места для слов. Фогель гладил его, ласкал глазами. Когда же доброта и ласка исчерпались, Герман понял, что тот прощается.       Фогель подкурил сигарету, сев с краю. Герман же продолжал смотреть в потолок, одним плечом ощущая холод стены, а другим — его распалённую кожу.       — Племянник не писал мне месяц, — задумчиво сказал Фогель. — Я должен найти его. Он единственный близкий мне человек и единственное продолжение брата.       Герман понимал, что Фогель-младший не выжил. Этот человек, он был совершенно не приспособлен к их работе. Однако Фогель, который редко бывал с ним откровенен, сейчас готов был поделиться последним секретом, отчего казался уязвимым и хрупким, и Герман промолчал.       — Мой брат умер от «испанки», — продолжил Фогель, опустив голову. — Мы были на границе с Францией, когда из Испании пришли известия, что людские потери от лёгочной инфекции намного превышают число погибших на полях сражений. Герман был настоящим добрым отцом для больных, благородным человеком и хорошим врачом. Я не смог его заменить, как бы ни старался, часто самому себе отказывая. Он был прав: я тот, кто я есть. В остальном я бесполезен.       Не глядя, Фогель провёл ладонью по его волосам, лбу, носу, подбородку.       — Завтра вечером я выйду из Смоленска с третьей ротой, к выходным выйду в район Воронежа и соединюсь с войсками из Славянска. Я знаю, что ты хотел бы остаться на центральном направлении.       — Да, — шепнул Герман и прикрыл глаза, позволяя ему водить пальцами по векам.       — Поэтому пойдёшь вместе с «Мёртвой головой» до Ржева, в городе присоединишься к батальону Вагнера. Распоряжение уже донесено до руководства. Я на плохом счету, Герман, это была последняя моя просьба. Вряд ли я снова присоединюсь к армиям «Центр».       — Этого стоило ожидать, герр Фогель, — ответил Герман. Он сам не заметил, как радость пришла к нему и отлетела, а на её месте возникла тихая скорбь.       — Бертхольд. Меня зовут Бертхольд, — сказал Фогель с надеждой, что Герман повторит за ним, и Герман позвал его по имени. — Ты недолюбленный мальчик. Я жалею тебя, но больше не буду с тобой ласковым. Ты думаешь, что я навязал тебе эту любовь, и презираешь меня. Я уйду на тяжёлый участок фронта, думая, как ты меня презираешь. Разве я заслужил такое отношение, Герман?       С чувством глубоко уязвлённой гордости Фогель накинулся на него, и всё произошло быстро и грубо. Как всегда, он что-то говорил, но Герман его не слушал, хоть в ухо вместе с горячим дыханием лезли слова «я люблю тебя». В последний раз, думал он. Всё же у Фогеля была отвратительная жилистая шея, он был сам по себе неприятный, а Герману всегда нравились девушки, пышущие юностью, со светлыми волосами и тонкой бархатной кожей, пахнущие цветами и солнцем. Наверное, Франке уже нашёл Николь жениха, такого же, как Коль, — безупречного телом, блюдущего «Майн Кампф». Должно быть, Германа уже никто не ждёт.       Фогель перестал его мучить ближе к утру. Герман задремал от усталости и не сразу заметил, как тот оделся.       — До встречи, Герман, — сказал Фогель с прагматичным безразличием, после надел фуражку, даже не взглянув в его сторону. — Я буду писать тебе, если выдастся возможность. Отвечай мне.       Герман проследил, чтобы Фогель покинул квартиру, и приложил ладонь к ране. Судя по ощущениям, она начала зарастать. «Да поможет мне бог больше не пересекаться с тобой, — подумал он, с трудом поднявшись, и на всякий случай выглянул в коридор. — Да поможет мне бог».

***

      На улице похолодало, пошли дожди, у Кунца появилось ощущение, что в их малюсенькой квартире повисла атмосфера тоски. Именно тоски, когда единственное, что хочется, — это чтобы тебя не трогали, чтобы не требовалось отвечать на вопросы. Тогда-то Кунц снова вспомнил про морфий.       Как только отгремела гроза, Герман решил собрать офицерский состав, чтобы обозначить дальнейшие действия. Попросив Кюхлера передать, что он ненадолго задержится, Кунц нашёл Дифенбаха на Базарной площади. Тот стоял у виселицы и смотрел, как ветер неспешно раскачивает мертвецов в отсыревших одеждах. У одного из них не было ноги, но осознание этого факта никак не отзывалось в душе Кунца. Пахло плесенью и ещё чем-то, от чего в носу щекотало.       — Что ты решил, Конрад? — с улыбкой спросил Дифенбах.       «Вся моя прежняя жизнь была как мыльный пузырь. Такая же тонкая и всего несколько мгновений переливалась ярким красками, — подумал Кунц. — Сейчас же я наконец понимаю, что находится от меня на расстоянии вытянутой руки. Пусть я умру, но познав реальность. Дядя, прости меня, если сможешь!»       — Мне трудно сказать, — ответил Кунц.       Дифенбах посмотрел на него своими удивительными глазами.       — Очевидно, что ты уже давно всё решил.       — Скажите, чтобы он не держал на меня зла.       — Думаю, он больше не будет молиться за тебя в церкви, — сказал Дифенбах, достав из кармана железный крест. И пока Кунц стоял в растерянности, закрепил его вверху кителя, как у дяди. — До встречи, юный рыцарь.       Кунц отдал честь, они разошлись. Без сожалений и тоски он поднялся в офицерский дом. На лестнице Кунц столкнулся лицом к лицу с оберштурмфюрером, похожим на ангела смерти. Какими же светлыми были его волосы, а глаза — Кунц никогда прежде не видел таких светлых глаз!       — Назови свою фамилию, офицер, — сказал оберштурмфюрер, вглядевшись в его лицо и откровенно поразившись.       — Мельсбах, герр оберштурмфюрер.       — Мельсбах? — переспросил он, оголив ровные белые зубы. — Прусские медведи. Почему же тогда лиса приводит медведя на вершину обрыва и предлагает здесь лечь отдохнуть? — улыбка стала ещё шире. — Поторапливайся. Обер-лейтенант тебя обыскался.       Отдав честь, Кунц вбежал по ступеням и вошёл в нужную комнату. Он встал позади Кюхлера и думал об этом случае, пока тот не обернулся и улыбка не озарила его лицо. Кунц улыбнулся в ответ. В этих глазах был маяк — свет для него. В этих глазах он чувствовал себя единственной и неповторимой попыткой природы, человеком авторитетным, вдохновляющим других. Как же сильно ему хотелось, чтобы они снова оказались на одной кровати. Как же сильно Кунц его любил!       В общих чертах рассказав план подготовки, Герман обозначил, что в ноябре они покинут Смоленск и отойдут во Ржев. Пока офицеры выказывали пожелания, он смотрел на Кунца — с непониманием и даже злостью. Стоило только голосам стихнуть, Кунц подошёл ближе и заметил, что у Германа разрезана левая щека.       — Кто это сделал? — спросил Кунц, не дождавшись, пока офицеры выйдут из комнаты, за что был снова награждён негодующим взглядом.       — Ты будешь говорить только тогда, когда разрешу я.       Кунц кивнул и закрыл дверь. Всё, что он знал — это то, что Германа лучше не злить.       — Поднимать тему убийств на железной дороге не буду. Мне донесли, что вы получили сполна, — строго сказал Герман, развернувшись лицом к окну. — Меня больше волнует, что ты не выносил и не выносишь уроки. Мне стоило бы наказать тебя по всей строгости…       — Пустая сила против меня бесполезна, — ответил Кунц.       Герман вздохнул, спина ещё больше ссутулилась, и весь его вид навевал воспоминания о доме. Не произнося ни слова, Кунц погладил его по плечу. «Пусть», — думал он. Детский и лёгкий этот жест был их тенью, их образом, а, быть может, и их сутью, выраженной внешне.       — Прости меня. Больше дерзить не посмею. И уроки я все вынес. — Он подошёл ближе и почувствовал запах чужого одеколона. Хотя кто пользуется одеколоном на войне?       Герман немного смягчился:       — Всё, Кунц, хватит. Давай я выпишу тебе отпускную.       — Знаешь, а дядя тебя уже опередил.       Они устроились на диване, и Кунц рассказал всё: о человеке с разными глазами, письме и о том, что был отрезан от жизни в своей стерильной, лишённой окон, искусственной клетке. Герман молча слушал, кивал, а глаза его, похожие на сталь, приняли человеческое выражение. Потом он принёс шнапс, и разговор стал ещё откровеннее.       — Я завидовал тебе всю свою жизнь, — сказал Кунц. — Ты лучше меня во всём. Во всём ты меня переплюнул.       — Это ведь не так, теперь ты понимаешь? — с грустью отозвался Герман.       — Теперь понимаю, — согласился Кунц и налил себе снова. — А отец… Он никогда не был со мной ласковым. Почему меня не любит собственный отец, Герман?       Они чокнулись рюмками. Выпив, Герман ответил:       — Это не так, Кунц. Просто герр Мельсбах — суровый человек и очень требовательный.       — К тебе-то он относится совсем по-другому.       Герман покачал головой.       — Потому что я — память о его друге, во мне он видит отца. В другом я ему безразличен. Ты же — его плоть и кровь. Любовь, Кунц, это далеко не полное и безоговорочное принятие. Это значит быть требовательным там, где надо.       — Но и вовремя остановиться, — возразил Кунц. — Если бы он хоть раз сказал мне ласковое слово, Герман, я стал бы самым счастливым человеком на земле.       — Все мы имеем право на несовершенство. Но отец тебя любит, это неоспоримый факт.       Некоторое время они пили молча, потом Герман решил принести французские конфеты и ненадолго оставил Кунца в одиночестве. Тогда нутро его вновь заклокотало в предвкушении дозы морфия. Он глянул на стол. Письма лежали под газетой.       Долго не думая, Кунц схватил первое попавшееся и спрятал в карман брюк. Когда Герман вернулся, они снова занялись разговором. Конфеты были восхитительными, даже на вид, и все разные. Кунц брал красные пирамидки с золотой присыпкой на макушке и смотрел на Германа другими глазами. Теперь в нём было больше задумчивости и сомнений, а все внутренние противоречия оголились. Впервые Кунц так явно видел в Германе себя, причём ту часть, которую пришлось задавить.       От этих размышлений сердце его вновь обдало лаской. Кунц же им восхищался. Откровенно восхищался всё детство! Когда Герман — сильный старший брат — не давал дворовым мальчишкам задирать его, как учил бегать и долго не дышать под водой, включал джаз, и они пытались повторить танец, подсмотренный в клубе, и Кунцу даже не было стыдно. А потом отец стал говорить об НСДАП как о шайке недалёких выродков…       Хоть морфия хотелось страшно, вернувшись домой, Кунц сел на кровать и постарался думать о постороннем. Кюхлер, готовящий гуляш, Зайдель, хрустящий яблоком. Вытащив из кармана письмо, Кунц пробежался взглядом по тексту и не поверил своим глазам. Это было любовное письмо, подписанное майором Фогелем, и хоть о чувствах прозрачно умалчивалось, строки были пропитаны обожанием и печалью разлуки.       Увиденное Кунц списал на алкоголь, но, проснувшись, снова взялся за письмо, и снова обнаружил, что оно написано любящим человеком. Он достал из кармана коробок спичек и поджёг одну. Пламя поглощало письмо, пепел опускался на чёрное блюдце. Кунц задумчиво смотрел в окно. Душу его наполнили стыд и печаль. И не потому, что у Германа была связь с мужчиной, а из-за того, что у Германа всё это время тоже не было настоящей свободы.

***

      Когда прозвенел церковный колокол, Герман сходил в госпиталь для гражданского населения. Он застал больных за завтраком: старуха с изъязвлёнными руками бродила между соломенными подстилами и раздавала хлеб величиной с мизинец. Кто-то был уже мёртв, кто-то находился на пороге смерти, и все как один были в грязных больничных одеждах, и все ходили под себя, мучаясь от дифтерии. Германа снова окликнули, тревога окатила его как ледяная вода, и он быстрым шагом прошёл в зал, где лежали дети. Там условия были не лучше — холод, везде грязь, везде смерть. Только большую беду войны дети воспринимали иначе, чем взрослые, и, скучившись у окна, кидали камешки в цветочный горшок.       Наткнувшись на санитара, Герман спросил, где можно найти главврача. Санитар проводил его в узкий коридор, и Герман пошёл вперёд, заглядывая в открытые палаты. В них, судя по всему, проводили операции, о которых русским было знать не положено, но эти страшные секреты не особо-то их и волновали.       В крайней палате он увидел врача в офицерских погонах и решил подождать снаружи. Тот проводил операцию на глазах и уже приказал санитарам зашивать разрез, а сам отошёл к раковине. Герман видел, сколько на нём было крови и сколько ушло в слив — целый ручей.       — Можно вас на минуту? — спросил он, как только врач обратил на него вытянутое лицо с большими глазами. Такие глаза могли принадлежать или ребёнку, или дьяволу.       Они зашли в кабинет напротив, в котором, ящик к ящику, стояли нетронутые лекарства.       — Вы по какому поводу, обер-лейтенант? — спросил врач, сняв передник и бросив на спинку стула, видимо, чтобы не смущать Германа своим видом.       — Мне нужен ребёнок женщины, которая приходит сюда каждое утро.       — Нет, обер-лейтенант, — возмутился врач. — Вряд ли у вас есть постпрививочный иммунитет.       — Тогда введите ему сыворотку, сколько нужно.       — Я не буду лечить русских, они ставят под угрозу наше здоровье. Я возьмусь только вырезать аппендицит.       — Сколько вам заплатить?       — Теперь по вечерам к вам забегает? — засмеялся врач. — Пронюхала, значит, что дело не идёт. Они уже грязные и потасканные. Даже представить свою жену на её месте не могу, а хочется иногда, но не могу.       Герман скривил губы, выслушивая похабные намёки.       — Ладно, герр обер-лейтенант, — сказал врач, отдышавшись. — Вы молодой и честный, я не хочу расстраивать вас. Семьсот марок. И будьте любезны сделать прививку, если и дальше будете таскаться с ней.       Поблагодарив его, Герман вышел из госпиталя для гражданского населения и, пока не пропала уверенность в своём поступке, сделал прививку от дифтерии. Чистота немецкого госпиталя навевала на него глубокую грусть; он смотрел, как медсёстры возятся с больными, и думал, что война обнажила в них то, чего раньше не было, и запечатала в монолит. Они сплотились вокруг одной цели и сделались отвратительными преступниками. Каждый день они стирают Россию подошвами сапог, один отчетливее, другой слабее — каждый как может.       После обеда Герман ждал девушку на обговоренном месте. Он украл из госпиталя ампулу с прививкой и два шприца. Девушка подошла ближе, и теперь глаза — серые, почти прозрачные, — смотрели в упор. В них было много эмоций, но больше всего тоски.       — Ты сможешь сделать себе укол? — спросил Герман, отдавая сворованное. Девушка, однако, ничего не поняла, и он повторил, потрогав себя за бицепс: — Здесь. Укол. Дифтерия. Ты можешь заболеть.       Она забрала лекарство и кивнула.       — Твой сын поправится. Больше не ходи в госпиталь. Я за ним прослежу.       Она снова кивнула, и Герман понял, что пора заканчивать разговор. Весь оставшийся день он думал о том, что она наверняка его не послушает. Герман хотел бы считать себя порядочным человеком, для этого и спас девушку. Во всяком случае, каждому ребёнку нужна мать.       Фогель уехал вечером, и мыслить стало легче. Герман узнал, что уйдёт из Смоленска в ноябре, и занялся подготовкой солдат. Девушку в синем платье он тоже не видел: ни во время завтрака, ни во время обеда, ни после работы, прогуливаясь возле госпиталя. В выходные он даже намеревался подойти к её дому, но вовремя вспомнил, что он обер-лейтенант и у него есть обязанности. Разумнее учить солдат, а не возиться с гражданскими.       Сентябрь сменялся октябрём. Герман приготовил завтрак и думал уже позвать Кунца, как в дверь постучали. Он открыл её сразу же. Вытянувшись по струнке, солдат отчитался:       — Герр обер-лейтенант, вас ждёт оберштурмфюрер.       Быстро прикончив жареную капусту, Герман вылетел на улицу. Коль стоял чуть поодаль от дома, под начавшей желтеть берёзой.       — Здравствуй, Герман, — сказал он, как только Герман подошёл ближе, и протянул руку. — Я не вовремя?       — Почему же, вовремя, — ответил Герман, в том числе на рукопожатие. — Что от меня нужно?       — Какой же ты серьёзный человек, Герман, и к миру относишься серьёзно, — улыбнулся Коль. — Я хочу прогуляться с тобой.       — Не вопрос, Коль.       — А почему по фамилии? — спросил он, когда они вышли на Базарную площадь.       Герман несколько растерялся, но нашёл, что ответить:       — Я воюю с тридцать девятого года и уже привык жить по уставу.       — Да, солдатская преданность дороже всего на свете, — многозначительно протянул Коль, искоса глянув на него, и вдруг рассмеялся — так легко, так непринуждённо. Герман даже представить не мог, что так могут смеяться взрослые мужчины. — Герман, не относись ко мне с опаской! Я такой же солдат, как и ты. Мы из одного и того же теста.       — Человек в чистом кителе непроизвольно вызывает подозрения, — ответил Герман, изобразив улыбку. — В России инстинкт самосохранения просыпается в полной мере.       — Да, Россия!.. Никогда ещё не видел столько непригодной земли.       Они прошли мимо солдат СД, мимо Кунца, который вывел отделение на марш-бросок, и те без напоминания поздоровались, вызвав у Коля новый всплеск радости. Кунц подозрительно уставился на них, возвращая Германа в реальность, где он и Коль не такие уж и одинаковые.       — Рыжий мальчик… Кого-то он мне напоминает, — снова подал голос Коль. — Кого-то из партийной верхушки. Не знаешь?       — Не имею ни малейшего представления, — ответил Герман.       Они прошли дом Майера, и перед Германом открылся вид на поляну, испещренную гусеницами, на месте которой ещё в конце лета рос лес. У железной дороги стояли «Тигры», вокруг них бродил экипаж, осматривая состояние траков, обрезиненных пальцев, крепление серег. Герман бы соврал, что ему не нравятся эти могучие машины; танковая атака всегда выглядела красиво, прямо сердце щемило.       Коль подвёл его к солдатам, те поздоровались по уставу.       — Это моя команда, Герман, моя плоть и кровь, — выразительно сказал Коль, сжав кулак, тем самым показывая, насколько они сильны и крепки. — Товарищи, это обер-лейтенант Бринкерхоф — человек, пожертвовавший лицом ради меня.       — Подлые суки воруют у нас выпивку, герр обер-лейтенант, — выплюнул низкий. — А потом обвиняют нас в клевете и пытаются проучить.       — Всё это в прошлом. Герр обер-лейтенант, позвольте угостить вас французским пивом, — улыбнулся другой.       — Вопиющее неуважение, Шольц! — воскликнул Коль. — Обер-лейтенант достоин виноградного гасконского Флока.       — Флок пьют с профитролями, герр оберштурмфюрер, — в шутку задел Коля такой же рослый ариец. — Здесь же кормят свёклой на завтрак, обед и ужин.       — Россия обесценивает и опошляет всё, что попадает на её земли, — ответил Коль, запрыгнув на «Тигра». — Но на то мы и немцы, и мы построим здесь свой порядок.       Из воздушного фильтра танка он достал бутылку креплёного вина, а унтер-офицер раздал всем гранёные стаканы. Нутро Германа вдруг потеплело, а в голове стало веселее. Давно он не был в компании, где все вели себя чинно, раскованно, вальяжно.       — За честь, которая называется «верность», товарищи, — сказал Коль, и стаканы звякнули друг о друга, и это будто сердца их ударились, сдвинулись. — И за нашу победу.       А эта выпивка — она была тысячекратно вкуснее поила, которое им выдавали на Восточном фронте.       По вечерам Коль стал приглашать его в свою квартиру, которая, как и он, была будто наполнена светом. Медлительными голосами они говорили за стаканом французского алкоголя о надвигающихся событиях, о событиях, может быть, там, вдали, в Берлине, уже свершившихся. Оба смотрели в будущее, но в то время как у Германа сложился довольно мрачный взгляд на политику Рейха, Коль клялся быть верным Гитлеру до самой смерти и с блеском в глазах говорил, что любит Рейх, как сыновей, жену, отца и всех, кто является его. В своих брате, сестре, матери он любил как бы Рейх.       Однако фанатичная преданность не изуродовала его, и Герман начал корить себя, что никогда уже не сможет любить так же. Николь он любил, потому что так было правильно, к Фогелю он был привязан, потому что жизнь была пустой, да и Родину он продолжал любить только из-за отца, которого, впрочем, никогда не видел.       — Ты превосходный солдат, — в один день сказал Коль. — Я был удивлён, когда узнал, что ваш батальон расформировали. Ближе всех продвинулся к Москве… И что теперь?       — Теперь Ржев.       — Да, Ржев, и там всё будет иначе, по-новому. Ты не должен отчаиваться, — сказал он отвратительно простую фразу, но заглянул в глаза, и она приобрела сокровенный смысл. — Мы люди грешные, до того запутались в сетях греховных, что не смеем думать о помиловании. Одно нужно твёрдо знать и не забывать: нельзя отчаиваться ни в каком состоянии. Отчаяние — это смерть души.       Герман его послушал. Коль понемногу наполнял жаждой жизни; он был самим олицетворением жизни. Герман даже подумал, что у них сложится крепкая личная дружба.       Два раза в неделю он ходил в гражданский госпиталь и наблюдал за мальчиком, который медленно, но шёл на поправку. Сперва главврач был остроумен и весел, часто напоминал Герману, что захаживает к девушке домой, но потом та стала появляться на Базарной площади, и обоим надоел этот спектакль. В конце октября мальчика собирались выписывать. С этой новостью Герман решил наведаться к девушке. Смеркалось и, выйдя от Коля, он понял, что подходящее время пришло.       Её дом отличался от остальных и был похож на небольшую двухэтажную усадьбу. Жил ли в нём кто-то ещё, Герман не знал и на всякий случай постучался в дверь. Обернулся. В доме напротив дёрнулась занавеска.       Он обошёл дом и обнаружил, что девушка сидит во дворе и окучивает небольшую грядку. Руки её были совсем плохи: большие мозоли лопнули, все ладони были ими облиты.       — Завтра приходи за сыном, — сказал Герман и опустил взгляд: рядом с сапогом розовели шапки астр. — Зачем тебе цветы?       — Мать, — сказала девушка, подняв с земли марлю. И пока Герман тоном не показал неодобрение, обтёрла металлическую табличку, на которой была нацарапана дата рождения и смерти. И снова декабрь 1941 года…       — Холодные были зимы, — сказал Герман, и девушка со злости бросила что-то на русском. — Не надо злиться на меня. Я не сделал тебе ничего плохого.       Она смахнула слёзы, оставив на щеках грязные следы. Герман попросил:       — Покажи мне дом.       Девушка повиновалась. Их встретили пустые стены и тишина. Стены в прихожей были обшиты деревом, деревянные полы были устланы коврами, и Герман подумал, что её семья наверняка принадлежала к администрации города. Всю мебель из дома вынесли, видимо, для немецких нужд. На втором этаже остались две кровати, маленький столик и один стул без ножки.       Остановившись у окна, девушка повернулась лицом, ожидая, что будет, но Герман сам не знал и взял со стола фотографию в рамке. На ней были запечатлены лица молодой, устремлённой в будущее семьи: отец, мать, маленький сын. И всё же девушка была красивой. Герман не чувствовал восторг перед тем, что видит перед собой, он чувствовал красоту невидимого, скрытого, таинственного.       — Твой муж воюет на московском направлении, да? — спросил он и стёр пыль с рамки. — Если он долго не пишет то, скорее всего, уже мёртв. У мальчика осталась только ты. Нужно быть ответственной, понимаешь?       Он выдвинул ящики один за другим, но внутри было пусто.       — Дай мне чистые тряпки, — приказал Герман, наконец обратив на неё взгляд, и опешил, — она была беременна. Она была беременна!       — Дай мне чистые тряпки, — повторил он, стараясь не выдать голосом удивление, и девушка будто очнулась.       Достав из-под кровати небольшой чемодан, она протянула мужские майки. Герман разорвал их на лоскуты, облил её руки шнапсом и крепко замотал. Торжество женственности и пробуждающейся силы побудили его сказать:       — Ты не виновата в том, что есть плохие люди.       Она выплюнула что-то на русском, а потом произнесла уже чётко:       — Ваша бредовая кровавая власть. Ваш кошмарный порядок. И ты. Будете гореть в аду.       В этот момент Герман подумал, что она плюнула бы ему в лицо, если бы её губы не были такими сухими, но тогда бы он ударил её, просто не смог бы поступить иначе, и всё разрешилось благополучно.       Герман оставил шнапс и ушёл. Он был согласен с ней. Его кровавую честь уже не отмыть, но он тот, кто он есть. В остальном он совершенно бесполезен.       Следить за девушкой Герман не перестал. Теперь сын был при ней, но лицо погрустнело, и ей шла эта грусть, а Герман всё сильнее чувствовал общность с ней. У девушки рос живот, в животе рос ребёнок, русские смотрели на неё с плохо скрываемой ненавистью. Она стояла в очереди за хлебом, когда Герман вышел из столовой. Подкурив сигарету, он размышлял, как хорошо было бы завести детей, как вдруг мальчик в дырявых ботинках бросил в неё ком грязи.       Девушка вздрогнула и посмотрела на всех по очереди. Схватив сына за руку, она ушла. Её провожали десятки глаз, впавших в глазницы. Их выражение стало злым и жестоким, что было результатом тех бесчеловечных событий, свидетелями которых они становились каждый день. Война сделала их черты похожими на высеченные из гранита: не было больше любви в руках матери, в улыбке ребёнка, в увядающей траве, в пышных облаках бескрайнего неба, которое почернело от позора.       Ноябрь укрепился в своих правах, подул холодный ветер, листья на деревьях начали опадать. Британская армия нанесла поражение вермахту в битве при Эль-Аламейне, и им пришлось отступать через Ливию к востоку Туниса. Герман вышел из дома Коля и направился к девушке, на всякий случай сделав круг, чтобы никто не смог проследить за ним. Едва открыв дверь, девушка крикнула что-то через плечо, и мальчик вбежал вверх по лестнице. Глаза её по-прежнему оставались спокойными, губы чуть изогнутыми, как будто она думала обо всём со снисходительностью, и во всем её облике присутствовала сила.       Герман зашёл внутрь, протянув буханку хлеба, которую так кстати отдал Коль. Она покачала головой.       — Бери, — скомандовал Герман, и только тогда она забрала хлеб, прошептав:       — Не при сыне. Умоляю.       — Мне не нужно твоё тело, — ответил Герман.       — Что нужно?       — Я очень давно не видел женщин, вот и всё, — Герман невольно зацепился взглядом за рукава рубашки. — Ты сможешь отстирать?       Девушка качнула головой, и губы её впервые дрогнули.       — Хорошо, — ответил Герман чуть мягче. — Я приду на неделе. Скажешь, что вам принести из еды.       Через три дня, поздним вечером, офицерам привезли проституток из новопостроенного борделя. Солдаты и унтер-офицеры повылезали из окон, изредка слышалось улюлюканье и смешки «нам оставьте». Герман же, для видимости постояв с одной снаружи дома — она лебезила то ли на французском, то ли на немецком, — ушёл к девушке. Она открыла, как только он появился из-за угла. Вручив Герману рубашку, девушка ждала, когда он уйдёт, но Герман поднялся на второй этаж.       Мальчик лежал на кровати. Услышав шаги, он обернулся и замер как кролик — худой и облезлый, грудь трепыхалась туда-сюда. Болезнь окончательно оставила его, он стал быстро поправляться. Герман сел на корточки рядом с кроватью.       — Не бойся, — сказал он, достав из кармана шоколадку. — Ты любишь шоколад?       Мальчик не ответил, уставившись за спину Германа. Обернувшись, чтобы удостовериться, что у девушки нет оружия, Герман продолжил:       — Конечно, любишь. У меня не было отца. Его друг носил мне шоколадки, пока не решил забрать из детского дома. У них не было детей, мы долгое время жили втроём. Вас потом тоже кто-нибудь заберёт.       Мальчик шмыгнул носом — конечно, он ничего не понял.       — Ты должен стать сильным, как твоя мать. Скоро у тебя появится брат. Ты должен защищать его, потому что он особенный.       Герман поднялся и спросил у девушки:       — Что вам принести?       — Хлеб, масло, сало, — сказала она охрипшим голосом. — Мясо?       — Хорошо. Мясо есть.       На этот раз Герман ушёл в приподнятом настроении. И всякий раз, когда он появлялся у девушки в последующие недели, в душе его теплилась надежда обрести дом. Он помог ей подготовить могилу к зиме. Принёс инструменты и сделал из металлических прутьев крест. Чтобы он не заржавел, покрасил краской, которой они красят машины, потом дал мальчику подержать молоток, и они вместе вбили гвоздь в забор.       Одним вечером мальчик ушёл играть во двор, и они остались вдвоём на втором этаже. Герман сел на кровать и попросил девушку сесть рядом. Она вдруг заплакала, но не так, как женщины, обречённые на смерть, а тихо-тихо, а потом заговорила на русском. О матери? О сыне? О муже? Герман обнял её за плечи, со скупой нежностью она погладила его по щеке. Герман коснулся волос. Красивые, хоть и грязные, да и он не чище.       Он представил жизнь без войны, Николь в красивом голубом платье, в котором она приехала из Швейцарии, дни, наполненные пикниками и купаниями в реке, прогулками на лодках, живого и невредимого Ваттеле, совсем другого Кунца. И вдруг поймал себя на мысли, что если бы она не была беременной, он бы взял её, потому что через несколько дней уйдёт на фронт и, возможно, умрёт. Он всяко лучше главврача с детским лицом. Он не сделал бы ей больно. А если бы он остался в Смоленске ещё на месяц, взял бы над ней покровительство. Она зажила бы лучше любой русской девушки. К счастью для него, это было мгновенное помутнение.       Всё изменилось неожиданно — вчерашний день высек искру, но пламя потухло, так не успев подняться.       Герман хотел уже было отойти ко сну, как вдруг услышал стук в дверь. По обыкновению взяв с собой люгер, он посмотрел в глазок и не без удивления впустил Коля.       — Герман, здравствуй! Прости, что потревожил тебя, — он широко улыбнулся и прошёл на кухню. — Ты хорошо устроился. Жалко через два дня уходить?       — Вовсе нет, — ответил Герман, убрав пистолет за пояс. — К полевым условиям я привык больше, чем к каждодневным пьянкам.       — Замечательно, Герман, — со злой насмешкой сказал Коль, и это было на него совсем не похоже. — Я выпивал с Шольцем, и мы заговорили, что из мужчины делает мужчину.       Нутро Германа мгновенно обросло льдом.       — Шольц сказал, что женщина, — увлечённо продолжил Коль, вышагивая из одного конца кухни в другой. — Я же сказал, что мужчину делает Родина, в ней начало начал и сила человека. В достойном месте и люди живут достойно, друг к другу тянутся.       — Что ты хочешь, Коль? — спросил Герман.       — Я рассуждаю, — парировал тот, взмахнув руками. — Мы с тобой больше месяца занимались рассуждениями, и сегодня я хочу завершить нашу тренировку ума, подытожить всё ранее сказанное. Мы ведь теперь не просто немцы, а друзья и братья.       Герман следил за ним, но рука так и норовила схватиться за люгер. Коль выглядел как одержимый!       — Ты знаешь, как в Шверине становятся братьями? — сказал Коль, наконец застыв. — Старшие сыновья из двух семей должны вместе зарезать поросёнка. Свиньи очень крикливы. Мать будет вопить, пока не умрёт от голода. Это безжалостно, бог такой союз не одобрит. Вот что мы придумали…       Он запустил руку в карман кителя и достал вымытый кусок мяса.       — Мы резали свинку, которая ещё не родилась.       Герман так и застыл с отведённой назад рукой. Это был не чистый страх, разумом Герман осознавал его, и ему не то чтобы было страшно, но для тела это осознание было безразлично, оно все равно окоченело.       — Теперь я буду уважать тебя ещё больше, какие бы слухи ни ходили, — сказав это, Коль бросил кусок мяса на стол и покинул квартиру.       Герман не знал, сколько времени так простоял. За свою короткую жизнь он видел много трупов, но сейчас сознание отказало, и он думал, что это просто кусок свинины, который он занёс девушке на днях.       С этими мыслями Герман дошёл до квартиры Майера. Безумные глаза, боже, совсем безумные… Сумрачное и торжественное лицо сумасшедшего!.. Открыв дверь, Майер искренне удивился:       — Дева Мария, Герман, что случилось?       Он посадил Германа за стол и сел напротив — как оказалось, не такой опасный и, по-видимому, единственный оставшийся человек, в котором тот самый человек ещё не погиб.       — Скажи уже что-нибудь, — не унимался он, и Герману пришлось разлепить губы:       — Давно слухи ходят?       — По поводу? — перекинул вопрос Майер. — За полгода столько офицеров поимело девиц, что всем уже наплевать. Даже до полевого суда не доводят.       — Этот псих зарезал её!       Майер нахмурил брови и закурил. Больше он не подавал голоса, и нутро Германа постепенно отошло.       — Можно тебя кое о чём попросить, Гейдрих?       — Надо же, и даже оружием не потыкаешь?       — Не остри.       — Нет у меня к тебе доверия. И нет желания его фокусами и трюками создавать, — отрезал Майер.       — Я уже и так перед тобой распластался, как ещё больше унизиться? — не выдержал Герман. — Что хочешь знать? Как он имеет меня? Когда вздумается. Ты ведь этого от меня столько времени добивался.       Майер поднялся, шумно проехавшись ножками стула по паркету.       — Мне было приказано уходить вместе с вами, но роту у меня забрали, — сказал он. — Я не гордый, мне нужно только место в твоей офицерской машине. А сына её найду, если жив. И связи у меня в Смоленске крепкие, не пропадёт. Если хочешь пить — пей. У окна стоит бутылка водки.       Герман качнул головой, и Майер ушёл, тихо закрыв дверь. Поборов дрожь, он достал бутылку шнапса и очнулся только тогда, когда выпил третий стакан. «Трус! — ругал себя Герман. — Жалкий и никчёмный слизняк!» И неожиданно в нём заговорил здравый смысл: «Это не твой дом, не твоя родина». Иллюзия. А с иллюзиями нужно расставаться без сожаления.       И он расстался.

***

      В конце осени про Германа стали распускать унизительные слухи, якобы он живёт с русской девицей. Впервые Кунц услышал об этом от новобранцев из своего отделения; мальчишка, ляпнувшей сплетню за игрой в карты, опасливо покосился в его сторону, но Кунц ничего не сказал. «Сплетни распускают от скуки», — подумал он. В следующий раз он услышал о Германе от Людвига. Выпустив последний патрон, тот посмотрел на Кунца преданными глазами, как, впрочем, после любого их занятия, и сказал:       — Герр унтер-офицер, а вы слышали, что обер-лейтенант Бринкерхоф…       Кунц влепил ему подзатыльник, и наконец полегчало. Перед отъездом об этом заговорил Зайдель. Они доедали за общим столом всё, что успели нажить в Смоленске, и Кюхлер, дожевывая свинину, не ответил не сразу:       — Обер-лейтенант человек, и ничто человеческое ему не чуждо.       — Запятнать честь немецкого офицера сношением? Ещё скажи, что мы победим, сидя под русской юбкой, — продолжал Зайдель.       — Ну, Фриц, кто-то со своим кулачком в куда худших отношениях.       Зайдель покраснел. Насадив картошку на вилку, Лоренц многозначительно протянул:       — Ж-женщины везде одинаковые, и нет н-ничего в них плохого…       — Да, Лоренц, — буркнул Зайдель, — если бы ты дрочил потише…       Румянец залил уши Лоренца, он ударил Зайделя локтем в бок. Кунц почувствовал совершенно дикую неловкость, но Кюхлер рассмеялся, и напряжение спало.       — Ещё дорастёте, мальчишки. На первых порах всегда так: «не спал — не было любви, переспал — влюбился». Так что рот на обер-лейтенанта не открывайте.       — У меня, между прочим, было две женщины, — горделиво сказал Зайдель.       — Хорошо-хорошо, — продолжил смеяться Кухлер. — Герой-любовник. Теперь храни себя для одной. Сколько же счастья ей перепадёт.       Кунц понял, что является таким же неопытным юнцом, как и Зайдель, и стало невыносимо стыдно. Хотя учиться никогда не поздно, и вроде как он неплохо справляется — Кюхлеру же понравилось!       После еды они стали собираться в дорогу. Сложив вещи в ранец, Кунц лёг на кровать, чтобы в последний раз насладиться уютом. Он не сразу услышал, что Кюхлер проскользнул в спальню.       — Уже спишь?       Матрас прогнулся. Кунц сел и припал губами к затылку, пытаясь вложить в этот жест все свои чувства. Кюхлер повернулся, царапнув его щетиной. Изо рта пахло сигаретами, шнапсом; он был чертовски пьян, что случалось нечасто.       — Теперь я сделаю тебе приятно, — Кунц приподнял рубашку и стал гладить шрам на животе, почти невесомо. — На Первой войне получил?       — Все, кроме этого, — довольно выдохнул Кюхлер. — Опухоль была с кулак.       — Рак? — замер Кунц.       — С раком бы я с тобой сейчас не сидел.       Кюхлер обнял его за плечи и поцеловал так глубоко, что у Кунца перехватило дыхание.       Они легли на кровать лицом к лицу и стали ласкать друг друга. Кунц решил сделать ему приятно так, как сделал бы себе, но Кюхлер показал, что хочет неспешно, и направлял руку, пока Кунц наконец не выбрал нужный темп. Короткие, еле заметные толчки.       Кюхлер гладил Кунца по волосам, периодически задевая щёку, распаляя мысли, тело, распаляя всё больше и больше, доводя до сумасшествия. Как же хотелось разрядки! В конце концов Кунц не выдержал этой сладостной пытки, навалился сверху и пару раз толкнулся в кулак. Потом, правда, испугался, что сделал Кюхлеру неприятно, но в его глазах разливалось наслаждение и ничего больше, и Кунц успокоился. На этот раз Кюхлер не кончил.       Он не собирался уходить. Пока Кюхлер застёгивал штаны и ремень, Кунц спросил:       — Больно резали?       — Очень, — Кюхлер зажмурился, как сытый кот, и уложил его рядом. — Но ещё больнее было услышать, что инвалиды никому не нужны. Я готов был убивать от злости, честное слово. Впрочем, он был прав. Он постоянно путешествовал, а я был абсолютно бесполезен по хозяйству.       — Я бы так никогда не сказал, — признался Кунц. — Я хочу жить с тобой.       — Полгода я живу вместе с дочкой.       — Будем жить втроём.       — Не говори глупости, — с улыбкой протянул Кюхлер. — Я обычный рабочий, а ты интеллигент. В мирной жизни наши различия будут ох как выпирать.       — Тогда будем вместе резать мясо, — сказал Кунц и осёкся. — Считаешь меня неопытным дураком?       — Да, Кунц, — Кюхлер помолчал немного. — Не обижай меня. Не для того я с тобой, чтобы ты опускался. Ты должен выучиться, устроиться на хорошую должность. Всё у тебя наладится.       На этом они замолчали. Положив голову на грудь Кюхлера, Кунц подумал, что тот, конечно же, прав, и отчего же стало так грустно? В голове никак не могло уложиться это колючее противоречие.       Утром они покинули Смоленск. Вместе с ними выехала танковая рота СС, одним взводом руководил белобрысый оберштурмфюрер, с которым Кунц пересёкся у квартиры Германа, но сейчас всё это было неважно. Он с облегчением наблюдал, как город растворяется в зимней дымке. Где-то в десяти километрах от Смоленска пошёл снег. Обмотавшись шарфом, Лоренц воскликнул:       — Оп-пять этот снег! Этот ч-чёртов снег!       — Ничего! Фюрер говорит, что мы вернёмся к Рождеству, — подал голос один из новобранцев.       — А он сказал, к какому? — зло проронил Зайдель.       — Зачем вы распространяете панические настроения? — удивился тот же солдат. Людвиг, сидевший рядом, покосился на Кунца, но тот не собирался вмешиваться.       — Это для вас это называется «панические настроения», — подметил Кюхлер. — А для солдат это называется «рассуждения». Вам-то, конечно, нельзя об этом говорить.       — Это несправедливо! — возмутился солдат.       — А то, — усмехнулся Кюхлер. — Привыкайте.       Потом кто-то впереди запел песню, она распустилась со всех сторон, и ехать стало веселее. Кунц наблюдал, как вдалеке горят деревни и столбы дыма врезаются в небо. Уже пахло по-другому. Доносились звуки далёкой битвы.       Без происшествий они ехали до указателя на деревню Мончалово. Герман вышел из офицерской машины, подозвал к себе взводных командиров, и они вместе разложили карту на капоте машины. Потом к ним подошли эсэсовцы во главе с ротным командиром, между ними завязался разговор. Вокруг расстилались редкие леса, они стояли на вершине и Кунц вышел, чтобы осмотреться. Примерно в пятидесяти километрах от роту, к югу, горел лес, и чёрное полотно машин медленно двигалось на Смоленск.       Поборов внутренний трепет, Кунц вернулся в грузовик. С каждой минутой земля дрожала всё сильнее. Вскоре подошёл Кюхлер и, опершись о кузов, сказал:       — Поедем через деревню. Скорее всего, останемся там ненадолго.       — А кто на нас идёт? — спросил Кунц.       — Русский танковый взвод вышел из окружения, но это не наша забота.       В машины вернулись взводные командиры, и колонна спустилась вниз по склону. Сделав крутой разворот, грузовики углубились в лес, а танки притормозили, чтобы наметить места для прохода.       В природе царил полумрак приближающейся ночи. Сумрачное настроение рождало страхи перед будущим, и природа дрожала вместе с ними, постукивая ветками под снегом.

***

      В ночи невозможно было рассмотреть масштабы деревни, Герман приказал солдатам разместиться по периметру. Майер мрачно подметил, что бои идут рядом, и Герман, оказавшись на улице, почувствовал сильный запах пороха, который несут на себе снаряды и даже осколки. Гул стоял страшный, словно разрывалась и выворачивалась наизнанку сама земля.       — Не глупи, — нервно проронил Майер. — Нужно немедленно ехать дальше.       — Пусть радист точно сообщит мне, сколько дыр в нашей обороне, и мы поедем.       Герман захлопнул дверцу и пошёл к солдатам, которые уже осмотрели дома и согнали русских в пустую конюшню. Фары машин подсвечивали первый снег, снег подсвечивал серые лица, и Герман приказал взводным командирам приготовиться к атаке. Когда солдаты заняли позиции, к нему подошёл Кюхлер.       — Герр обер-лейтенант, радист занял дом, — отчитался он.       Вместе вошли внутрь. «Самое страшное — упустить русских, самое главное — не дать им закрепиться», — думал Герман, спрятав дрожащие руки. Тонкий прутик антенны покачивался над столом. Радист изменил настройку. Приёмник пищал и посвистывал, как обычно. Радист нервно крутил ручку. Дивизия молчала. Крохотная лампочка послушно мигала.       И вдруг в дом ворвались десятки голосов. Радиоволны несли в эфир:       — Хоэнштауфен… Хоэнштауфен… Я — Нибелунги.       — Есть, герр майор, слышу, — сказал радист.       — Русские открыли артиллерийский обстрел и перешли к атаке на реке Вишенка. Прорыв в районе выступа. Углубление ко Ржеву на тридцать три километра. Ждите.       Заняли дом напротив. Сняв фуражки и шинели, Майер и Герман сели за стол друг напротив друг друга. Молчали, пока не зашёл радист и не передал, что батальон пошёл в атаку.       — И правда, война закончится к Рождеству, — усмехнулся Майер почти блаженно.       — Я бы на твоём месте не радовался, — двусмысленно намекнул Герман, ожидая реакции.       Майер блеснул глазами.       — Но я не предатель, Герман. Я ещё никого не предал.       — Расскажи, как так получилось.       Вдалеке загудела артиллерия. Видимо, вермахт начал артподготовку.       — Знаешь, что мне нравится в немцах, проживающих в Германии? — спросил Майер, широким жестом поправив очки. — Вы не хотите знать, что на самом деле происходит в мире. Тысячи русских живут в Германии, поменяв имена. Сотни бывших белогвардейцев воют в вермахте, но больше — на Западном фронте, конечно.       — Это из-за революции? — спросил Герман.       — Нет, это была не революция, — сказав это, Майер уставился на единственную горящую свечку. Блики от пламени заскакали по лицу. — Это была страшная братоубийственная война. Большевики растоптали все возможные моральные и нравственные человеческие установки, все международные правила и договоры. Когда их победа стала очевидной, они пообещали пощадить армию Врангеля, оборонявшую Крым. Этому обещанию поверили десятки тысяч солдат и сложили оружие. Итог оказался предрешённым заранее. Их всех расстреляли. Они убили даже раненых, оставшихся в госпиталях. За царя, за родину, за замученного брата!.. Пусть одна голова гидры сожрёт другую.       — Мне жаль, что ты потерял свой дом, — решительно заявил Герман. — Однако же я не хочу потерять свой. Надеюсь на твою помощь. Я в долгу не останусь.       Майер перевёл на него взгляд, от задумчивости не осталось и следа.       — Мы друзья, Герман. Друзья всё делают друг для друга просто так.       Всю ночь не спали. Как только рассвело, Герман присоединился ко взводу Кюхлера и остался наблюдать за восточной частью леса. Выпавший вчера снег растаял. Герман угостил солдат сигаретами. Перчатки Кунца совсем прохудились, и он отдал ему свои. Глаза Кунца засияли, он сказал: «Спасибо герр обер-лейтенант» без намёка на высокомерие, и от их единства, братской близости сердце Германа немного успокоилось.       Часы показывали пять утра, когда над деревней вдруг появился самолёт и начал стрелять по ним. Зенитчики, стоявшие рядом в перелеске, два раза щёлкнули, самолёт вспыхнул и с грохотом рухнул в трёх километрах к югу. Герман решил не собирать отряд — там стоял танковый взвод СС, и приказал продолжить наблюдение, а сам отошёл к дежурным группам, чтобы первым получить известия от Коля.       Каково же было его удивление, когда Коль лично пришёл к нему вместе с двумя офицерами.       — Русские выродки! — воскликнул тот, не дойдя до дежурных групп. — Все сгорели. Но это ещё ничего: в километре от взвода лежит наш, родной, самолёт, Герман. Он упал здесь трое суток назад, летчик и стрелок остались живы. Из деревни прибежали русские и разорвали их. Растерзали насмерть!       — Кто доложил? — спросил Герман.       — По моему приказу в западной части Мончалово провели рейд. Теперь ваша очередь принимать меры.       — Я не буду принимать меры, — как можно спокойнее сказал Герман, чтобы не выдать в голосе пренебрежение и злость.       Коль расширил глазища, словно не ожидал от него такой реакции. Офицеры СС насторожились, вытянув шеи, дежурные группы покосились на Германа, но их противостояние потушил Майер, возникнувший из ниоткуда.       — Оберштурмфюрер, вы уже доказали силу своего духа, — улыбчиво сказал он. — Вернитесь в танк, пока у вас не случилось обморожение.       — Герр гауптман, — переключился Коль, протянув ему руку, и отпустил офицеров передохнуть. — Сообщите свою фамилию.       — Майер, — он пожал подставленную ладонь. — Я серьёзно: зимы здесь холодные. К вечеру может похолодать до минус пятнадцати.       — Я вас понял, Майер. Но мне необходимо, чтобы вы прямо сейчас расстреляли для устрашения десять человек.       — Герр оберштурмфюрер, — продолжил Майер будничным тоном. — Я в России достаточно давно, чтобы понять, что расстреливать гражданских в зоне боевых действий не нужно. В лесах орудуют партизаны. Они могут пролезть к нам, а может быть, даже к вам и устроить диверсию.       В глазах Коля вспыхнул и погас огонь. Он сказал:       — Я сообщу об этом начальству.       — Сообщите. Можете направить прошение прямиком в полевой суд. В нём вам скажут то же самое.       Коль посмотрел на них поочерёдно, хорошенько раздумывая над словами и их последствиями, и в конце концов улыбнулся.       — Ладно, товарищи. Ладно. Вы правы. Что ж это я, — он зацепился ладонью за плечо Германа. — До встречи, Герман. Надеюсь, твой тик к тому времени пройдёт.       Герман не отозвался, подумав, что Майеру, конечно, не стоило вмешиваться — он ответил бы сам, в рамках устава, не посмотрев на чувства. Но когда к вечеру с другого конца деревни повалил дым, он подумал, что всё сложилось более чем удачно. Радио повторяло, что русские атаковали восточный фас Ржевского выступа и перекрыли железную дорогу. Майер повторял, что не стоило наживать себе врага в такое время. Герман же думал, что молодая рота СС вряд ли переживёт зиму. Это танковые войска вермахта были первоклассными войнами, хоть и техника у них была на порядок хуже, и это их танк разбивал десять русских.       Они покинули деревню, когда началось танковое сражение под Ржевом. По пути майор приказывал ликвидировать отряды русских, пробившихся через окружение, но для этого не нужно было даже поднимать взвод — хватало восьми-десяти человек.       В один день они взяли истребительно-противотанковый отряд. Метель мела не переставая, обрушился шквальный ветер. Кюхлер подошёл к офицерской машине и поинтересовался, что делать дальше.       — Вряд ли они скажут тебе что-то новое, Кюхлер, — ответил Герман, не удосужившись пошире открыть окно — погода портилась, он заболевал. — Ликвидируйте, и побыстрее. Осталось в районе двухсот километров.       Кюхлер отдал честь и натянул шарф на красный нос. Майер, сидевший по правую руку от Германа, усмехнулся:       — А я с ним поладить не мог.       — Таких людей не нужно подминать под себя. Дай ему свободу, и он влезет в установленные тобой рамки, правда на своих условиях.       — Хорошо, что ты не во всём пользуешься своим умом, — подметил Майер. — Хрипы у тебя неважные, помалкивай.       Он снял с себя шарф и надел на Германа. Шерстяной, мохнатый, с густым ворсом. Явно не русский, но женский. Видимо, по своей мёртвой жене Майер скучал по-настоящему.       Солдаты исполнили приказ; их винтовки прозвучали в унисон, и колонна двинулась дальше.       Снег шёл не переставая. Чем ближе они были ко Ржеву, тем уродливее становились пейзажи. По обе стороны от дороги возникали башни танков, лежащие в сотнях метрах от корпуса, покорёженные сожжённые грузовики. Вокруг техники валялись сотни трупов, запорошённых снегом, одетых в разнообразную форму и какие-то тулупы. Деревни Космариха, Дешёвки, Бельково — это были долины смерти. Они сгорели полностью. Тут и там лежали почерневшие кирпичи. Под колёса попадали трупы, трупы висели на заборах и столбах, трупы были везде. Казалось, вся дорога на Ржев превратилась в сплошной разлагающийся труп.       Внутри Германа была пустота и не было желания наполнить её чем-либо. Майер говорил что-то спокойным голосом, грузовик подскакивал на ухабах, гремел, скрежетал кузовом и выл мотором на одной истерической ноте, а Герману всё казалось, что его зовут, — тихо, словно бы шёпотом, печально.       Рождество встречали в дороге. Двадцать четвёртого декабря, несмотря на страшный холод, они остановились вблизи пустой деревни. Кюхлер сходил в пролесок и принёс развесистую низкую ёлку, не хуже, чем в прошлом году.       Они развели костёр, из каждого грузовика взяли по бутылке шнапса и ближе к полуночи собрались греться. Майер решил не выходить из машины, а Герман сел на берёзовый сруб рядом с Кунцем. Кюхлер что-то весело рассказывал солдатам. Изредка они хрипели из своих углов — кажется, это они смеялись так.       В какой-то момент Кунц обратил к нему лицо. Шрам наконец зажил. В рыжих волосах путались блики от языков пламени, даже глаза стали огненными. Наконец Герман понял, как сильно Кунц повзрослел и возмужал. Он был уже не тем мальчиком, который только и делал, что спорил со своим отцом.       — С Рождеством, Кунц, — сказал Герман, протянув бутылку.       — С Рождеством, Герман, — улыбнулся тот и сделал большой глоток. — Я рад, что мы наконец-то встречаем его вместе.       Где-то далеко, в начале колонны, работало радио. Сквозь помехи доносились слова: «Контрнаступление Красной армии. Прорыв войск к северо-западу и юго-западу от Сталинграда и окружение в городе Шестой армии».       В начале 1943 года они прибыли во Ржев.
354 Нравится 156 Отзывы 185 В сборник
Отзывы (6)