Демон

Горячая работа
NC-17
В процессе
355
10
автор
RavenTores бета
Серия:
Фэндом:
Размер:
планируется Макси, написано 393 страницы, 196 961 слово, 16 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено в виде ссылки
355 Нравится 153 Отзывы 187 В сборник

Часть одиннадцатая

Настройки

Есть много путей, на которых Бог способен сделать нас одинокими и привести к самим себе. Именно так поступил он тогда со мной. Это было как дурной сон. Я вижусь себе околдованным сновидцем, затравленно ползущим без отдыха по пакостно-мерзкой дороге, через грязь, через растрачиваемые на циничную болтовню ночи. Герман Гессе, «Демиан»

      Кюбельваген упал колесом в яму, и Герман очнулся.       — Не дрова везёшь, чёрт возьми! — крикнул Майер.       — Простите, герр гауптман, — донёсся голос водителя.       Огонёк разогнал сумрак на задних сиденьях. Герман медленно повернул голову, боясь двинуться слишком резко, чтобы снова не оказаться на поле. Все умерли, все умерли… Вся рота погибла, но виновен ли в этом Герман, и если виновен, заслуживает ли снисхождения?       Доброжелательно улыбнувшись, Майер протянул сигарету.       — Должны прибыть в Сумы к следующему дню. Переночуем в Севске. А лучше заедем в госпиталь. Верно говорю?       Водитель ответил «Так точно!», и Герман отвернулся к окну, не в силах даже открыть рот. В голове стало пусто, как и в бескрайней степи за стеклом. Вскоре из темноты показались тоненькие силуэты деревьев, казавшиеся более светлыми на фоне неба, и на душе стало ещё гаже.       Путь пролегал через центр деревни. Хоть было далеко за полночь, центральную площадь освещали огни масляных ламп. Двое русских хиви избивали стариков и девиц, ещё двое стояли неподалёку, настолько увлёкшись беседой, что даже не взглянули на пробежавший мимо кюбельваген.       Майер вскочил с места.       — Остановить машину!       Водитель вдавил по тормозам. Герман и слова сказать не успел — Майер вышел на улицу и направился к русским.       — Эти русские свиньи… — протянул водитель, обернувшись. — Везде и всюду хотят распространить своё влияние.       Герман перевёл взгляд на Майера, и в то же мгновение тот сбил хиви на землю. Герман выскочил следом, ведомый удивлением, но в то же время страхом. Когда водитель развернул кюбельваген и фары подсветили русских, Майера уже скрутили и собирались уводить.       — Отпустить его. Живо! — скомандовал Герман высоченному русскому, похожему на богомола. Тот перевёл на него взгляд выпученных глаз, безумных от непонятной Герману внутренней боли, но совершенно живых.       — Герр гауптман, — сказал он на ломаном немецком. — Нельзя. Правила.       Герман схватил его за ворот пиджака и наклонил к себе. Другие хиви сделали шаг вперёд, пресекая даже саму мысль сломаться под напором внутреннего гнева.       — Слушай меня, — сквозь зубы процедил Герман. — Если вы сейчас не вернёте мне гауптмана, я заберу тебя на передовую и покажу окопы с частями русских тел.       Русский пожал плечами.       — Я видел хуже, гауптман.       Герман опешил. С каких пор его слова потеряли обычный вес? Или же он настолько ослабел, что вызывает недоумение даже у убогого, который только и может, что лебезить перед силой?       — Не стоит, Герман, — сказал Майер и поднял очки с земли. — Поезжай в госпиталь. Друг ждать не будет.       Герман отпустил русского и повернул к кюбельвагену. Видел бы его герр Мельсбах!.. Он капитулировал, в том не оставалось сомнений. На самом деле, как Герману стало ясно теперь, он капитулировал задолго до того, как принял осознанное решение.       Захлопнув дверцу кюбельвагена, Герман приказал:       — В Севск.       Водитель не стал задавать лишних вопросов. Майера не то что было жалко, даже наоборот, и подрубить его длинный язык хотелось страшно, но пусть это будет кто-то из немцев, даже Альтхаус, а не русский. Герман думал, как бы помочь, но не меняющаяся картинка за окном и монотонный звук двигателя вновь погрузили его в полудрёму. Ближе к утру кюбельваген нырнул в лесок, и все проблемы отступили, нахлынули ощущения собственной испачканности, жажда и неуёмный голод. Вскоре побелело небо, и уже стало легче разглядеть хмурое, более тревожное, чем его собственное, лицо водителя.       Севск встретил их кирпичными стенами и жестяными крышами полуразрушенных домов. Герман приказал остановиться у блокпоста, чтобы не тормозить снующих туда-сюда санитаров с носилками. Пока усатый, но слишком юный для этой войны солдат проверял документы, Герман спрашивал, где находится госпиталь и как можно связаться с частью. По пути к водителю он вынырнул из мыслей лишь раз, увидев грузовик с ранеными. Перевязанные майками, лоскутами простынь и наволочек, они уже не стонали и только таращили маленькие смиренные глаза.       — Свяжись с майором, — сказал Герман водителю, указав на штаб позади. — Пусть заберут Майера.       Тот отдал честь, и Герман отправился прямиком к зданию школы. Уже при входе, места себе не находя, слонялись солдаты в серых кителях, похожие на грустные измученные матрасы. Вокруг них полыхали белые медсёстры — разводили раненых, укладывали, накрывали… Герман поймал одну за руку.       — Где лежат вчерашние?       Медсестра провела Германа в длинный коридор, похожий на кишку. Грязно-жёлтый свет не мог разогнать мрак, и Герман ненароком наступил на чью-то синюю ногу. Кунца нигде не было видно. Тихий неразборчивый голос позвал его в угол, но Герман поспешил вернуться к двери.       — Это все?       — Все, — сказала одна.       Голос раздался совсем близко — у самого уха! — и Герман обернулся. Угол был пустым. Тревога накатила, но тут же спала, и ему стало страшно. Он вышел на улицу, закурил и наконец увидел, что небо совсем побелело. Сколько Герман простоял так, сказать было сложно, но когда его снова окликнули, в мёртвой белизне, простирающейся во все стороны, он увидел свет низкого солнца.       — Герман-Герман…       Его развернули за плечи лицом к себе. Фогель. Он был настолько бледен, что сперва показался видением, но заговорил снова:       — Боже, Герман. Я не узнал тебя.       Он проехался ладонями по рукавам кителя, словно хотел убедиться, не тронулся ли умом. Наконец Герман почувствовал тепло. Руки Фогеля держали цепко, хоть в них уже не чувствовалось прежней силы.       — Ты был на северной стороне выступа? — хрипло спросил Фогель и повёл его внутрь. — Я так и знал.       — Как вы здесь оказались? — спросил Герман и наконец заметил, что шея Фогеля замотана бинтом. — Что с вами?       — Это старое ранение, Герман, — отрезал Фогель. — Сейчас не об этом. Твой друг рядом с операционной. Я убедил врача, чтобы его прооперировали.       На лестнице Герман услышал дикие вопли. На всём этаже тела были навалены друг на друга беспорядочными кучами, открытые раны зияли на них, но когда взгляд Германа падал на очередного безрукого или безногого солдата, крик приносил ничто иное, как облегчение. Хоть он осознавал тяжесть их положения, все они были живы. И Кунц был жив.       Наконец Герман увидел рыжую макушку. Кунц был задвинут в дальний угол чужими подстилами и лежал на боку. Герман растолкал солдат в стороны и аккуратно вернул его на спину. Лицо Кунца не то посинело, не то настолько осунулось, что теперь была видна каждая венка.       — Ему вырезали часть лёгкого, — сказал Фогель с прагматичным безразличием. — Идея в принципе безумная, если посмотреть на то, в каких условиях мы находимся. Врач до последнего сомневался, не умрёт ли он на операционном столе.       Герман погладил бинт на груди, потом перевёл взгляд на Фогеля, чтобы хоть кто-то, пребывавший в состоянии редкой чёткости ума, решил, что будет дальше.       — Не умер, — ответил Фогель. — Значит, и сейчас не умрёт.       Герман снял с Кунца часы и внимательно осмотрел карманы. Всё, даже деревянную фигурку медведя, он спрятал под подстил, чтобы не украли мародёры. После они спустились на лестницу чёрного входа. Здесь дышалось легче, на глаза не попадались ни солдаты, ни раненые, и только равнина смотрела на них из-за редкого леса.       Когда сигареты были раскурены, Фогель отдал два толстых ломтя хлеба. Герман съел их так быстро, что не почувствовал ни сытости, ни вкуса, и тогда Фогель принёс ещё ломоть.       — Я ваш должник, герр Фогель, — сказал Герман, закончив с едой. — Чёрт возьми… Я думал, вы давно в Берлине.       Фогель продолжал молча перебирать сигареты в пачке большим пальцем.       — Ваш племянник, — он жив?       — Скорее всего он останется дураком.       — Это ужасная новость.       Фогель грубо стёр кровь с шеи в том месте, где Герман рассёк кожу, и продолжил смотреть на сигареты. Болезненная задумчивость была во всём теле, особенно в руках — закостенелых, негибких и неживых. Почти за десять месяцев разлуки он постарел, виски ещё больше посидели. Герман впервые увидел, что Фогель уже немолод.       — Меня отправили в Берлин, — сказал Фогель. — По состоянию здоровья. Зимой. Англичане… В тот день его обстреляли. Двести трупов. А потом случился Сталинград. В каком-то смысле мне повезло.       — Вы не дошли до Сталинграда?       Фогель скривил губы.       — Я всё ещё пятый зубец у вилки.       — Лучше быть пятым зубцом, чем рукояткой, герр Фогель, — признался Герман. — Зря вы не написали.       Фогель посмотрел взглядом человека, который больше не хочет обманываться. Приложившись щекой к плечу, он спросил тихо:       — Хрипота сильная?       — Никак нет, герр Фогель, — ответил Герман и подался в сторону.       Фогель не пошевелился.       — Война будет проиграна. Всему штабу известно об этом.       — Всегда будет шанс, пока не подписали перемирие.       — Пришло время уезжать.       — Кому-то нужно остаться с солдатами. Гауптман всегда сходит с тонущего корабля последним.       — Чёртов идиот, — прошептал Фогель. — То, что ты ещё жив, — чистая привычка. В выживании нет никакой чести, это лишь то, что ты обязан делать.       — Вы правы, герр Фогель. Но катализатор чести у каждого внутри.       Фогель не собирался отвечать. Герман же почувствовал, как путаница в голове разъясняется, а стыд и недовольство собой стихают. Неважно, что будет с ними — на это ни у кого нет ответа; но то, что жизнь германского народа уже никогда не будет прежней, он знал наверняка.       Когда они вернулись к солдатам, было семь утра. Водитель уже разыскивал Германа по всему этажу.       — Герр гауптман, — сказал он, едва заметив их на лестнице. — Пора в дорогу.       — Куда вы едете? — спросил Фогель.       — В Сумы.       — Присоединюсь к вам на днях.       Фогель скрылся среди медсестёр, словно его никогда и не было. Герман подумал бы, что это очередная шутка его воображения, но водитель промямлил что-то вроде «Сейчас со всеми творится чёрт знает что».       Герман опустился на корточки рядом с Кунцем и приложил ладонь ко лбу — горячий как кипяток. Он прежде не думал, что лихорадка может быть настолько сильной, что слёзы помимо воли вытекают из глаз. Кунц выглядел настолько болезненным, хилым, — вот-вот умрёт! — что никто не собирался его перевязывать. Оптимизм Фогеля — это последняя надежда сохранить рассудок, но далеко не помощь.       — Как же я тебя оставлю? — спросил Герман, укрыв Кунца кителем. — Это мой брат, фельдфебель.       — Герр гауптман, — понуро сказал водитель, — у меня приказ.       — Я не могу оставить умирать своего брата.       — Вы знаете молитву?       Герман кивнул. Водитель что-то забормотал, Герман тоже вспомнил строки из молитвы всех страждущих. В голову полезли воспоминания из детства, где Кунц был глупым напыщенным индюком, но всё это было так прекрасно и правильно. Теперь ему предстояло пройти путь к жизни через смерть, на котором неоткуда просить помощи и не от кого защищаться.       Герман вытащил нагрудный жетон из-под рубашки Кунца, провёл пальцами по вдавленным буквам, запоминая, и сказал:       — До встречи.       Из госпиталя выходили молча. «Включай голову, — успокаивал себя Герман. — Нытьём делу не поможешь. Он сильный и переживёт всех нас». Водитель неравно подскакивал на каждом шаге, словно бы не определился, поблагодарить Германа или выразить соболезнования, поэтому он спросил первым:       — Что говорит штаб?       — Готовы наступать через неделю, герр гауптман. Гауптмана Майера пообещали забрать.       — Хорошо.       Когда дверцы кюбельвагена захлопнулись, повисла тишина — наступили те минуты, за которые Герман был благодарен судьбе. Всю дорогу он мысленно размышлял, что сделали бы на его месте Бок или Гудериан, но здравый смысл в них заговорил раньше остальных, поэтому они уже давно в Берлине, если не в Швейцарии. Это исполнительным людям положено идти до конца, уметь петь, плясать, играть чужую музыку. Теперь он казался себе бешеной собакой из «Северных рассказов», которая хромала от боли, но продолжала бежать за повозкой.       Уже издалека Герман увидел, как в Сумы стягиваются вырвавшиеся с поля боя остатки батальона. Некогда пышущие жизнью и красками «Тигры» медленно катились к домам; солдаты сидели в люках и иступленно смотрели вверх. Тогда же Герман увидел, что небо на юге дымилось, а в том месте, где касалось земли, уже подплавилось и поплыло красной жижей.       В деревне все были на нервах, если не сказать, что в панике. Пока водитель отгонял машину, Германа проводили в административный центр. На стенах первого этажа были развешаны объявления и вырезки из русскоязычных газет — на них сияли благородством немецкие солдаты. Всё это напоминало злую шутку, и Герман ждал, что вот-вот из-за угла выскочит очередной обер-бургомистр и будет смеяться над его простотой.       Неожиданно у входа выругался знакомый голос. Герман обернулся и увидел Коля с двумя унтерштурмфюрерами, которые настойчиво пытались убедить его в чём-то. Коль был взвинчен, он был точно тигр среди овечьего стада.       — Немедленно проверить готовность всего оружия! — рявкнул Коль и уже собрался было подняться по лестнице, как увидел Германа. Его правую щёку, от скулы до самой шеи, рассекал ожог.       — Герман? — Коль расплылся в улыбке, хоть это и далось ему с трудом. — Герман, друг мой, я так рад тебя видеть!       Двумя шагами Коль подошёл к нему и крепко обнял. От него ещё пахло порохом и дымом.       — Ты видел, что творилось у Прохоровки?.. — спросил Коль.       — Я был на Северной…       — А пехота в дым не лезет, — Коль посмеялся сквозь зубы, как смеются умалишённые. — Видят, как горят танки, а подмогу не вызывают. Шольц сгорел заживо. Мне так жаль!       На всякий случай Герман завёл за спину руку, которая решила задрожать, и согласился:       — Я понимаю тебя. Я потерял пятьдесят человек из роты.       — Нет, Герман, — изумлённо ответил Коль. — Нет-нет, ты меня не обманешь. В этом виноват уже ты сам.       На лестнице возник Альтхаус вместе со штабными офицерами. Герман отдал честь, не зная толком, благодарить или проклинать бога за неожиданную встречу. Прежде чем вывести его на улицу, Альтхаус процедил сквозь зубы:       — Чёрт бы тебя побрал, оберштурмфюрер! Отведите его в лазарет.       Они отошли за дом, к кромке степи. Альтхаус протянул Герману портсигар, тот отказался, показывая благоизволение и благопослушание.       — Значит, умеешь готовить солдат в кратчайшие сроки, — сказал Альтхаус. — Как думаешь, Фогель не обманул меня?       — Никак нет, герр майор. Майор Фогель никогда без толку не хвалит своих офицеров.       В ответ на молчаливый вопрос его внимательных глаз Герман качнул головой.       — Из Берлина прислали три зелёные роты. Баллистику изучили, картами и компасом пользуются, вот стрельба, особенно сидя — ни к чёрту, — сказал Альтхаус, прикуривая. — К началу августа они должны быть готовы так же, как были готовы роты в сорок первом году.       — Я должен посмотреть на них, герр майор. Тогда скажу точно.       — Хорошо, — Альтхаус помолчал немного. — Недавно подняли вопрос о твоей отставке. Что говорить о здоровье вермахта, когда солдат в бой ведет калека.       — Что отличает меня от других офицеров, так это способность трезво соображать, — попытался объясниться Герман. — Солдаты когда-нибудь закончатся.       — Выполнишь приказ, и я оставлю тебе роту.       Герман растерялся. Он пока не понимал, говорит ли Альтхаус от души или ищет выгоду во всём, поэтому просто поблагодарил его.       Они прошли в соседний домишко, скорее похожий на летнюю кухню. Уже на пороге Герман услышал десятки звонких голосов. Альтхаус открыл дверь так, что со стен, шурша, посыпались щепки. Солдаты разом замолкли и обратили на них пылающие молодостью, ещё розовощёкие лица.       — Построились! — прокричал унтер-офицер. Солдаты засуетились, затолкались; застучали по доскам новые сапоги. Герман наблюдал за ними, чувствуя в груди яму, провал и, не дождавшись, пока последний солдат найдёт место в шеренге, начал обход. Эти глупые мальчишки — все они выпячивали грудь, не удосужившись даже сомкнуть пятки.       Герман вывел из строя трёх сильных и трёх слабых солдат, полагаясь на внутреннее чутьё. Потом вышел на улицу и закинул фуражку на колышек, вбитый в землю примерно в ста пятидесяти метрах от двери.       — Первый, на выход, — приказал он. Солдаты растеряно переглянулись, и он повторил чуть мягче: — Первый, винтовку в руки и к двери.       Высокий и крепкий с виду солдат сделал шаг вперёд. Он уверенно снял предохранитель, но схватился за винтовку, как за корягу — жадно и слепо.       — Второй, на выход, — приказал Герман.       — Но… герр гауптман! — удивился первый.       — Я непонятно выразился? — пресёк его Герман. — Второй, на выход.       Второй оказался не лучше первого, а третий и четвертый хоть и умели правильно держать винтовку, настолько перепугались, что не смогли нащупать курок. Пятый и шестой пустили по пуле в землю, и Герман понял, что им не хватает не только ума, но и осознания, что они теперь не отдельные единицы, а кусочки одного механизма. К каждому отныне приставлена чужая жизнь! Об этом он и сказал им, а потом обратился к Альтхаусу:       — К августу будут готовы.       После Герман подозвал к себе унтер-офицеров. Хоть они были молоды, казались сознательными, не стали бы обожествлять идиотов и работать на них.       — Сейчас мы находимся в том положении, что слепая вера только навредит, — сказал Герман. — Выясните, как обстоят дела на фронте, потом доложите солдатам. Сегодня пусть едят и пьют. Построение в шесть утра.       По лицам офицеров было видно, что они не упустили ни одной мысли, ни одной значимой детали. К вечеру Герман наконец дошёл до бадьи с водой. Он замочил китель и отмылся от крови. Потом долго водил бритвой по лицу, вспоминая Кунца, надеялся, что тот уже пришёл в себя и собирается домой. За размышлениями он не заметил, как Майер сел на соседний табурет. Под глазом виднелся синяк, губы были разбиты, но в целом он был весел.       — А сильно они тебя, — сказал Герман.       Майер рассмеялся, всплеснув воду ладонью.       — Не обману, если скажу, что мне было приятно указать свиньям на их место.       — Все поголовно становятся высокоморальными, — заметил Герман, вытеревшись полотенцем.       — Альтхаус приказал заняться солдатами из учебки, — увильнул от ответа Майер. — Наверняка ты уже и план составил.       Герман сказал всё, что обдумал и так увлёкся рассказом, что не сразу заметил загадочную улыбку на лице Майера. Пришло осознание, что он никогда не поймёт, почему тот поступил так, а не иначе. О чём думал Майер, было известно ему одному, и Герман пожелал доброй ночи.       Офицеров разместили в доме, больше напоминавшем барак, а вместо подстилов выдали сено и простыни. Место у окна пустовало, и Герман решил лечь там. Он долго не мог устроиться — то ломило ноги, то тянуло прострелянное плечо, — потом долго вглядывался в небо. Он до сих пор не понимал, какое родство хочет найти в этой дикой природе, но ближе к утру, прямо в том месте, где было черно от облаков, блеснула звезда.       Раз не получилось сохранить одну роту, нужно сохранить другую.       За следующие две недели Герман забылся. Он перестал думать о своей исполнительности и занялся тем, чем обычно занимался дома — составлял учебные задания. Несмотря на все его старания, солдаты были слепы как собаки. Они не задавали вопросы и совсем не возражали, даже если Герман был излишне строг и навязчив, воспринимая приказы как непоколебимую истину существования. Вскоре Герман сам признал эту истину. С каждым днём она льётся всё понятнее и понятнее, и уже несложно было снова представить себя двадцатипятилетним лейтенантом, рвущимся в бой по зову родины и сердца.       Майер же был осторожен и внимателен, но послушно выполнял приказы Германа, не позволяя своей роте послабления даже в самой малости. Он снова казался другом, и чтобы не тронуться умом, Герман приходил к нему по вечерам. Они говорили о том, о чём запрещали себе думать с зимы сорок первого: о своём поражении, поражении Германии, смерти. Это будет великая трагедия для народа, и не только потому, что им не хватило сил защитить себя, но и потому, что у них не хватило прозорливости. «Никогда не будет, как прежде. Никогда. Ужасное слово, — говорил Майер. — Они придут в твой дом, убьют твою семью и заставят прославлять товарища Сталина. Они сделают то же, что мы делали с ними».       Когда с передовой приходили новости, в офицерском доме было неспокойно. Тринадцатого июля русские прорвали оборону Орловского плацдарма, двадцать шестого — взяли его и вплотную подошли к Орлу и Харькову. Весь день на Германа накатывала тоска, частично грусть, что солдаты продолжат умирать с людьми, которым верят, Майер же впервые за долгое время решил не давать волю бегущим по кругу мыслям. Когда объявили комендантский час, он принёс бутылку шнапса, четыре жареные сосиски и газету за 1940 год. Расслабленным голосом зачитав статью о предстоящих выступлениях в Берлинской опере, он сказал:       — Я заметил, что солдаты наконец поумнели.       — Не поумнели, — ответил Герман. — Ассимилировались.       — Когда горячка пройдёт, всё нормализуется, — Майер поправил съехавшие на кончик носа очки. — Ошибкой было преувеличение сил русских после Курска.       — Я бы согласился с тобой, если бы мы проиграли впервые.       Герман допил шнапс и по обыкновению выглянул в окно. Луна выкатилась уже на середину неба, вокруг было светло и безветренно. Он вспомнил лес у тренировочного лагеря — ухоженный, очищенный и прореженный, где единственным звуком было сырое чавканье под ногами; вспомнил берлинские улицы, трамваи и вагоны метро; вспомнил дома на Александерплац со скульптурами ангелов в нишах.       — Скучаю по Берлину, — сказал он.       — Я тоже. Чёрт знает, сколько мы ещё здесь пробудем.       — Расскажи про Ленинград.       Удивившись, Майер перестал шуршать газетой.       — Санкт-Петербург похож на Венецию, но более мрачный и возвышенный. Отец говорил, что русские всё пропускают через душу.       — Красиво звучит, — признался Герман.       — Он любил русских. И, скорее всего, совсем не понимал их. Когда я был маленьким… Нет, никогда не было так холодно. Зимой мы ходили в ботинках. У меня даже не было шапки.       В словах Майера чувствовалась тоска по чему-то несказанному, далекому, а то и вовсе небывалому. Герман подумал, что тот, конечно, лукавит. Берлин никогда не был его домом.       Утром Герман собрал роту у леса и коротко зачитал последние новости:       — Орёл взят. Русские продвигаются к Белгороду.       Один солдат поднял руку. Герман качнул головой, разрешая заговорить.       — Герр гауптман, вы поведёте нас в бой?       Герман кивнул — не то, чтобы обнадёжить их, не то, чтобы обнадежить себя. Солдаты расправили плечи, выкатили колесом тщедушную грудь, и на душе стало приятно.       — Докрывайте досками склад, потом на завтрак, — приказал он.       Пока солдаты повалили маскировать постройки, Герман проверил овраги и небольшие горы, сделанные для тренировок. Чтобы солдаты не зазнавались, он пустил их по полосе, а сам подошёл к полевой кухне. Там дымили кастрюли, распространяя по округе осточертевший запах горохового супа; громко мыча себе под нос, повар резал свиные уши и бросал в корыто с потрохами.       — Как обстоят дела с продовольствием? — спросил Герман.       — Всё по плану, герр гауптман, — ответил повар.       — На тридцать третью роту был привоз?       — Был, герр гауптман.       — Дай моим по куску колбасы, вряд ли тридцать третья вернётся сегодня.       Повар шумно выдохнул, прочищая ноздри.       — Под вашу ответственность.       — И себе возьми, — добавил Герман, и оплывшая физиономия повара наконец подобрела.       Ближе к восьми утра они собрались под навесом плащ-палаток. Поставив столы и стулья кучнее, они завтракали как одна большая семья. Солдаты расспрашивали Германа о службе, и даже когда к ним присоединилась рота Майера, они продолжили иступленно спрашивать.       — Как ваша рота пережила морозы? — заговорил высокий большеглазый солдат, который в профиль чем-то напоминал Кунца. — В газетах много что писали. Герр гауптман.       — Главное — не нужно бояться, — ответил Герман, продолжая работать ложкой — лишь бы не тряслись руки! — Страх делает из людей дураков и заставляет додумывать то, чего никогда не было. Вы вовсе не почувствуете мороза, пока будете заняты.       — Вы думаете, мы тоже встретим здесь зиму?       — Всенепременно, — ответил Герман. — Скажу больше: вы ещё узнаете, что значит победить, но перед этим хлебнёте много горя. Так устроена война.       В толпе зашептались «теперь понимаем», «спасибо, герр гауптман». Закончив с завтраком, Герман хотел было отнести тарелку, но при входе наткнулся на Фогеля. Тот стоял у собачьей будки и внимательно следил за тем, что происходит под плащ-палаткой.       — Герр майор, — поприветствовал его Герман.       Фогель качнул головой; из-под козырька фуражки привычно смотрели непроницаемые глаза. Герман был рад встрече с прошлым, но осознание чего-либо, связанного с Фогелем, теперь смешивалось с удовольствием от того, что можно просто ответить отказом.       — Меня перевели в штаб, — прохрипел Фогель. — Удивительно, что недостаток кадров приносит хоть какие-то плюсы.       — Я очень рад за вас, — ответил Герман, продолжив путь.       Фогель последовал за ним.       — Офицеров поселили в коровник. Это позор немецкого командования.       — Бывало и хуже, герр майор.       Однако Фогель продолжил молча идти рядом. В конце концов он подметил:       — Ты значительно изменился.       — Конечно, — согласился Герман. — По крайней мере, мне будет тридцать лет, герр Фогель.       Фогель переменился в лице и теперь смотрел на него с выражением глубокой привязанности.       — Штабным офицерам выделили комнаты в административно-хозяйственном управлении. Я действительно соскучился по тебе.       — Герр Фогель, я уважаю вас…       — Ты будешь делать только то, что захочешь сам, — перебил его Фогель. — Ты всегда хотел быть главным.       — Герр Фогель, — повысил голос Герман. — Вы всегда были приятны мне своим виденьем мира. Но вы просите у меня невозможное. Очнитесь, сейчас вы просто следуете вдогонку.       У двери Фогель схватил его за рукав. Теперь голос звучал не столько жалко, сколько требовательно:       — Ты поужинаешь со мной?       — Да, — ответил Герман, в последний момент пожалев его.       В дверях появился Майер. На его лице сияло злое торжество.       — Видно, герр майор, что вы до сих пор не в ладах со штабом, — посмеялся Майер. — Иначе бы офицеры, которыми вы командовали осенью, не отзывались о вас со снисходительной улыбкой. Им не верится, что вы способны завязать шнурки, не то что построить порядок в дивизии.       Фогель скривился, не проронив ни слова. Он ушёл, но его брезгливость произвела на Майера неизгладимое впечатление. Герман не думал, что злоба может принимать такой разгул, лицо — так стынуть и каменеть, что теряются человеческие черты. Всё это было не к добру. Герман сказал, что не стоило вспоминать обиду, а месть принесет удовлетворение лишь тогда, когда враг не видит тебя в лицо.       Как он и думал, Фогель не пришёл на ужин. Герман сел у костра рядом с Майером, они долго жевали хлеб со смальцем. Потом Майер как бы невзначай сказал:       — Каждая проблема, каждая узловая точка рождает другую, не менее интересную проблему, милый мой.       В следующие дни Фогель всегда был поблизости, но старался не показываться на глаза. Герману было неуютно, он хотел побыть с самим собой и уже в августе чувствовал себя смертельно уставшим. Когда Альтхаус пришёл принимать работу, Герман заметил, как тот стоит у собачьей будки и курит сигару, — и чёрт знает, где он её взял! Пока солдаты хвалились успехами, голос Фогеля в голове искал ошибки и откровенные провалы. Почему сильные солдаты идут последними? Они же не на построении! И пусть солдаты прикрываются ранцами — больше для самоуспокоения, чем для защиты. И хоть они по-настоящему полюбили стрельбу, пускали пули как с места, так и с хода по всем углам, стволы винтовок всё так же ныряли вниз, едва они нажимали на спусковые крючки.       Солдаты закончили и выстроились в шеренгу, но Альтхаус продолжал кривить губы в снисходительной улыбке. Герман понимал, что не справился, а ещё грустнее ему было оттого, что Фогель всё видел.       — Нынче честность дорого стоит, — сказал Альтхаус. — Утром выдвинетесь в Харьков.       Герман обомлел. Оставалось лишь гадать, смилостивился ли Альтхаус или решил избавиться от него законным образом, но, в конце концов, Герман предпочёл поверить в порядочность.       Уже в офицерском доме на него напало сильное волнение, словно он что-то забыл или потерял нечто важное. Руки дрожали настолько сильно, что он даже не смог выкурить сигарету! Позже волнение помешало Герману написать письмо герру Мельсбаху. Он понял, что ничего не может рассказать о фронте, поэтому спросил про Кунца, который к тому времени должен был вернуться домой, о том, как обстоят дела в Берлине и ожидаются ли налёты. То, что англичане уничтожили десятки домов — чистая случайность. Герман верил, что Берлин до последнего будет защищать вся германская артиллерия.       За ночь он не сомкнул глаз. В голове неотвязно крутилась мысль — с наступлением утра что-то должно произойти.       Выдвинулись, когда солнце чуть всколыхнуло небо. Изредка Герман оборачивался, чтобы увидеть Фогеля, но тот так и не появился. Не заботься Фогель исключительно о своих желаниях, давно дал бы ему отдых. Тогда, может, и к нему наконец придёт осознание, что их связь противоестественна и омерзительна. Фогель потерял голову, своё достоинство — себя.       Равнина встретила удушающей жарой. По лицу текло, китель сразу взмок, на плечи давили прежде лёгкие подсумки. В таких краях тянутся дни, не меняются времена года, зато годы мелькают с быстротой молнии. Через час, а по ощущениям — через сутки, они остановились в деревне, чтобы найти воду, а заодно связаться с тридцать девятой дивизией. Пока солдаты обходили дома, Герман развернул карту: Люботин находится в тридцати километрах к юго-западу, Белгород севернее на пятнадцать, Хотмыжск — на пять… Размышления прервал связист:       — Герр гауптман, с вами хотят переговорить.       Пока Герман шёл к дому, заметил на краю деревни тревожное мельтешение, а едва ступил за порог, почувствовал трупный запах. Кровавый след тянулся из сеней за дверь комнаты, Герман толкнул её — что-то мешало. В прорези виднелась юбка, бурая и словно бы закостенелая.       — Герр гауптман, все мертвы, — сказал связист.       — Перенеси оборудование в соседний дом, — скомандовал Герман, проследовав в главную комнату.       — Все дома такие, герр гауптман, — пробормотал связист.       Радио разносило разнообразные помехи и голоса, дающие надежду, что они остались не одни в кромешном безумии. Второй связист подкрутил звук потише, чтобы не потерять волну.       Герман назвал своё имя, звание. Помехи стихли, наступила тишина, от которой не знаешь, что ожидать. Вдруг монотонный голос сказал:       — Приказано произвести эвакуацию Харьковской группировки. Следуйте на железную дорогу Харьков-Полтава к частям дивизий СС.       — Майор Альтхаус приказал как можно быстрее прибыть к Люботин на подмогу шестой танковой дивизии, — отчитался Герман.       — Шестой дивизии больше нет, — ответил голос. — Гауптман Бринкерхов. Как можно быстрее.       Герман ответил «так точно» и поспешил на свежий воздух. Подкурив сигарету, он надеялся как можно дольше не выныривать из тишины, уже не мучившей тревожным ожиданием, а расставляющей всё на свои места, но на ступенях возник Майер.       — Ты закончил? — чересчур нервно сказал он, сорвав фуражку с головы. — В деревне никого нет — расстреляли. Лежат на краю северной части.       — Нас перекинули на железную дорогу Харьков-Полтава, — ответил Герман.       — Надо было видеть твоё изумление, — ответил Майер куда спокойнее и снова спрятал глаза под козырьком. — Выдвигаемся через пятнадцать минут.       Пока Майер собирал роты, Герман последовал в северную часть деревни. Он толком не понимал, зачем бередит душевные раны, но точно знал, что должен увидеть это сегодня, чтобы не забыть завтра.       За крайними домами, лицом к степи, лежали русские. Они были облеплены мухами, и всё, что Герман смог рассмотреть, — это губы, чёрные и опухшие. Что говорили эти губы дулам винтовок? Что шептали своим детям? Боже, вот бы эти проклятия были освобождены!..       Герман беспрестанно думал о русских, пока вёл солдат к железной дороге. Те продолжали идти ровным строем, а к вечеру запели песню, отогнав от себя совесть и всяческую порядочность. «Нет, они совсем не похожи на прошлые поступления, — думал Герман. — Они одержимы злым духом войны, волчьей агрессивностью». Герман знал её гибельность и безумие, и будучи снова частью крестного хода, увидел в глазах Майера собственное отражение.       К чему бы привели эти мысли, Герман не хотел знать, но он был уверен, что ещё чуть-чуть, и он сделал бы непоправимую глупость. Хорошо, что на железной дороге офицеры были похожи на здравомыслящих людей. Они приставили его роту к части дивизии «Викинг», и вечером Герман повёл солдат в первый бой. Потянулись одинаковые дни. Пока Харьковская группировка отступала на юг, они сдерживали русских, то отдавая метровый клочок земли, то с боем вырывая его обратно. К двадцатому августа деревню Богодухово танки сравняли с землёй. Уже негде было пережидать ночь, и Герман разрешил солдатам уйти в лес, чтобы лечь на мох или хотя бы на листья. В тот вечер он насчитал восемьдесят девять человек из сотни и мысленно посмеялся над собой.       Ожидая вестей, Герман устроился под ольхой. Небо было звёздным, как ни в один другой день. Вода в запруде гудела на разные голоса — то высоко и тонко, то глухо, басом. Ему приснилось всё то, что он видел в тифозном бреду: склоны Швейцарии, Николь, прыгающих чёрных коз… Теперь Герман не звал её, а молча смотрел вслед. Вместе с Николь уносилось всё знакомое и родное, но на душе было спокойно.       Голос связиста быстро вернул его в реальность:       — Герр гауптман, видим танкистов.       Герман вскочил и подлетел к краю холма. Русские прекратили наступать два дня назад, сегодня в деревне было также спокойно. Он заглянул в бинокль и увидел, как по склону, прорываясь через колючие кусты, поднимаются гауптштурмфюрер с двумя гауптшарфюрерами.       Едва увидев его, гауптштурмфюрер поднял на лоб очки и озабоченно произнёс:       — Герр гауптман, «Рейх» прорвал войска русских по флангам.       — Прекрасная новость, герр гауптштурмфюрер, — ответил Герман.       — Есть возможность выйти в тыл русских. Как вы думаете?       Герман глянул на солдат: те сидели в кустах как нахохлившиеся воробьи.       — Вы знаете, как обстоят дела на других участках фронта, герр гауптштурмфюрер?       Тот усмехнулся и отослал гауптшарфюреров прочь. Положив руку Герману на плечо, гауптштурмфюрер тихо ответил:       — Я так не хочу усложнять вам жизнь… Но по сообщениям ясно, что дороги из Харькова отрезаны русскими. Если войска выйдут из города — если, не поймите меня неправильно, — есть шанс попасть в кольцо. Дорогу на Полтаву жизненно необходимо сохранить, вы понимаете?       Посмотрев в его умные глаза, Герман кивнул.       — Вряд ли вы здесь поможете. Танковые бои… не для пехоты, герр гауптман, не для пехоты.       Когда они ушли, Герман связался с майором и доложил, что отходит к Полтаве. Шли в сумерках, по пути дивизий СС. Унтер-офицеры не занимали солдат разговором, лишь таращили по сторонам одержимые глаза, и Герман вспомнил о Кюхлере, Кунце, своей прежней роте. За воспоминаниями потянулась тоска, а за тоской — здравый смысл. С рассветом он стал разрушающим. Деревни были сожжены, леса — повалены; и в этом могильном запустении лежали трупы, валялись трупы страшными холмами. «Нужно что-то решать, — отвечал себе Герман. — Боже, это ждёт всех нас!»       Они подошли к дороге первыми из немцев. Герман рассредоточил роту по всей длине. Солдаты быстро соорудили блок-пост, укрытия для стрельбы и зарядили пулемёт. Три дня они всматривались в степь, не отвлекаясь на еду и отдых, а ближе к ночи дежурившие солдаты заметили ещё роту. К двадцать пятому числу подошёл Майер, который и рассказал, что дела в Харькове совсем плохи, а роты СС больше заняты тем, что вешают русских, чем боем.       — Снова видел его, — выплюнул Майер, терзая сигарету зубами. — Чёртового Коля. Русские уже подошли к центральным районам, а он согнал девиц из домов на улицу. Пришлось потом подрывать танк. Чёртов фанатик!       Пока Майер рассказывал о Коле, слепой фанатизм принял в голове Германа единый образ. Вот, кто всё это время распространял заразу войны. Как гангрена, она уже поразила всё немецкое общество! Коль имел свои симптомы, из которых главный — это другое, нежели у другого больного, отношение к жизни. Теперь всякий раз, когда Герман видел смерть, перед глазами его стоял Коль, — человек, больше не имеющий право использовать смерть для того, чтобы возродиться.       Под конец августа русские словно обезумели. Рассредоточенные по всему шоссе роты с каждым днём смещались всё ближе к Сумам. Уже была почти осень, по крайней мере, ей пахло, когда Герман поймал пулю, — и снова в правую руку. Из Люботино его вывезли раньше роты. Герман чуть не потерял сознание, хотя, казалось бы, всего лишь рука. Он находился в бреду, когда на самом выезде увидел овраг. Фугасный огонь загнал туда русских. Солдаты стреляли по ним — долго, минуты две. Коль стоял неподалёку, педантично заложив руки за спину, и что-то высматривал. Столько крови Герман прежде не видел. Ему стало дурно, произошёл резкий переворот в желудке.       Через день в госпиталь приехал Майер. Осколок попал в ногу, около бедра, очень глубоко. Фельдшеры щипчиками стали вытягивать осколок, но сперва искали ещё иглами, а найдя, вытащили не сразу: трудно было ухватить. Герман слышал между зенитными разрывами, как они скребут по металлу. Когда Майера положили на подстил, он был похож на восковую куклу. Он ничего не пил и не говорил несколько дней.       Пока Майер приходил в чувство, подстилы наполняли комнаты, коридоры и даже лестницы. Они сдали Люботино и готовы были сдавать Сумы. Нужно было перешагивать через тела, чтобы дойти до вёдер с водой. В глазах мерещились красные пятна. Вот чьи-то руки без кистей, обрубки ног, обезображенные лица и опять розовые культи. Все умерли, все умерли…       После осмотра медсестра сказала, что у Германа сильный жар. Он не мог пошевелить пальцами, — но мог шевелить кистью, и кисть уже не тряслась. По лицу тёк пот.       — Майер, я видел, — говорил Герман. — Как он расстреливает русских. Он не человек и никогда им не был.       Он повторял это раз за разом, пока Майер не повернул голову.       — Видел? — спросил Майер. — Я тоже видел. В центральных районах, в Люботино.       В глазах его Герман снова увидел собственное отражение.

***

      Сперва Кунц почувствовал сильную боль — не столько внутри, сколько снаружи, словно на грудь положили тяжёлый валун. С каждым днём валун рос, но он не мог не то что скинуть его, даже пошевелить пальцем. Прозрение случилось неожиданно. Солдат, шедший впереди, уронил носилки, и Кунц рухнул на землю. Перед глазами пронеслась вся жизнь за какую-то долю секунды. Он вдруг осознал, что провёл её бездарно, отчётливо видел себя ведомым глупцом. В тот день госпиталь перевезли дальше от линии фронта на сто километров.       И день, и ночь шёл дождь, очень сильный. Окна старого госпиталя не выдерживали давления и постоянно раскрывались, доламывая шпингалеты. В конце концов медсестра попросила, чтобы Кунца переложили вглубь комнаты. Она подолгу сидела рядом и рассказывала что-то тихим переливчатым голосом, меняла бинты, а когда на грудь Кунца ложился валун, — колола морфий. Он быстро определил, как надавить на неё, как повернуться, чтобы она сжалилась, и был под морфием уже каждый день.       Сперва Кунц подолгу смотрел на солдата, которому отрубили ноги. Потом, в начале сентября, появился солдат без руки, но и того быстро забрали. Теперь рядом лежал совсем юный мальчик — длиннорукий и длинноногий, с белыми кудрявыми волосами. Жизнь понемногу покидала его, он белел, иссыхал и уже стал блестеть на свету. Они умирали тихо, спокойно, как будто исполняли свою непременную обязанность. И чем дольше Кунц смотрел на мальчика, тем яснее становился ум, а битва под Курском — объемней, живей, и вдобавок из потаённых глубин всплыли эмоции.       Одним вечером он вспомнил о Кюхлере и разрыдался. Сразу накатил стыд — никто в госпитале ни разу не пустил слезу, ни разу не пожаловался! — и когда медсестра погладила по волосам, на душе стало ещё гаже. Даже захотелось вернуться на фронт, где он получил свою боль.       — Всё будет хорошо, — сказала медсестра. — Тебя оберегают ангелы. Майор Фогель так долго и упорно спорил с доктором!..       Кунц покачал головой, дав понять, что всё понимает.       — Твой брат тоже был здесь. Он цел и здоров, — улыбнулась она. — Ты должен обязательно написать ему, когда вернёшься домой.       — Помоги мне встать.       Медсестра подняла его под мышки, словно он весил не больше корзины с бельём. В этот раз Кунц не сделал и трёх шагов. После операции ноги отяжелели, опухли, и с каждым днём ему всё меньше хотелось ходить. Он шёл лишь потому, что рядом а солдатской компании стал вспоминать Кюхлера. И всё же тот умел улыбаться как никто другой и всегда по-разному: открыто, исподтишка, а иногда любя. Глаза его горели внутренним огнём. Они были жёлтыми, как у кота, а волосы — мягкими, с редкими седыми подпалинами, впитавшими в себя влажный воздух и жар солнца. Как же хорошо они зажили бы вдвоём! Впрочем, они ещё заживут…       Губы мальчишки с каждым днём истончались всё больше и в один момент вовсе исчезли. Он стал напоминать диковинную рыбу, проживающую в морских глубинах, которую никто не должен видеть.       — Почему он такой зубастый? — однажды спросил Кунц, прокашлявшись вдоволь — и снова с кровью. — Я выгляжу так же?       — Нет, — медсестра покачала головой. — Вовсе нет…       — Когда меня заберут?       — Ты скоро поедешь домой. Железную дорогу размыло, поезда не могут проехать.       — Я умру.       — Вовсе нет, — голос её звучал очень расстроенно. — Рана почти зажила… Врач говорит, что ты идёшь на поправку. Кровь — это неплохо, у тебя была сильная пневмония.       Вряд ли она поняла его, и Кунц замолчал. Женщины не могут любить так же преданно и проникновенно. Кунц больше не собирался любить, а если начистоту, то он бы никогда не влюбился, зная, что за это нужно дорого заплатить. Увидев, что он погрустнел, медсестра наконец вколола морфий.       Чуть позже Кунца разморило и он позвал Кюхлера. Он обратился к нему впервые и без всякого смысла, а уже ночью попросил забрать к себе. Дядя говорил, что рай волшебен и примет всех, кто раскается в своих грехах. Кунц просил прощение за свою глупость, за мстительность, гордыню; за то, что не хватило смелости не брать в руки оружие. На мгновение он увидел за окном милую лазурь, а очнулся уже в белизне утра. Эта белизна была воплощением всего того, что он желал на земле, как тени деревьев, как свои книги, костюмы, красные чернила в перьях. Жизнь как трудноуловимая дичь, диковинная необыкновенная птица, и он почувствовал, как внутри растёт любовь.       Наутро крови уже не было. Три шага по коридору и три обратно. Он не мог ничего пить и есть, кроме сладкой воды.       Дни сменялись днями, и вдруг мальчишка исчез. Испарился прямо из-под носа, когда веки Кунца закрылись сами собой. Он вскочил, ощупал подстил, но нашёл только старые часы с расквашенным циферблатом. Медсестра усадила его обратно, а потом осела на пол и заулыбалась.       — Ну вот, — только и сказала она, переливаясь в солнечном свете.       В тот же день медсестра показала, как обрабатывать рану. Разрез был неаккуратным, как у покойника, и тянулся от центра груди до бока. Кунц быстро приноровился протирать его спиртом, не задевая стежки. «По крайней мере, у меня всё ещё есть морфий, — думал он. — Кюхлер уже убил бы меня за такие мысли!» Кунц больше не посмел обращаться к нему. Пусть было цинично и безумно рассуждать о нём как о живом, Кунц не видел другого выхода.       Когда пришёл грузовик, он уже мог самостоятельно надеть майку.       Напоследок медсестра отдала Кунцу личные вещи и платок, чтобы он ни в коем случае не держал мокроту в себе. По пути на улицу она повторяла, что в поезде нельзя сидеть под окнами, пить холодное, а дома лучше сразу обратиться в больницу. На ступенях Кунц поцеловал медсестру в макушку и признался:       — Спасибо. Ты сделала для меня больше, чем кто-либо другой.       От неё пахло светом и жизнью, и он тоже на мгновение стал светом.       Раненые помогли забраться в кузов. Кунц сел рядом с солдатом, который был обожжён страшно, до жути — до самых костей. И он всё ещё горел. Другие солдаты были похожи на сухие ветки, и Кунц никак не мог понять, как они подняли его и не сломались.       Медсестра долго смотрела вслед. Когда её милая шапочка и халат с красным крестом на боку затерялись среди деревьев, Кунц достал фигурку медведя. Все хорошие предчувствия отступили, вернулась грусть, больно тронув сердце. В вагоне он вколол себе морфий. Пока седые унтер-офицеры, вчерашние мальчишки, высунулись в двери — посмотреть на озёра, Кунц пересчитывал желтоватые ампулы. Одна, две, семь…       В Берлин Кунц возвращался уже в привычном купе. Соседом был солдат с бегающими отупевшими глазами, вздрагивающий всякий раз, когда он кашлял в платок. Между ними никак не завязывался разговор, и, едва завидев Потсдам, Кунц развесил занавески и начал рассматривать пейзаж за окном. С каждым проносившимся мимо островерхим домом, с каждым деревом, с каждым засаженным полем, он ощущал только полное ничто. В конце концов Кунц забросил это дело. Он даже подумал вколоть морфий для настроения, но как только потянулся за ампулой, поезд качнуло.       Они повыскакивали с мест и ринулись в коридор. Кунц попытался снять винтовку с плеча, но рука лишь хватала воздух. Боясь поверить своим глазам, он обернулся. Винтовки не было! Каски тоже. Он остался голым, как младенец.       — Возвращаетесь в купе! — прокричал мужской голос. — Неполадки с рельсами!       Солдат тронул Кунца за руку, они вновь сели друг напротив друга. Солдат раскраснелся, на его висках проступил пот. Он наверняка вспомнил что-то с ужасной ясностью и остротой, и Кунц перевёл взгляд в окно в окно. Он не мог успокоить себя и посчитал, что не должен успокаивать других.       Оставшуюся дорогу Кунц никак не мог найти себе места — то перекладывал платок из ранца на стол, то сжимал медведя с такой силой, что отколол коготь на лапе. Он уже не был таким, как прежде, он стал нервным и беспокойным. Ему всё время казалось, что он должен что-то делать.       Поезд долго стоял на въезде в Берлин, и, издёргавшись, Кунц покинул вагон одним из первых. Едва ступив на перрон, он надел кепи, скрыв глаза под козырьком. Он думал о пути, который стоит преодолеть, и не сразу заметил, как листья в сквере у вокзала начали желтеть. Потом Кунц увидел разрушенный бомбой жилой дом. Одну его часть женщины и солдаты заделывали медленно, словно бы стыдясь, другую же, где осталась одна внешняя стена, дорушивали. Он прошёл мимо, ничего не понимая. Затем Кунцу открылся вид на обломки заводов Сименса и Алькетта, и некоторое время он шёл, перебирая подошвами кирпичи.       И всё же Берлин оставался прежним, в меру оживленным и в меру ленивым. Люди окружали Кунца, их было много. На Александерплац спешил лишь он, но оказавшись в Вильмерсдорфе, он часто останавливался, чтобы посмотреть, как спешат другие. Кунц замечал каждого человека, проходившего мимо. Глаза их были разгневанными, но в то же время грустными; они проклинали и жалели его, а некоторые вовсе желали быстрее отмучиться.       У дома Кунц остановился, прислушиваясь к тишине террасы. Газона больше не было, вместо розовых кустов из земли торчали ветки с увядшими листьями. Соседние дома были такими же голыми, на глаза Кунцу попались лишь пеньки от срубленных деревьев.       Он вошёл в открытые двери. Внутри всё заклокотало, Кунц остановился. Через время он заставил себя сделать ещё шаг. На лестнице Кунца разобрал сильный кашель и тут же он услышал слабый, вырвавшийся откуда-то сверху стон.       — Кунц… — прошептала мать. — Боже…       Она похудела, осунулась и ещё больше стала похожа на дядю. Кунц не видел её больше двух лет. Он не знал, что сказать, и она первой очень трепетно и аккуратно коснулась колючего ворса кителя.       — О боже, о боже… — заплакала она. — Кунц, мой мальчик!..       Мать повела его в квартиру, и вдруг Кунцу стало страшно. В коридоре она обняла, поцеловала его и уже намеревалась снять китель, но Кунц отшатнулся к двери.       — Мама, не трогай. Рана не зажила.       — Нужно вызвать врача, — охнула мать и приоткрыла дверь в кабинет. — Герхардт, нужно вызывать доктора Штекера.       Отец поднял глаза, но тут же опустил их, не проронив ни слова. Его равнодушие лишь распалило внутренний жар, и Кунц влетел на второй этаж. В комнате всё было так, как он оставил, даже карандаши на столе были разложены в строгом порядке жёсткости. Отдышавшись, Кунц сел в кресло, провёл ладонью по своим тетрадям и заметил, что грязь на окнах в точности напоминает ту, что появляется после обстрелов. Война пришла в его дом. Пришла вслед за ним.       В комнате долго никто не появлялся, и прежде чем принять доктора, Кунц успокоился. От того не пахло больницей, как от фронтовых врачей, и говорил он строго не от нервов, а скорее чтобы Кунц не давал волю эмоциям. Впрочем, Кунц и не собирался, и в деталях рассказал обо всех операциях.       Доктор послушал его через холодный стетоскоп, больно елозя под рёбрами. Потом с удивлением сказал, что вокруг лёгких нет ни крови, ни жидкости, и Кунцу повезло. Он даже не сделал перевязку — шрам не гноился и уже так сильно не перекашивал грудь, но сделал обезболивающий укол и показал, как правильно дышать, чтобы мокрота отходила быстрее. Всё это время мать стояла у окна, подсвеченная со спины светом, и когда доктор собрал чемодан, она вспорхнула и села рядом с Кунцем.       — Фрау Мельсбах, всего хорошего, — напоследок кивнул доктор. — Конрад, поправляйся. Постарайся держать ноги перпендикулярно туловищу, чтобы не образовались кровяные сгустки.       Кунц качнул головой, и в комнате повисла неприятная тишина. Казалось, что лишь в развалинах, угрюмо чернеющих возле вокзала, тихонько поскрипывает наполовину отвалившаяся ставня.       — Ты вернулся живым, и это самое главное. Что бы ни случилось там, сейчас ты дома, — сказала мать. — Мой сын останется моим сыном, что бы он ни сделал.       — Я больше не верю в бога, — ответил Кунц.       — Раз тебе это не нужно — не верь.       Кунц всмотрелся в её лицо. Ах, любимое и дорогое лицо!.. Кунц был готов расцеловать её, в то же время он боялся прикоснуться к ней. Мать была такой чистой, настолько божественно красивой, каждый рыжий волос, её кожа.       — Вам сказали, что мы отступаем?.. — спросил Кунц.       Мать сжала его ладонь. Наконец Кунц увидел глаза, полные очарования любви.       — Мама, я потерял всех друзей.       — Ты понял, что значит жить, — грустно улыбнулась она. — Я сварю бульон. Тебе набрать ванну?       Кунц кивнул, и на сердце осталась только сильная-сильная грусть.       — Зайди к отцу, — она вновь сжала его руку. — Зайди. Он не может ходить. В июне он перенёс инсульт.       Кунц не мог поверить своим ушам. Мать помогла ему спуститься по лестнице, прихватив китель. Отец сидел лицом к окну. Услышав шаги, он повернул голову. Наконец Кунц увидел, что болезнь разделила его лицо надвое, и если с одной стороны отец был суров, как и всегда, с другой уголок глаза и губы грустно тянулся вниз.       Кунц положил китель ему на колени.       — Я теперь унтер-офицер.       Отец поддел пальцем железный крест и снова обратил взгляд на Кунца. Тот не знал, что ответить. Стало стыдно за себя; как он мог подумать, что отец не ждал его?       Отец что-то промычал, а потом сказал уже чётко:       — Подними меня. Подними меня, чёрт возьми!       Кунц исполнил просьбу, чудом устояв на ногах. Вдруг отец крепко обнял его. Кунц растрогался, но ещё больше он растрогался, когда отец сказал:       — Я думал, ты не вернёшься. А теперь ты больной, как старик.       — Ты тоже, отец. Я больше не дам тебе хандрить.       — Расскажи мне всё.       Кунц помог отцу дойти до гостиной. Он тянул правую ногу, а рукой вовсе не двигал, но повеселел и зарумянился даже. Они сели на диван, близко друг к другу, как не делали никогда ранее. Кунц рассказал, что был под Москвой, в Смоленске, во Ржеве и под Курском, что встретил хороших людей, которые либо умерли, либо опустились. Он же или сделал много плохого или не сделал достаточно хорошего и больше не будет говорить о войне.       — Война мало кого принимает, — подытожил отец мрачным голосом. — Как Герман? Живой?       — Он переболел тифом, в остальном всё как прежде. Он теперь герр гауптман.       Лицо отца помягчело, и он отпустил Кунца мыться. Сложив нательную рубаху и брюки, Кунц медленно опустился в воду. Она горячила не только кожу, но и воспоминания. Так же вода нагревалась в Смоленском озере, так же пахла плесенью. Кунц принялся натирать себя мочалкой. Вокруг мертвецы, вокруг мертвецы… Шефер, Гюнтер, Лоренц. Зайдель, он жив? Где фотография семьи Шефера?.. С рук сходила грязь и самая заскорузлая отболевшая кожа.       Он не сразу расслышал голос дяди. Сперва тот был совсем тихим, потом начал спорить с маминым. Кунц схватился за форму, потом за чистую рубашку и брюки и выбежал в гостиную. Дядя сидел за столом в одиночестве и был не просто мрачен — расстроен.       — Послушай ты меня, Кунц, всё сложилось бы иначе, — сказал дядя, даже не взглянув в его сторону. — Что с тобой?       — Вырезали часть лёгкого, — опешил Кунц.       — Нет, ты не понял меня. Что с твоей службой, ты негоден?       — Я не знаю, дядя.       — Узнай это как можно раньше и приезжай ко мне.       Дядя вскочил на ноги и вышел из комнаты, не притронувшись к нему.       Мама молча закрыла дверь и позвала к столу. Кунц не смог съесть и двух ложек, — накатил стыд. Он и правда плохой сын, плохой племянник, и мама, вместо того, чтобы отругать его, кормит супом!       Чуть позже она принесла в его комнату бутерброды с колбасой и попросила не обижаться на дядю — тот так переживал, что чуть не ослеп на второй глаз. После еды у Кунца пошла тошнота, ему поплохело. Как он понял потом, стоило есть понемногу и всё жидкое, как на фронте, и вколол морфий. Наконец все проблемы отступили.       Без сожаления и тревоги Кунц сел за стол, чтобы перебрать листы. Под тетрадями с конспектами и томом стихов Артюра Рембо он нашел стих про иву, два года назад оборванный на полуслове. Имеет ли он теперь право браться за него? Теперь любое занятие казалось Кунцу мелочным и незначительным.       Ужас наступил в начале октября, когда закончился морфий. К тому времени мама спрятала китель в шкаф, но Кунц не то что не дошел до окружного военного управления, даже ни разу не вышел из дома. Пальцы ног сперва нестерпимо болели, потом он вовсе перестал их чувствовать. Холод поднимался к коленям, всё выше и выше. Вскоре появился озноб, заломило кости в теле, как под Курском. Разумом Кунц понимал, что ему плохо от морфия, в то же время он готов был сделать всё, чтобы снова ощутить в теле приятную лёгкость.       Ночью Кунц почувствовал вместо желудка провал и спустился в гостиную. В голове созрел бредовый план: если напиться, дорога до больницы уже не покажется бесконечно долгой. Он достал с полки шнапс, который сослуживцы подарили отцу в 1935 году. «Я достоин, — думал Кунц. — Я вернулся из России!» Казалось, что это было самым верным решением, но после двух рюмок на него накатила тоска. Тоска была такая, что хотелось просто размозжить собственную голову, лишь бы всё прекратилось. Ничего не осталось, кроме желания избавиться от этой тоски.       Подкурив сигарету, Кунц упрятал лицо в ладонях. Перед глазами стоял Кюхлер. Он улыбался, но с лёгкой укоризной, будто говорил, что все переживания Кунца мелочь и в каком-то смысле полезны.       — Улыбаешься, сука, — прошептал Кунц. — Бросил меня одного.       Когда он открыл глаза, Кюхлера уже не было. С Кунцем заговорил кто-то другой:       — Будь он таким же беспросветным идиотом, вас бы давно расстреляли. Оглянись, что происходит вокруг!       — Я не выбирал эту жизнь, — ответил Кунц.       — Ответ, думаю, очевиден, — продолжал кто-то. — Никто специально не выбирает, когда и кем ему родиться. Никто не выбирает это ужасное состояние. Тебе нужно выбрать, как с ним жить.       — Я спятил, — рассмеялся Кунц, отхлебнув прямо из горла. — Поехавший! Ничего, я скоро дойду до морфия.       На другом конце стола из темноты показались костлявое истощённое лицо. Кунц вскочил, выронив бутылку. Это был он, и хоть Кунц сам себя не узнавал, — и кто знает, догадался бы он, если бы не шрам на глазу.       — Все умрут, а я останусь, — сказал не-Кунц.       На глаза опустилась пелена. Кунц очнулся на кровати. Он сразу узнал этот вздувшийся жабьим брюхом потолок, услышал скрип старой, прибитой к черепице стремянки. Это было поместье Франке. В этой самой комнате он пил коньяк с Николь и Германом.       — Держи, попей, — сказала фрау Томас, приподнимая его голову.       Кунц разом осушил кружку. Вытерев губы ладонью, он спросил:       — Фрау Томас… Всё это происходит взаправду?       Она охнула и погладила его волосы.       — Я позову герра Франке.       Фрау Томас ушла, и через минуту в комнату вошёл дядя. Он сел рядом и посмотрел на Кунца пристально и долго. Во взгляде его было что-то похожее на укор, но он сказал дружелюбно:       — Прекрати пугать свою маму. Сегодня утром обещали налёты, как мы спустили бы тебя в подвал?       — Я совершенно ничего не понимаю, — прошептал Кунц. — Что случилось?       — Не понимаешь? Если я хоть раз увижу это, — дядя поднял его руку со вздувшимися венами. — Ещё хоть раз, Конрад, и клянусь, что отправлю тебя обратно в Россию.       Кунц закивал и попытался объясниться:       — Я не знаю, как поступать иначе.       — Это самый жалкий эгоизм, который я видел. Самый низменный расчёт. Ты единственный юноша в наших семьях… Ты думал, мне было легко? Я забыл обо всём, кроме семьи. Уж поверь, ты ничем не удивишь меня: ни убийствами, ни смертью, ни пытками.       — Я стрелял в русских в упор!       — Значит, так было нужно, — отрезал дядя. — Будешь жить в поместье, пока не приведёшь мысли в порядок.       Уже у двери он проронил:       — Когда будет плохо, зови фрау Томас. Мне нужно уехать. На фронт ты больше не пойдёшь.       Когда дверь закрылась, Кунцу стало стыдно, и первое время он не хотел спускаться в гостиную. Теперь о его желаниях, о его единственной отдушине, знали все. Трудно представить, что сделал бы дядя, узнав о Кюхлере… Кунц снова почувствовал исходящую от этого человека опасность — как тогда, на охоте.       Пересилив себя, он пошёл искать Николь и тётю, с непривычки запутался в комнатах, но, обнаружив дядин кабинет, успокоился. Кунц прошёл по коридору до лестницы, рассматривая портреты членов семьи. Он прежде не замечал, что все Франке были словно неживые. Их словно вылепили из воска, они выражали лишь одну эмоцию — безразличие. Видимо, ему суждено было родиться больным.       Николь и тётя сидели в столовой и пили кофе. Они обнялись молча, крепко. Кунц сел рядом, тётя долго рассматривала его лицо. Потом сказала:       — Ты стал таким взрослым. Ты всё больше напоминаешь мне отца.       — Несправедливо, что он заболел, — признался Кунц.       — Он очень жалел, что не говорил тебе ласковых слов, — с грустной улыбкой ответила она. — Герхардту пришлось закрыть три лавки. Он заключил договоры с баварскими фермерами, но в прошлом году случился неурожай. Наш огород и соседний тоже были пустые. Поправляйся быстрее. Ты должен взять его дело в свои руки.       Кунц безустанно размышлял об этом, пока шёл вместе с Николь на улицу. Она держала его под руку, прежним вдохновлённым голосом рассказывая о картошке, моркови и капусте, которые росли там, где прежде цвели лилии. Когда они дошли до сарая, Николь неожиданно разрыдалась, и Кунц крепко прижал её к себе.       — Я испугалась за тебя, — шепнула она. — Расскажи мне о Германе. Он перестал писать с прошлой зимы. Он здоров?       — Он здоров, — успокоил её Кунц. — Он просил передать, что напишет тебе, как только вермахт перехватит инициативу.       — Ты снова мне врёшь, — сказала Николь, отпрянув в сторону.       Кунц не знал, что сказать, и открыл дверь сарая. Тот был пуст, о собаках напоминали лишь прикрытые сеном кости. «Сюда бы подселить кур, и о голоде можно забыть», — промелькнуло в голове.       Вечером Николь повела его за водой, не принимая никаких отговорок. Она пыталась вести себя как раньше, шутя рассказывая о книгах, которые от скуки прочитала в папиной библиотеке — что только они нашли в Бальзаке, он же скучный! — и Кунц на время забылся. Теперь воду набирали из колодцев, но он не прошёл нескольких метров, чтобы увидеть, как Николь крутит ворот. Остановившись у клёна, он пытался надышаться вдоволь перед обратной дорогой. Листья срывались с веток и медленно падали на землю. Кунц помнил из детства, как шуршат падающие листья, но давно не слышал этого звука. Если листья шуршали в России, то только на земле.       — Герман вернётся, я знаю, — сказала Николь уже в дверях поместья. — Он обязательно вернётся.       Кунц понял, что больше ничего не хочет слышать о Германе. Ему было совестно, что тот в России, а не с Николь; в то же время Кунца никогда прежде не называли наследником фон Мельсбахов. А сама мысль о его переписке с майором Фогелем… Впрочем, это не его дело. Всё складывалось так, как должно быть.       На следующий день Николь снова повела Кунца за водой. На этот раз он не прошёл лес — заболели ноги. Фрау Томас вызвала доктора, Кунцу сделали укол, и до утра он лежал в полудрёме. Во сне Кюхлер ласкал его. Он был нежным, как никогда прежде — касался губами кожицы за ухом, целовал бьющуюся венку… Кунц проснулся взволнованным и возбуждённым. Это был душевный подъем, которого он не чувствовал уже долгое время. И пусть Кюхлер был мёртв, пусть его больше не будет рядом, Кунц продолжит его любить.       Мысли о Кюхлере постепенно застелили мысли о морфии. Доктор сказал не курить, не пить, и тогда уколы быстро выведут токсины из крови. Кунц понял, что должен увлечься, — тогда пройдут и душевные, и телесные боли… Во всяком случае, он уже мужчина и его фантазии — обычные составляющие взрослой жизни.       Кунц принёс из библиотеки книги, какие только попались под руку. Сперва было тяжело сосредоточиться, он читал по часу в день, потом стал читать из любопытства. Часто к нему приходила Николь, и Кунц читал вслух. За водой они ходили не только вечером, но и утром, и хоть ноги страшно ныли, Кунц предложил ходить и третий раз, — перед обедом. С тётей они много философствовали о проблемах, завещанных им жизнью, учении и наследии христианства. Кунц сказал, что больше не верит в бога, и тётя согласилась с ним, хоть и тихо: «Я понимаю тебя, Кунц. Я тебя понимаю…»       Октябрь сменился ноябрём, и в поместье приехала мать с тёплыми вещами. Одевшись, Кунц взял пальто и застыл напротив зеркала. Он совсем забыл о своём шраме. Он был страшно худ, под глазами залегли глубокие тени, а когда он брился в последний раз? Внешность его никак не облагораживала малиновый клетчатый пиджак и кипенно-белую рубашку. «Надо же, — с ухмылкой подумал Кунц. — Я снова оказался в золотой клетке».       — Тебя что-то беспокоит, я вижу, — сказала мать.       — Я хочу домой, мама, — ответил Кунц, надев пальто. — Я не ведал, что творю. Я был весь погружён в мысли.       — Сейчас что-то изменилось?       — Да, — сказал Кунц, посмотрев на её отражение. — Прости, что заставил вас переживать. Больше это не повторится.       Мама погладила его по плечам. Она словно почувствовала его боль, и у неё хватило смелости прожить её.       Домой возвращались молча. В пригороде трамвайные пути были целы, но довезли только до мемориальной церкви на Кюрфюрстендамм. Кунц не помнил, как она выглядела до войны, а теперь здание лежало в руинах.       — Мне впервые вкололи морфий в январе сорок второго, — признался Кунц и нежно взял мать под локоть. — После этого я постоянно о нём думаю.       — Я знаю. Он делает людей гладкими изнутри, — ответила мать. — Когда умер папа, Морицу прописали морфий. Он продержался три дня, потом выкинул ампулы в печь.       — Дядя привык терпеть боль.       — Кунц, боль — это такая же составляющая жизни, как и наслаждение. Она никогда не уйдёт до конца.       — Я понимаю, — Кунц помолчал немного, и мать погладила его по волосам.       — Ты писал замечательные стихи, — с улыбкой в голосе сказала она.       — Сейчас это кажется глупостью.       — Тогда позволь боли писать за тебя.       Мать говорила волнительно, но твердо, словно зачитывала теорему, и Кунц снова решил заглянуть вглубь себя, но чуть позже. До дома они шли, разбираясь в делах отца. Мать сказала, что не справляется с налоговыми листами, Кунц пообещал помочь, хоть на душе и стало тяжело от одной мысли, что придётся заниматься делами из чувства долга и чувства вины.       Отец по обыкновению сидел в кабинете. Он подозвал Кунца и протянул письмо, делая вид, что ничего не случилось. Кунц пробежался взглядом по тексту: писал Герман, писал ни о чём конкретном, что было на него совсем не похоже.       — Ответь ему, — настоял отец. — Расскажи обо всём.       Кунц кивнул и уединился в комнате. Он написал про Берлин, который уже никогда не будет прежним, про отца и дела с мясными лавками. И лишь украдкой сообщил: «Я в порядке. Возвращайся домой».       Положив перед собой лист со стихом, он ожидал непоправимого, но непоправимое не произошло — получилась строчка, потом ещё и ещё. Кунц писал задом наперёд.       Вскоре он понял, что мама, конечно, лукавит. Перед завтраком он заглянул в спальную, и пока отец смотрел в окно, она живо заполняла налоговые листы, изредка спрашивая про счета в банке. Стоило только отцу замолчать, как мать окрепла и поправилась. Его не могла любить женщина, в которой не было бы внутреннего стержня и упрямства, она должна быть сильнее него. Теперь Кунц видел себя с отцом околдованными безумцами. Позволь они маме проявить себя раньше, не наделали бы столько глупостей. Весь их великий прусский род, как теперь казалось Кунцу, держался на женщинах, исправляющих мужские ошибки.       Кунц решил приготовить завтрак, сварил яйца, пожарил колбасу. Мама заулыбалась, увидев его на кухне, а когда он предложил занять очередь в магазине, и вовсе обрадовалась. Отец подарил крученую сигару — видимо, австрийскую, — и Кунц понял, что всё делает правильно.       Продуктовый магазин открыли там, где прежде был театр; он работал два часа в день, и Кунц еле успел отстоять очередь, чтобы получить хлеб и молоко. Он вышел на улицу, покручивая в руках сигару, думал, покурить или нет, когда заметил фрау Штосс у колонки с водой. Он так обрадовался встрече с прошлым, что окрикнул её, едва сделав шаг.       Фрау Штосс обернулась. Она была одета в платье и едва напоминала себя до войны, а её глаза — они потухли и погрустнели.       — Давайте я помогу вам с водой, — сказал Кунц, схватив ведро, и тут же болезненно припал на ногу.       — Кунц, это ты? — удивлённо спросила она, но сразу вернула своему голосу жёсткость: — Куда это ты ринулся? Дай ведро. Возьми меня за руку, вот так.       Они отошли к цветочному магазину. Кунц загляделся на белые розы, хризантемы и гвоздики, думая, что цветы особенно важны в это время — для похорон.       — На какие деньги они работают? — спросил Кунц.       — Ах, цветы… Какая глупость! Ежегодный подарок от французов, глаза бы мои их не видели, — фрау Штосс наморщила нос. — Впрочем, даже во время налётов в ресторанах подают шампанское и устрицы.       — Luftkuss открыт?       — Не может быть иначе. Я угощаю солдат пивом каждое воскресенье, — ответила она. — Ты собираешься возвращаться на фронт?       Кунц покачал головой. Фрау Штосс усмехнулась, показав золотой зуб. Она ушла, и Кунца придавило осознанием, что он совершил что-то непоправимое, ужасное, и пусть косвенно, но он поучаствовал в этом, и фрау Штосс теперь совершенно разбита. Однако ему не было стыдно. Ему не было стыдно, что подумают о нём, он хотел просто напиться.       Кунц решил зайти в клуб на следующей неделе, но наступили холода, а в Берлине появились мародёры. Никто не знал, откуда они пришли, но все понимали, что они пойдут до конца. За ночь из Большого театра вынесли тридцать пять буханок хлеба и десять канистр молока; полиция не дала ответа, и на улицах заговорили: «Это точно солдаты. Вы видели, младший Мельсбах вернулся? Это был он!» На отца напала хандра; он постоянно бормотал про лёгкие пути, по которым Кунц никогда не смог бы пройти. Его речь стала больной, казалось, что других людей он тоже понимает плохо. В один из вечеров Кунц переглянулся с мамой, она кивнула, и решение пришло само собой.       Николь привезла дядино ружьё, и Кунц стал ночевать в мясной лавке. В десять вечера объявляли комендантский час, потухали фонари, и только весёлый собачий лай напоминал, что Кунц дома. И всё же городская тишина его пугала. В полусне ему мерещились контуры мёртвых тел, чёрные глаза, словно принадлежавшие смерти, и что-то знакомое, но почти забытое. Он метался из стороны в сторону, потому что слышал собственные крики. «Все знают, что я был в России, — постоянно мельтешило в голове. — Они видят во мне сына, замёрзшего под Москвой. Брата, умершего в Сталинграде». Лавку так не решились ограбить, и Кунц затосковал.       Когда выпал снег, Кюхлер пришёл к нему сердитым. Он снился неделю, не давая опомниться, и Кунц решил попросить совета у матери. Она просмотрела два телефонных справочника — за тридцать седьмой и сороковые года, — но не нашла ни имени, ни адреса Отто Кюхлера, и только обратившись к дядиным сослуживцам, получила адрес его жены. Они не были разведены. Кунц с горечью думал об этом, пока плёлся к набережной Шпрее, но вместе с тем он злорадствовал, что его череп, в отличие от черепа Кюхлера, остался цел.       В конце улицы Кунц остановился посмотреть на иву. В сорок первом она едва доросла до крыши дома, теперь же слегка наклонилась к воде, словно хотела искупаться. Он сорвал лист и поднёс к лицу. Ива пахла хлоркой, прожилки на листе были колючими, как наждачная бумага. Ваттель как-то сказал, что когда Кунц станет похожим на него и будет делать то же самое, они снова станут лучшими друзьями. Ваттель-Ваттель, он же давно в Америке, пишет стихи, слушает джаз и пьёт виски. Сможет ли он понять?..       Кунц достал из кармана лист и написал:

Und bin ich mal alt will ich Morphium und Tee und alte Fotos ansehen Will den allerersten Kuss nochmal körperlich erleben Will Vater und Mutter als Teil von mir verstehen Und schließlich drüber lachen, wie alle Dinge vergehen

      Кунц остановился у нужного дома и подкурил отцовскую сигару. В тот же миг на ограду набережной опустился ворон, каркнул громко и от души. Кунц посчитал его знаком смерти, неотделимой от жизни. Явившись в третий раз, ворон показал, что всё позади. Всё, что случилось на фронте — ужасный огромный обман.       Открыла хмурая женщина с большим родимым пятном на щеке. Она не была похожа на дочку Кюхлера, и Кунц растерялся — женщина была очень молодой, моложе его матери.       Грозно приподняв плечи, она воскликнула:       — Что вам нужно?       — Я от Отто Кюхлера, мы служили вместе. Вы его жена?       Кунцу ещё не случалось видеть такое — она не изменилась в лице, не улыбнулась и не разрешила войти. Наконец из комнаты показалась дочка Кюхлера. Кунц понял это по жёлтым, слегка смешливым глазам. Волосы были кудрявые, чёрные, лицо чуть смуглое, с красивыми острыми скулами. Она была очень похожа на отца. Кунцу стало неловко, словно кто-то в одно мгновение запретил ему прикасаться к этой стороне жизни Кюхлера, и всё же, чтобы жёлтые глаза улыбнулись, он продолжил чуть громче:       — Примите мои соболезнования. Кюхлер был лучшим человеком, которого я встречал.       — Вы совсем его не знали, — сказала женщина.       — Нет, мы знали его. Он не хотел, чтобы вы тосковали, — Кунц достал из кармана фигурку медведя и вложил ей в ладонь. — Вам нужна помощь? Я готов собрать деньги.       Женщина горестно покачала головой и поднесла медведя к груди.       — Молодой человек, уходите. Я знаю, какие у него друзья.       — Вы всё неправильно поняли.       — Вы всё равно не сможете горевать больше меня.       Кунц не стал спорить и вышел на улицу. Все же перед тем, как дверь закрылась, он услышал тихий, но протяжный вой.       В Берлине похолодало, когда отца вызвали в Пассау. Он хотел арендовать часть фермы, ещё давно, в сорок первом и готов был взять с собой Кунца, но тот ответил, что ещё не оправился от болезни. На самом же деле он не мог представить, чтобы с документами кто-то справился лучше матери. Казалось, что она родилась для этого. Пока мать гладила костюм отца, тот сидел в гостиной и читал газету. Отец держал её одной рукой — вторая всё ещё не двигалась.       — Конрад, найми человека, — в какой-то момент сказал он. — Человека!.. Чтобы следил за лавкой.       — Отец, я справлюсь, — ответил Кунц, не отрывая взгляд от листа со стихом.       — Не дай бог, если ты кого-нибудь пристрелишь.       — Значит, так ему и надо. Лучшие остались на войне, — Кунц усмехнулся. — Я провожу вас до вокзала.       — Не надо… Лорхен справится. Ответь Герману, если получишь письмо.       — Он не напишет так скоро. Ты знаешь Германа, он сейчас весь в работе.       В дверь постучали три раза. Думая, почему водитель приехал на час раньше, Кунц заглянул в глазок и обомлел. Едва он приоткрыл дверь, Дифенбах просунул в проём измазанный глиной сапог.       — Добрый день, Конрад, — он улыбнулся. — Можно войти?       — Конечно, — ответил Кунц и пригласил его в гостиную.       Глянув на петлицы Дифенбаха, отец нахмурился, но всё же поздоровался кивком. Мать же расстроилась, увидев их вместе, и даже побледнела.       — Фрау Мельсбах, нальёте мне чашку кофе? — спросил он, и мать ушла, кажется, чтобы его не видеть. — Я здесь проездом и решил проверить, что с тобой всё в порядке. Всё-таки ты представитель следующей расы, которая, как водится, в скором времени образует новую цивилизацию.       Внутри Кунца всё перевернулось. Глаза Дифенбаха горели особенным лихорадочным блеском.       — Дядя сказал тебе? — спросил Дифенбах, принимая чашку из рук матери. — Он хочет, чтобы ты занялся серьёзным делом. Когда будешь готов уехать: на этой неделе или после Рождества?       — На этой неделе, — ответил Кунц, понимая, что если посмеет возразить, станет только хуже.       — Люблю энтузиастов, — сказал Дифенбах и осушил чашку двумя глотками. — Не торопись, проведи время с семьёй. Пока достану тебе новый китель. И всё же вы воспитали рыцаря, фрау Мельсбах.       Попрощавшись с матерью и отцом, Дифенбах вышел за дверь. Кунц молча следовал за ним до лестничной площадки.       — Постойте. Дядя хочет отправить меня в СС?       — Ты получил инвалидность, Конрад, ни о какой службе не может идти речи, кроме штабной, — снисходительно объяснил Дифенбах. — Будешь помогать мне в Дахау. Бесполезных и социально непригодных людей с каждым годом становится всё больше. Прошу, не становись в их ряды.       — Этого больше не повторится, герр оберштурмбаннфюрер, — Кунц отдал честь, и вдруг помимо тоски и стыда в нём взыграло чёрствое самолюбие. — Могу вас попросить?       — Раз собираешься просить, то зови меня Гётс, — ответил Дифенбах.       — Гётс, дайте мне звание унтерштурмфюрера, раз это просто штабная работа.       Дифенбах заливисто засмеялся, откинувшись всем телом на перила.       — Хорошо, Конрад, — он утёр слёзы с глаз. — Я не ожидал, что ты окажешься карьеристом. Отправлю тебе и письмо, и китель.       Он спустился на улицу, всё так же посмеиваясь, и Кунц почувствовал, что война появилась не только вокруг, но и в нём самом. Не сегодня, так завтра, не завтра, так через год, но разве не всё равно? Без дела, которое он стал понимать лучше всего на свете, его ждёт неизбежная смерть.       Едва вернувшись в комнату, Кунц продолжил стих.

***

      В середине сентября Германа перевезли в лазарет, далеко от линии фронта. Тыловая жизнь его разморила, и он на время забылся. Сперва Герман лечил рану, после — заново учился держать перо. Пуля прошла навылет через верхнюю часть плеча, и на этот раз рубец просто заполнил место погибшей ткани. Герман толком не понимал, что это значит, пока одной ночью его не разбудила нестерпимая боль. От спазма скрутило пальцы, и даже когда отпустило, руку ещё долго подёргивало по ходу нерва.       Фельдшер сказал, что в таком случае нужно взять пальцы второй рукой и потянуть на себя. Следующей ночью всё повторилось, и хоть Герман последовал совету, до утра его мучила иная боль — ощущение собственной ничтожности. Она была настолько велика, настолько чудовищна, что Герман уже хотел было связаться со штабом и взять отпускную. Майер остался в госпитале с надежой вернуться на передовую, с ним же не связывались вторую неделю, хотя каждый день из лазарета забирали едва пришедших в себя офицеров.       Фрау Мельсбах всегда говорила, что не стоит предаваться унынию, чтобы не накликать беду. Он вспомнил её слова одним октябрьским днём, пока шёл на перевязку. Медсестра никогда не спешила, но руки её были настолько нежными, что Герман готов был терпеть сколько нужно. Сидя на шатающемся стуле, он наблюдал, как по коридору из угла в угол ходит солдат в стоптанных сапогах. Сапоги были как огромные столбы. Каждый шаг отдавался в голове так, словно мозг бил по вискам кувалдой.       — Простите меня, герр гауптман, — повторяла она. — Мне так неловко вас задерживать.       — Мне некуда торопиться, — отвечал Герман. — Не думай об этом.       В проходе появились начищенные сапоги. Когда мимо них снова прошли солдатские, Герман вскочил со стула, но радость тут же сменилась тягостным удивлением. В дверях стоял Фогель. Герман отдал честь, тот лениво поднёс руку к виску. Медсестра отпустила его через минуту, и они остановились у широкого окна между операционной и комнатой для солдат.       — Как себя чувствуешь? — спросил Фогель.       — Лучше, — ответил Герман, сжимая и разжимая ладонь. — Я предполагаю, что меня не вернут на фронт. Я прав?       Фогель достал портсигар. При этом он выглядел спокойным, даже удовлетворённым, и Герман решил взять одну.       — Альтхаус сказал, что не намерен держать тебя в своём батальоне, — Фогель дал ему прикурить от спички. — Я же считаю, что в штабе полно работы другого рода.       — Я плохо подхожу на роль адъютанта, — горько усмехнулся Герман. — Возьмите Майера, он умеет печать на машинке.       — Герман, не расстраивай меня. Тебе нельзя возвращаться в Германию. Тебе будет нечем заняться.       — Во время войны даже дома есть чем заняться, герр Фогель.       — В Берлине я связался со швейцарским реабилитационным центром. Он находится недалеко от Бёрна. Горы, поля — отличная природа. Они примут нас.       Герману стало неприятно, но не от здравых мыслей Фогеля, а от зазывающего голоса. Перед глазами замелькали уродливые следы войны — мёртвые тела и искалеченные человеческие судьбы. Наконец он понял: идея избавиться от собственных грехов была гораздо страшнее, чем идея принести свет туда, где он есть.       — Что касается твоей семьи, они тоже уедут, я позабочусь об этом, — добавил Фогель.       Герман посмотрел на закостенелые пальцы. И это, чёрт возьми, его руки! «Это конец, — подумал он и разозлился: — Конец для слепого следования авторитетам». Если бы три года назад на него накатила тоска, он встряхнул бы себя за шкирку, напомнив, что всегда есть возможность для манёвра.       — Хорошо, — согласился Герман, закончив с сигаретой. — По пути в штаб расскажете о работе.       В тот же день Германа устроили адъютантом Фогеля. Он решил не показывать никаких чувств и перво-наперво отыскал знакомых связистов, чтобы получать все новости с фронта. В ноябре Германское командование создало так называемый «Восточный вал», который приказало удерживать до последнего человека, но роты русских продолжали накатывать как волны, захватывая всё больше плацдармов на правом берегу Днепра. Полтава-Кременчуг, Днепропетровск-Запорожье — теперь везде были русские. По дорогам траурной лентой потянулись эшелоны грузовиков. В какой бы части офицерского дома ни находился Герман, какая бы не была погода и время суток, видел торжество смерти на земле. Всё чаще он думал о Майере; чёрт возьми, он не должен был умирать, как собака!       Фогелю не выдали батальон и даже не приставили к командиру полка. Он решал проблемы, которые Альтхаус считал мелочными и раздражающими, часто распределял продовольствие между ротами. Герман должен был встретить грузовик на блок-посту, осмотреть мясо, овощи, всё взвесить. Хоть другие офицеры считали работу унизительной и не стеснялись говорить об этом в лицо, Герман повторял, что рад помогать вермахту и солдатам. «Конкретный и целенаправленный труд. Вот две вещи, благодаря которым Германия переживёт эту зиму», — твердил он. Когда разговоры в офицерской комнате стихали, Герман переписывал старые газеты, и вскоре отёк спал, боль отступила, он смог крепко держать перо.       К декабрю штаб вновь перенесли севернее на сто километров. Ехали под снегом. Фогель молча смотрел в окно, Герман тоже молчал, потом до вечера чистил матрас и читал старые письма и так увлекся своим занятием, что не сразу заметил, что руки затихли. Нет, они не просто затихли, — вцепились в письма мёртвой хваткой. Радостная гордость окатила с головы до ног. Хоть встреча с Фогелем была запланирована на восемь вечера, Герман долго не решался подняться в штаб, наслаждаясь моментом. Всё чаще ему казалось, что двухэтажные дома выбирают для высших чинов, которым везде хотелось комфорта и уединения.       Он открыл дверь без стука. Фогель сидел за столом, приложив ладонь ко лбу. Перед ним стояла распитая бутылка шнапса, документы были свалены в кучу, и нетрудно было догадаться, что он уже пьян.       — Герр майор, вам сообщили, сколько ожидается грузовиков и каковы потери? — спросил Герман.       — Что ты от меня бегаешь как девка? — ответил Фогель и глотком допил рюмку.       — Забросьте это дело.       Фогель вскочил на ноги и попытался его поцеловать. Герман увернулся и толкнул его в грудь.       — Неблагодарный, — процедил Фогель сквозь зубы. — Даже не думаешь, что тебе нужно за всё расплатиться!       — Что вы несёте? — разозлился Герман. — Сядьте. Сядь, я сказал.       Фогель опустился на стул и потянул его на себя. Руки обвились вокруг шеи, и если бы Герман не влепил Фогелю пощёчину, если бы тот посмел придушить, Герман просто убил бы его.       Фогель выпрямился, расширив глаза то ли в испуге, то ли в возбуждении, но Герману совершенно не хотелось думать об этом. Он встал у двери, поправляя китель. Изредка он посматривал на Фогеля, чтобы убедиться, что тот не сделает глупость. Вот уже проступил след от удара и небольшая царапина, но Фогель молчал, не смея даже пошевелиться.       — Протрезвейте для начала, — посоветовал Герман. — Не забывайте, герр майор, что идёт война. Не наживайте себя ещё одного врага.       Герман вышел из комнаты и скрыл глаза за козырьком фуражки. Ему стало ещё лучше, словно вскрылся нарыв на душе, а самое главное — Герман понял, что Фогель ничего ему не сделает. Следовало просто проявить упорство.       Напоследок он зашёл к связистам в подвал. Там он пересёкся с Альтхаусом и гауптманами. Все шесть офицеров напряжённо слушали новости: русские заняли первую линию обороны и уже подходили ко второй. Они ушли молча, в смятении, если не сказать, что в страхе, и связисты повынимали из-под стола миски с супом.       — Герр гауптман, — подал голос связист, тот самый, что гнал кюбельваген в Сумы. — Вашего, в очках. Возвращают, походу.       — Хоть где-то хорошие новости, — ответил Герман.
355 Нравится 153 Отзывы 187 В сборник
Отзывы (12)