Вот, значит, каков я был внутренне! Я, который кичился и презирал мир! Я, который в душе был горд и размышлял вместе с Демианом! Вот каков я был, я, пришедший из тех садов, где все сияло, все дышало чистотой, прелестью, нежностью, я, любивший музыку Баха и прекрасные стихи! С отвращением и возмущением я все еще слышал свой собственный смех, пьяный, несдержанный, гогочуще-пошлый смех. Это был я. Герман Гессе, «Демиан»
Кунцу снилось, что он оказался в мире, о котором мечтал: ходит в университет, пишет стихи, отвлекаясь лишь на то, чтобы достать матери посуду с верхних полок, и гуляет вместе с Ваттелем по Берлину, и обязательно — рядом с ивой. Сон был настолько ярким, что казалось, словно бы он переживает его наяву. Его переполняла тихая светлая радость. Он говорил с Ваттелем о «Пире», про любовь истинную и полнокровную, волнительную и обжигающе тревожащую, когда птичью трель прервал звук сирены. — Тревога! Тревога! — прокричал Ваттель и начал падать на траву. — Воздушная тревога! Кунц вскочил. Сирена визжала на одной истерической ноте. Мать с отцом ещё не вернулись из Пассау, и первые секунды он думал о них: а вдруг тревога застала их на железной дороге. Тогда они не просто умрут — от них ничего не останется! Засвистели зенитные орудия. Небо разверглось, в окно ударил яркий свет, и Кунц вылетел на лестничную площадку. В одно мгновение он пролетел четыре пролёта и ворвался в подвал. Соседи Мюллеры — муж, жена, дочка и маленький мальчик, который появился у них перед началом Польской кампании, — уже сидели в углу. Кунц сел напротив, стараясь не показывать никаких чувств, но руки позорно дрожали. Вскоре он почувствовал, что дрожат не только руки, но и губы, и веки, и каждая жилка на лице. Перед глазами проносились картины с фронта, Кунц снова вспомнил тех, кого потерял и захотел спрятаться под одеяло как маленький мальчик. Перекрытия хрустнули, их обсыпало землей. Кунц метнулся в угол, где, как ему казалось, доски сложатся шалашом, если начнут разрушаться. Дети заплакали, женщина завыла. Снаряды с монотонной беспощадностью обсыпали Берлин. Когда взрывы отдалились, Кунц понял, что сломал едва отросшие ногти. Чтобы не видеть кровь, он замотал руки в рубашку, предварительно вытащив её из брюк. — Мельсбах… — подал голос старший Мюллер. — Конрад, тебя зовут Конрад, так ведь? Сквозь ткань выступила кровь. — Конрад, пойдём. Нужно забрать раненых. Старший Мюллер встал, шепнув что-то жене. Кунц поднялся следом и по стенке вышел наружу. Во входные двери нанесло белой пыли и отщепы древесины. У Кунца пошла тошнота. Он поставил ногу на ступень. Поднялся выше. Мюллер что-то бросил вслед, но Кунц его не послушал и ринулся наверх. Захлопнув дверь, он припал к вёдрам с водой. Жажда была ненасытной! Кровавое пятно ширилось, захватывая всё новые области, и Кунц бросил рубашку в ванной. До утра он промучился, мечась взад-вперёд по гостиной. Рассвело только ближе к полудню. В окно прорвался ветер и принёс холод и снег. Наконец отпустило. Кунц попытался заняться домашними делами, но руки никак не хотели держать веник, вода тоже закончилась. «Во всяком случае уже бессмысленно прятаться — всё уже произошло, — подумал он. — И бояться бессмысленно — всё уже произошло»… Отворив входную дверь, Кунц зажмурился от ожидания необратимого, но его встретила зловещая безмятежность. Лишь у чердака дома напротив образовалась пробоина, но доски и кирпич уже смели на газон. Кунц медленно, поглядывая на носки ботинок, пошёл к колонке с водой. Он набрал два ведра и подкурил сигарету. Перед глазами поплыло, но Кунц решил, что пока терпимо — ещё продолжит. Вывеска International манила как приоткрытый рот, напоминая о Ваттеле и первом поцелуе, и он поддался воспоминаниям. Уже на пороге Кунц почувствовал запах засаленных тряпок. В International всегда был праздник, вокруг — лишь счастливые довольные лица!.. Сейчас в сатиновых занавесках кружили сонные мухи. Фортепиано молчало. Те, кто уже видел его в другие времена, должно быть, были разочарованы, но их разочарование нельзя было сравнить с тем, что испытал Кунц. Из кухни вышла Виктория и начала протирать столы. Кунц хотел было окликнуть её, но вспомнил ухмылку фрау Штосс и сел с краю барной стойки, рядом с солидными господами в пиджаках. Не заметив как, он заказал бокал пива. Пиво было гадким на вкус и выдохшимся, но он не остановился, пока не допил до дна. Вдруг послышался весёлый смех. Мужчины пили устрицы. Вид у них был точь-в-точь как у смачного сгустка соплей, и Кунц отошёл к фортепиано, чтобы всего этого не видеть. На клавиатуре стоял портрет семьи Ваттеля. Кунц помнил, как они угощали его пастушьим пирогом и рассказывали, что если в Рождество на полях Германии лежит снег, во Франции они ещё зелёные. Наконец Виктория глянула на него, и глаза словно бы начали таять. Виктория отвела его в полупустую кладовку и крепко обняла. Кунц погладил её по спине, представляя, что так же Ваттель обнимал её в последний раз. — Я так рада тебя видеть, — Виктория положила холодные ладони ему на щёки. — Боже, Кунц, худой! — Виктория… — шепнул Кунц и медленно опустил их. — Зачем там стоит портрет родителей Ваттеля? — Так было нужно. О них нужно помнить. — Что произошло? — язык его уже не слушался. — Их остановили на границе? — Не было никакой границы, никакой Франции! Их забрали. Ваттель не отвечал с июня сорок первого. В голове Кунца возрос шум. — Их увезли, Кунц. В лагерь! — воскликнула Виктория и чуть было не рассмеялась. — Сказали, что в лагерь. — Кто сказал? — спросил Кунц, пытаясь рассмотреть в её лице малейший намёк на ложь. — Какой лагерь? Дядя сделал им паспорта. Ваттель уже давно в Америке. — Кунц, я очень устала. Тебе лучше уйти. Кунц захотел влепить ей пощёчину. Лживая идиотка! Такого просто не может быть!.. Он вылетел на улицу, позабыв про воду, и оказался в квартире так быстро, что ноги озябли, он даже не почувствовал, что они у него есть. Родители застали его в горячке. Кунц не ел второй день. Он постоянно слушал радио, голос Геббельса, сообщения о налётах, думая при этом о лжи, которую все окружающие его люди считают правдой. И выхода из этой лжи не было — по крайней мере, он не видел никакого выхода. Пока отец отдыхал от дороги за рюмкой коньяка, мама уложила Кунца в кровать. Она долго сидела рядом, рассматривая его, а потом и свои руки с поломанными ногтями. Кунц осторожно обнял их и прижался щекой, как в детстве. — Мама, ты знаешь, в каком лагере родители Ваттеля? Она покачала головой, не удивившись, не испугавшись, и Кунц ей не поверил. — Почему дядя так поступил со мной? — Он не хотел делать тебе больно, просто искренне считал, что поступает правильно. — Он рассказывал об этом? Мать кивнула, и Кунц встал у окна, чтобы докурить отцовскую сигару. Чувства поутихли, и в нём заговорил здравый смысл. Дядя всегда был человеком долга и чести, от него нельзя было ожидать чего-то другого. Он ведь искренне уверен, что поступил правильно и его совесть совершенно чиста. Мориц Франке, строивший сарай вместе с мужиками, расчищавший лес после недавней непогоды, игравший с Николь в «большую охоту» и читавший наизусть Гейне, — был для него в первую очередь дядей, а уже потом штандартенфюрером. Впрочем, им и останется, но Кунц больше никогда не захочет быть им, а уж тем более превзойти его. — Лучше скажи мне, всё получилось? — спросил Кунц, повернувшись лицом к матери. — Всё прошло просто ужасно, — грустно улыбнулась она. — Нужно оформлять протокол разногласий… Нужен юрист, но попробуй найти его в такое время да за такие деньги. — Дядя не поможет? — Твой отец не будет унижаться. Он не переубеждаем, Кунц. — Я оплачу юриста, мама, — сказал Кунц с полной уверенностью. — Пока проживём как-нибудь. Хоть мама просияла, наверняка не восприняла его слова всерьёз. Кунц решил не отступать от намеченной цели, идти до конца. Может, тогда на место хандры придёт светлая грусть и он начнёт жить настоящей жизнью? Сперва Кунц обзвонил юридические конторы, но из бесчисленного множества работала лишь одна — на Александерплатц, напротив ратуши и фонтана «Нептун-брюннен». Когда Кунц решился выйти на улицу, сильно приморозило, снег хлопьями медленно опускался на землю. Намело такие сугробы, какие в прошлые годы бывали только перед оттепелью. Хорошо, что мама достала шарф, красный и тёплый, за которым можно было спрятаться. Полдня он просидел среди чемоданов, сумок и одной клетки с попугаем, слушая, что говорят в Берлине. Многие чувствовали повисшую над Германией опасность и собирались уехать вглубь страны, но Кунц считал, что они все заслужили бояться. К восьми вечера работники стали расходится по домам. Тянуть больше было нельзя. Кунц положил шоколадку перед машинисткой, состроил участливое лицо, пару раз засмеялся, и всё решилось само собой. Она дала ему телефоны трёх юристов, в которых была уверена, и по-девичьи улыбнулась, заправив за ухо кудрявую прядь. Кунц невольно засмотрелся на её гладкое, словно точёное, красивое лицо. Оно было совсем не похоже на мужское, выдающее мужскую природу, подчёркивающее мужскую натуру. Оно совсем его не привлекало. Наоборот, Кунц остро ощутил, что соскучился по жизни в казарме, соскучился так сильно, словно приехал домой сотню лет назад. — Молодой человек… — девушка кокетливо опустила глаза. — Вы не сказали, как вас зовут. — Фриц, — ответил Кунц и вспомнил улыбку Кюхлера. — Простите, мне нужно идти. Она кивнула, всё ещё на что-то надеясь, но Кунц молча вышел на улицу. Ему стало гадко от самого себя, словно он предал Кюхлера. Но разве тот не предал первым, умолчав о жене, о желании просто поиграть с ним и получить удовольствие от игры? Утром Кунц обзвонил юристов, но согласился помочь только один, некий герр Шульц. Меланхоличным голосом он долго рассуждал об оккупированной Чехии и дешёвой рабочей силе, словно американский работорговец, но Кунц согласился подумать до января. Рабочие-немцы хотели и денег, и еды, и всего сразу. Перед Рождеством все деревья в парках срубили, чтобы отапливать ими дома. Из дымовых труб запахло дурно и просто. Ночь перед сочельником Кунц снова провёл в мясной лавке, писал сумбурные стихи, в которых восхищался мужским телом. Открыв для себя всенародную Венеру, он перестал думать о мужчинах с тем же юным трепетом и обожествлять их. В его памяти всё перевернулось; теперь Кюхлер был обычным мужиком — ослепительных достоинств не имел, как, впрочем, и явных недостатков. Почему же его глаза въелись глубоко в душу? Кунц отпустил продавщицу пораньше, чтобы сходить с отцом и матерью в церковь. Среди бочек с вымоченным мясом он нашёл свиную рульку — одну из последних. Закрывая дверь на ключ, он пытался вспомнить хоть одну молитву, как вдруг услышал женский голос: — Молодой человек, у вас осталась свинина? Ради бога, я заплачу, сколько скажете! — Осталась, — Кунц посмотрел на женщину с пышным соболиным воротником. По акценту стало понятно, что она русская, из эмигрантов. — Вы так меня обрадовали, — сказала женщина и всплеснула руками в кожаных перчатках. — Куплю всё, что есть! Хоть отец сказал продавать старое мясо, Кунц отдал последние заготовки, причём на тридцать пять марок дороже, чем стоило ожидать от приличного юноши. Она расплатилась крупными купюрами, щебеча что-то про поместье и званый ужин и как Кунц спас её. Наверняка она придёт в лавку ещё не раз и не два. Решив похвалить себя за дальновидность, Кунц зашёл в комиссионный магазин. Среди стульев с узорами на спинке, лаковых конференц-столов и дорогих сервизов он увидел полку с книгами, провёл кончиками пальцев по кожаным переплётам, вспоминая, каким таинством виделся поход в дядину библиотеку. Взгляд неожиданно зацепился за книгу с красной обложкой — «Демиан». Кунц купил её не раздумывая, даже не понимая, сколько заплатил и с наслаждением вдохнул запах бумаги. Любимый аромат! Он был так рад, что не сразу заметил на титульном листе незнакомую печать. Видимо, книга раньше стояла в частной библиотеке — коммунистической или еврейской, — а сейчас попала ему в руки как знак обречённости самого понятия «приличие». Мама приготовила айсбайн и стушила капусту, остальное пообещала доделать завтра утром. Кунц побрился, оделся в чистое, впервые за долгое время зачесал волосы на бок. К церкви на Фридрихштрассе шли в рождественской суете. На витринах магазинов выставили ясли с сеном и фигурками Христа, зажиточные жильцы украсили окна еловыми ветвями, а лица людей, встречавшихся на пути, можно было писать маслом, рисовать углём — это было торжество красоты и духовности. Отец отказался брать трость и стоически шёл вперёд, пока не вздрогнул и не схватился за сердце. Кунц взял его под локоть и медленно повёл дальше. — Совсем расклеился, — тихо сказал отец. — У меня болит сердце, Конрад, я просто не мог ни с кем говорить. — Зря мы всё-таки это затеяли, — сказал Кунц. — Нет. Лорхен это нужно. Она очень ждала Рождество. Помедленнее! — Ничего на свете не стоит твоего здоровья, — разозлился Кунц, — особенно бог. — Правду говорят: всё идёт в рост, а не в мозги, — усмехнулся отец. — Ты весь в моего отца. Высоченный, но глупый. Я очень его любил. Он был такой же… Конрад, ты должен пообещать мне, что не будешь делать глупости. Мы ждём тебя дома. Он выглядел глубоко несчастным, и Кунц подумал, что если бы хоть на мгновение удалось вернуться в сорок первый, он бы признался отцу, что хочет его признания. Одна прозаичная фраза, — и они не причинили бы друг другу столько боли. Вечером церковь на Фридрихштрассе была наполнена светом не только свечей, но и множеством людских душ, снова поверивших в свет. Пастор в фиолетовой рясе с золотой тесьмой на вороте и на подоле торжественно читал молитву. Кунц смотрел, как своды церкви озаряет белое сияние, думая, что всё ещё можно исправить. Посреди службы на отца напал сильный кашель. Кунц вывел его на улицу, так и не увидев, как пастор кладёт фигурку Христа в вертеп. Событие, должно быть, стало грандиозным и растрогало маму до слёз. Всю обратную дорогу она вытирала глаза платком, наверняка вспомнив о чем-то приятном. Кунц тоже вспомнил о своём счастливом детстве, Германе, Ваттеле, школе и уроках литературы, но едва они ступили за порог квартиры, снова заревела сирена и послышались свистящие залпы. До рассвета сидели в подвале вместе с Мюллерами: женщины играли с детьми, отец говорил с Мюллером-старшим о чепухе вроде цен на простоквашу, которые резко подскочили, а Кунц уединился в углу с «Демианом». Он читал страстно, выкладываясь больше, чем где бы то ни было раньше. «Родиться всегда трудно. Вы знаете, птица с трудом выбирается из яйца. Вспомните прошлое и спросите себя: так ли уж труден был ваш путь? Только труден? Не был ли он и прекрасен? Вы могли бы назвать более прекрасный, более легкий?» — спрашивал Гессе. В следующий раз тревога заревела в одиннадцать утра, и на этот раз земля дрожала страшно, будто все черти ада ломали её, чтобы выбраться на поверхность. Когда Кунц вышел за водой, из глубины вильмерсдорфкого кладбища валил дым. Других последствий ему так явно видно не было, да и вообще, с того места, откуда смотрел он, район просматривался уже плохо. Кунц быстро набрал воды, думая, как прекрасно будет сейчас выпить чашку кофе. В дверь постучались, когда Кунц только-только сел писать стих. С первого этажа послышались весёлые голоса, от которых захотелось скрыться. Переборов внутренние противоречия, Кунц вышел к гостям, обнял тётю, поцеловал Николь в щёку, дядя же не спешил отпускать его ладонь. Кунц заглянул в лицо, в глаза, растерянно глядевшие куда-то вкось. Вдруг дядя обнял его за плечи, потом и вовсе похлопал по спине, как делал это всегда, когда был горд или доволен им. — У меня есть для тебя подарок, — сказал дядя и достал из пальто узкую чёрную коробку. — Посмотри, как Лорхен идут бусы. Мать крутилась у зеркала в гостиной. На шее её переливались молочным блеском крупные грушевидные жемчужины. — Мориц! — воскликнула она. — Только в воскресенье думала о жемчуге. — Я знал, что тебе понравится, — с теплотой в голосе отозвался дядя. — Мориц стал невероятно проницателен. Тебя стоит бояться, милый мой, — сказала тётя и посмотрела на дядю с выражением, которое Кунц никак не мог разобрать, а потом и вовсе упорхнула с Николь в кухню. Пока дядя объяснялся матери в чувствах, Кунц открыл коробку и увидел шёлковый бордовый галстук. Он отнёс коробку в комнату, но перед обедом мама попросила примерить подарок. Галстук, как Кунц заметил, был дорогим, не похожим на дядин или отцовский, но казался знакомым. Такой носили джазовые певцы, или танцоры, или господа, пьющие устрицы в International посреди беды и горя. Кунц затянул галстук и зажал руками возле шеи, чтобы задушиться. Неожиданно взгляд зацепился за маленькое коричневое пятно. Кровь. Кунц поднёс галстук близко к глазам — кровь, точно кровь! Внутри него всё мгновенно обросло льдом. Тётя принесла жареного гуся, запечённого карпа, дрезденские штоллены и пряники. Перед едой они прочитали молитву. Кунц едва заставил себя взять вилку — галстук обхватил шею как костлявая рука. Все разговоры казались пустяком и чем-то никому ненужным — он был поражён тем, с какой лёгкостью и как важно и артистично дядя подарил вещи, нёсшие на себе отпечаток смерти. Кому они принадлежали? Заключенным лагерей? Так же он поступил с бусами матери Ваттеля, с галстуком его отца?.. — Ты белый как мел, — охнула Николь. — Что случилось? Кунц покачал головой и перевёл взгляд на дядю, который, вопреки семейным обычаям, закурил прямо за столом. Отец смотрел на него равнодушно, как мёртвый, и Кунц не выдержал: — Хочу напомнить, дядя, что мы не курим за столом. Тот смял сигарету о дно пепельницы, не переставая улыбаться. Белёсый глаз смотрел прямо в душу. — Давай заштопаем шрам на лице. У меня есть знакомый, прекраснейший хирург… — Нет. Я его не для этого получал. — Хорошо, — дядя постучал пальцами по столу почти раздражённо. — Шрамы нравятся женщинам. Будь у меня два глаза, Ильзе никогда не посмотрела бы в мою сторону. — Мне скорее нравились твои милые веснушки, — сдержано улыбнулась тётя. — Ты бы видел! — снова воскликнула Николь. — Папа почувствовал себя плохо, когда ты приехал. Он даже не смог доклеить книгу. Папа, расскажи! — Ты уже все рассказала, солнышко, — ответил дядя и поднёс палец к губам, нагнав на всех какое-то особенно загадочное ощущение. — Говорят, пока близнецы живы, связь между ними будет существовать всегда. Скажу тебе по секрету: до года я общался с тётей Лорхен на никому не понятном языке. — Ты врёшь! — Ничуть. — Расскажи. Дядя рассмеялся, на что отец лишь покачал головой: — Он говорит-говорит, а ты всё слушаешь… — Наша мама рассказывала об этом, — сказала мать и поднялась за чайником. — Ох, Мориц. Было бы в этом счастье. — Я хочу дать вам счастье, одно счастье. На лице матери отобразилась грусть, но лишь на долю секунды. Весь оставшийся обед Кунц думал лишь о том, как же сложно стало не нести в дом грязь с армейских сапог. Пока женщины относили посуду со стола гостиной на кухню, Кунц поднялся в комнату, чтобы докурить отцовскую сигару. Из окна открывался чудовищно невозмутимый вид на дом с разрушенным чердаком. Не успел он сделать затяжку, как в дверь постучались и в комнату вошёл дядя. — Как ты, немного освоился? Кунц качнул головой. Дядя сел за стол и протянул пачку Eckstein №5. На Кунца накатила тоска по Кюхлеру, он взял одну, дядя поджёг сигарету зажигалкой. — Дифенбах приедет в январе. Тебе дадут отдельный дом и печку, но возьми тёплые вещи. В Баварии снежно. Кунц кивнул, наслаждаясь запахом полукопчёного табака. На этот раз не было плохо, даже зрение прояснилось. — Ты знаешь, что такое Дахау, Кунц? — Я видел и лагеря, и гетто, дядя. Дядя сжал его локоть. В этом жесте была вся его упрямая забота, и Кунц сел в кресло напротив. Некоторое время дядя сидел, опустив голову, казался сомневающимся, в то же время понимающим. — Ты считаешь себя порядочным человеком? — спросил он. Кунц растерялся. — Всё-таки нет. — Мы должны считать себя порядочными. Я вижу, как меняются твои глаза и как они наполняются разочарованием. Само по себе разочарование — это хорошо, теперь нужно заняться тем, что стоит перед разочарованием, а именно: очарованием, иллюзией. Когда я был маленьким, папа посоветовал мне прочесть «Фауста». Я долго читал его и совершенно ничего не понял. Прозрение случилось намного позже: мы живём в эпоху Фауста. Мы живём в эпоху дьявола. У нас уже давно забрали право договариваться с богом, мой мальчик. Я делаю всё ради нашей семьи. Семья всегда будет важнее смысла и основания. Мне нужно, чтобы ты понял это не завтра, не через год — сейчас. Стоит ли другой человек — будь то еврей или русский — твоей матери? — Нет, не стоит, — заворожённо подтвердил Кунц. — Не стоит, — ответил дядя. — За плохими поступками часто скрываются хорошие намерения. — Я боюсь последствий своих поступков. — А кто, если не ты? Дядя посмотрел снизу вверх, и на душе стало легко. Ушли все сомнения, все мысли, все движения замерли в нём. Впервые в жизни он наслаждался ощущением совершенного покоя. — А теперь… — сказал дядя, достав сигарету. — Мне можно покурить в твоём доме, герр фон Мельсбах? — Можно, — Кунц засмеялся. — Можно, дядя. Я не знаю, как прожил эти месяцы. — Сорок четвёртый будет удачным. — Ты правда так думаешь? — Да, — дядя шутливо толкнул его в бок. — Жду тебя завтра на охоту. Я купил ружьё. Что же это я, я подарю тебе ружьё! Такое будет только у тебя и Геринга. — Разрешение давно просрочено, — напомнил Кунц, но дядя не хотел ничего слушать: — Глупости! Завтра у тебя будет новое разрешение. Мой племянник воевал два года, в конце концов! Привезёшь мне из Баварии толстого глухаря! Всю ночь Кунц не мог заснуть, представляя охотничье ружье с турецким ореховым прикладом, какое приходилось видеть только в книгах. Дядя не любил роскошь и до войны охотился на тройниках, и Кунц был так рад, так горд от одной только мысли, что дорос до подарка, который он не мог позволить даже самому себе. Едва стихли обстрелы, Кунц приехал в поместье. Стояло раннее зимнее утро, пахло снегом, под ногами хрустел снег, деревья, крыши сараев и дома, небо, точнее, самый его край — всё было в лёгком переливающемся снегу. Дядя вышел румяный, в расстегнутом пальто и с улыбкой протянул ему штуцер. Приклад был тёмный, почти чёрный, с оливковым отливом; ствольная коробка была украшена медными дубовыми листьями и лесной живностью: кабанами, лосями, оленями… Лёгкий, словно пёрышко! Кунц снял перчатки, чтобы прочувствовать каждый изгиб узора, и крепко обнял дядю. Лес шумел на разные голоса — то тревожно, то удивлённо, то радостно. По канаве, через редколесье с голыми полянами они вышли к пахотными полям. Кунц повёл их в обход, оглядываясь по сторонам. Вот издали каркнул ворон; вот захлопали крылья; вот захрустел снег под чьими-то шагами. Когда на глаза попались заячьи следы, дядя свернул к полю, чтобы во время погони зверь бежал в лес, к поваленным деревьям и корягам. Следы запетляли. Кунц схватился за штуцер. На земляной проплешине мелькнуло белое пятно. Он затаился за деревом и, заглянув в прицел, нажал на курок. Заяц повалился на землю, дёргая ногами. В следующую секунду раздался дядин выстрел. Застучали ветками кусты. Полагаясь на внутреннее чутьё, Кунц выстрелил на звук, и заяц повалился в снег у самых его ног. Кунц взглянул на бедную морду, на блуждающие мутные глаза, на раненый бок, дышащий тяжело и со свистом, и снова оказался на фронте. Что может быть отвратительнее оружия, из-за которого бьётся в конвульсиях живое существо? Смерти Шефера, Гюнтера, Лоренца, Кюхлера пронеслись перед глазами за долю секунды. Он вскинул штуцер — и выпустил решающую пулю.***
Новый 1944 год Герман встретил вместе со связистами. Повар отдал сухие пудинги, варенье, и новогоднюю ночь они провели с хмельной головой и сытым желудком. Как Герман отметил наутро, от зимней поставки шнапса совсем не болит голова, а картошка с бобами удаётся поварам намного лучше, чем в сорок первом. В этом была своего рода стратегия: первый удар барабана поднимает солдатский дух, со вторым ударом он падает, а с маслом вместо маргарина поднимается, чтобы дожить до очередного обеда. Фогель предпочёл разговаривать с ним только в штабе, а если волей случая они пересекались во дворе или у машин, отводил глаза в сторону, как будто в его существовании не было ничего особенного. Фогель обижался на Германа демонстративно, пытался внушить вину, но тот предпочел отвечать дежурным кивком. Часто Герман подлавливал себя на вопросе, а что было бы, если бы Фогель писал на протяжении года? Под чьей властью он находился бы сейчас? В начале 1944 весь штаб знал, что до весны не получится ни укрепить рубежи, ни стабилизировать фронт. Русские согнали на юг все танковые и механизированные войска, и они просто не успевали перегруппироваться. Русские били прицельно, неумолимо. Часто Герман жалел, что солдаты умирают далеко от дома, но ещё чаще жалел, что не с ними, не в припадке дрожи, не зияет дырой от пули. Узнав, что рота Майера остановилась в соседней деревне, Герман ринулся на встречу, поймав грузовик с почтой. Тот яростно скрежетал всем, что двигалось и соприкасалось. По сравнению с прошлыми зимами погода была тёплой — всего минус пятнадцать. Снег переливался в лучах солнца, ветви деревьев тихо дремали, слышно было всё, даже звук собственных шагов. Русская безмятежность выглядела так же, как кресты под окнами; безмятежность означала абсолютную уязвимость. Когда грузовик проехал блокпост, Майер вышел на крыльцо за почтой. Увидев Германа, он округлил глазища и бросился обнимать. В облике его что-то существенно изменилось, но что, Герман не понимал, пока они не вошли в дом. Переговаривая со связистами, Майер не поправлял, как делал это всегда, съехавшие на кончик носа очки. На ногах он тоже держался плохо. Налив шнапс в гранёный стакан, Майер попросил Германа сесть рядом и сказал: — Ты безумец, милый мой! Настоящий безумец. Ты почему ещё не в Берлине? — Если мы уйдём, то уйдём вместе, — ответил Герман. — Налей мне немного. Мне есть, что тебе рассказать, поверь. — Верю, — сказал Майер и весело поглядел на его руки. Перво-наперво Герман рассказал новости из штаба: они потеряли связь с первой и четвёртой танковыми армиями, пехота отошла на двести километров к югу и настолько ослабла, что задержалась в тылу. На направлении Майера ситуация обстояла ещё хуже: разведка обнаружила, что на Корсунь-Шевченковский выступ русские несутся потоком не только с юга, но и севера, собираясь сомкнуть кольцо. В середине февраля Майер отправляется на левое крыло вместе с танковыми дивизиями СС, в неизведанную лесостепь, где бои обещают быть особенно жестокими. — Если отступим за Ингулец, благоразумнее будет сдаться в плен, — сказал Герман. — Если и сдаваться в плен, то только на правобережной Украине, — меланхолично заметил Майер, осушив стопку. — К чёрту всё! Пойдём, покажу новый автомат. Стреляет промежуточными патронами. — Шутишь? — спросил Герман. — Давай лучше ты в штаб к Фогелю, а я на передовую. — Лучше выпей ещё, Герман, — посмеялся сквозь зубы Майер. — Я рад за тебя, но не от всего сердца. Пока они шли к стойлу, скрытому от деревни редкими деревцами, Герман с тоской наблюдал за солдатами. Угнетённые гибелью товарищей и последние два дня не получавшие продовольствия, они угрюмо и отрешённо отдавали честь. Он кивал, вспоминая, каково это — нести ответственность за чужие жизни. Внутри Майер сбросил крышку с ящика и протянул блестящий новенький StG 44. Герман любовно пробежался пальцами по заглушке газового камора, кнопкам с рифлёной поверхностью и оказался мыслями в далёком прошлом. Будь у него такой автомат и внутренний запал, он сбежал бы воевать солдатом, позабыв про гордость. Размышления прервал шум моторов. Герман отошёл на возвышенность и увидел, как на деревню идут бронетранспортеры и танки, один из которых постреливал, пыхтел, но всякий раз выныривал из облака дыма. В душе возникло гнетущее чувство, которое можно было бы описать как гнетущий рок, появившийся впервые, когда он увидел Коля. — Встретимся позже, Герман, — сказал Майер. — Будь добр, достань мне очки. Минус три на оба глаза. Герман согласился помочь. Вернувшись в штаб, он перво-наперво нашёл торговцев из экономического управления, раз в две недели привозивших зерно и мясо из центральной России. Посмотрев на два килограмма куриного фарша, перемолотого вместе с костями и потрохами, он поборол в себе желание поехать и самолично проверить их честность и пообещал щедрые комиссионные за очки, носки, новые шинели. Торговцы пообещали сделать всё лучшим образом. Оставшийся день Герман провёл вместе со связистами: слушал новости, спорил, стоит ли сажать самолёт в Корсуне и вывозить раненых прежде, чем русские сомкнут кольцо, а когда замолкал, думал о Майере. Он чувствовал, точнее говоря — знал, что грядет нечто ужасное, роковое, нечто хуже, чем сама смерть. И в ожидании этого неизбежного события он заметил, как в дверях остановились вычищенные сапоги. — Гауптман Бринкерхоф, — сказал Фогель. — Поднимись ко мне. Герман зашёл в комнату только тогда, когда выкурил сигарету. Фогель сидел за столом с выражением глубокого спокойствия. — Садись, — сказал он. — Я намерен общаться только по рабочим вопросам, в которых без нашего взаимодействия точно не обойтись, — ответил Герман, но всё же сел напротив. — Не грызи меня, — сказал Фогель тихо. — Я виноват перед тобой. Я не трогаю тебя, видишь? Во всяком случае, мы всё ещё друзья. Лучше расскажи мне о Швейцарии. — Я не был в Швейцарии, — без желания ответил Герман и представил, с какой мерзостью ещё предстоит столкнуться, если всё сложится по плану Фогеля. — Слышал, в Швейцарии Франке частый гость. — Он мне не родня. Он никогда не брал даже племянника. Вы не случайно вспомнили о Франке, я прав? — Как ни странно, совершенно случайно, — ответил Фогель, вытащив сигарету, и жестом попросил огня. Герман не шевельнулся, и он сам поджёг спичку. — Дружба с интеллигенцией сравнима с пустотой глубокого сосуда, так ведь? — Не говорите того, чего не знаете. — Такие люди проще, чем кажутся, Герман, — ответил Фогель раздражённо. Неожиданно Герман разглядел в его взгляде то, на что раньше никогда не обращал внимания, о чём даже не задумывался. — Он совершенно оторванный от мира фанатик, выраженный нарцисс. Содержанием его идола является не бог, страна или раса, а откровенная страсть к разрушению и завоеванию. — Вы просто боитесь его, герр Фогель, вот и всё. В глазах Фогеля вспыхнул и погас огонь. Герман признался: — Вы фанатик, только другого рода. Я вам не нужен. Вы всё выдумали и сами себе поверили. — Ты не знаешь, каково это, — сказал Фогель, отвернувшись к окну. — Я долго был один. Я влюбился в тебя, Герман, очень сильно. — Не знаю, каких слов вы ждёте взамен. Вы были для меня примером для подражания. — Мне жаль, — ответил Фогель. — Я лишь надеялся, что ты когда-нибудь будешь готов. Жизнь обтесала тебя не до гордыни, но до гордости. Я уеду, когда русские дойдут до правого берега. Я не отказываюсь от своего обещания, ты можешь поехать со мной. Герман молча вышел из комнаты, закрыв дверь. Пустое словоблудие! Бессмысленное пустое повторение фраз способно лишь вогнать в уныние. Германа скорее волновало, что не осталось людей, с которыми можно было бы отвести душу. На юге России оттепель началась рано, дороги размыло, и грузовики утонули в непролазной грязи. Очки для Майера привезли только в конце января. Был поздний вечер, Фогель сам вышел проверять грузовик с продовольствием, и Герман мог думать лишь о том досадном случае, произошедшем неделю назад, и о том, как внимательно смотрел Фогель, когда он садился в кюбельваген. Безумец! Настоящий безумец, не лучше Франке! В деревне Майера солдаты привели винтовки в готовность и тихо паниковали, но больше всего Германа волновали «Тигры», стоявшие на подъезде, точно они собирались опекать роту на каждом шагу. Обманчивая иллюзия! Ведомые волчьей одержимостью, они лишь хотели привести их к той драме, которая так долго разыгрывалась в русском тылу. Майер сидел в офицерском доме и взвинченно отмечал на карте отданные деревни. Он должен был выдвигаться через неделю, но в реальности всё шло не по плану — начиная с того, что самолёты с грузом разрывались ещё на аэродромах, заканчивая тем, что русские взяли Капитановку. — Чёртовы русские!.. — повторял Майер. — Сукины дети. Смотри, Герман, что они творят. Связисты носились вокруг, унтер-офицеры пытались что-то доказать. Ревели глотки, не в силах перекричать друг друга, и Герману пришлось напоминать им, что значит быть «немцем-победителем». Майеру всё было без разницы. В конце концов он вылетел на крыльцо. Герман вышел следом. Вытянув руку, Майер смотрел через стёкла очков на Коля, мирно обедавшего у леса вместе с экипажем. — Сука, — сказал Майер. — Большие. — Коль живучий как таракан, — ответил Герман. — Что он сказал тебе? — Он безумен, Герман. Я не буду слушать безумцев. Майер надел очки и посмотрел на Германа страшными глазами, потом снова на Коля. — Приходил офицер по пропаганде. Ожидаются проверочно-фильтрационные мероприятия. Снова смотрели «Паспорт предков». Коль настучал на меня, некто «офицер из штаба» донёс до руководства. «Фогель», — с горечью решил Герман. — Вокруг чёртовы безумцы! — воскликнул Майер. — Оставайся. Не бойся, они приедут после наступления. Сейчас нечего бояться. Как-никак, кадровый офицер перестаёт быть русским, если ожидается второй Сталинград. Они вернулись в дом, отозвали связистов и приказали унтер-офицерам готовиться к переброске. Подперев голову рукой, Майер долго вспоминал о жизни в тренировочном лагере. В остальное время его всегда преследовали неудачи, он был уверен, что в этот раз не повезёт. — Тебя просто разжалуют, Гейдрих, — в конце концов сказал Герман. — Время неспокойное, — ответил Майер. — Я не умру от пули в затылок. Он хотел войны? Будет ему война. — Не глупи. — Он не человек. И никогда им не был, — напомнил Майер. — Твои руки в крови из-за него. Герман неожиданно для себя задумался. Ему совсем не было жаль Коля; ему было жаль девушку в синем платье, крестьян и немецких солдат, невинно пострадавших от волчьей одержимости. Куда же исчезла его прежняя уверенность? Майер смял сигарету о столешницу и шепнул: — Уйдём. — Ты обезумел, — ответил Герман. — Гейдрих, приди в себя, пока не поздно. — Не сегодня так завтра звери-коммунисты схватят нас и замучают до смерти. Ты не знаешь, что значит быть в плену у русских, Герман. — Это дезертирство! — Я не хочу умирать сейчас. — Заткнись, Гейдрих. Я не позволю тебе дезертировать. — Очнись, рыцарь чёртов, — разозлился Майер. — Тупица! Ты военный преступник. Сколько гражданских ты повесил, а сколько расстрелял? Ты нарушил все нравственные нормы, все возможные конвенции! Герман схватил Майера за ворот. Он был взбешён и абсолютно растерян, — сейчас Майер говорил ту правду, которую он сам от себя старался скрыть под вымышленными предлогами. — Я тебе предлагаю выход из ситуации, — шепнул Майер. — Дойдём до Словакии, потом, дай бог, до Швейцарии. Там видно будет. Там нас хотя бы выслушают. Герман разжал кулаки и вышел на улицу. Нужно было вытащить Майера с передовой, пока он не навредил кому-нибудь. Когда Герман потянулся за сигаретой, увидел на блокпосту грузовик и Фогеля и подумал, что не могло всё в одночасье стать так плохо. Они встретились нос к носу на середине пути. — Вряд ли повар приступит к готовке ночью, герр майор, — сказал Герман. — Меня вызвали. Не повезёт — поедем с дивизией, — Фогель скрыл глаза под козырьком фуражки. — Подожди в машине. Герман остановился у дежурных групп и поднял голову. В ночной темноте листья перешёптывались между собой и перемещались, гудели снаряды, и был ещё какой-то звук. Накатило осознание: тянуть больше нельзя. Одержимость войной сделала его зависимым, превратила жизнь в чужой стране в приобретённый рефлекс, потребность. «Ты здесь чужак, — говорили листья. — Вам пора домой». У костра возник Майер. Коль долго спорил с ним, потом махнул рукой так, если бы давал добро на расстрел, и сорвался к лесу. Майер медленно двигался сзади, прихрамывая, спрятав ладони в карманах. Герман пошёл следом, выдерживая дистанцию. В висках гудело, и сквозь этот гул прорывалось, словно обрывки радиограммы, дурное предчувствие: что-то должно произойти. Майер и Коль зашли в стойло. Дежурные группы сдвинулись на километр, солдаты разбирали продовольствие и, должно быть, наступили пятнадцать-двадцать минут тишины. Герман притаился за дверью. Внутренний голос не замолкал, и рука сама собой потянулась за пистолетом. Послышался смешок, после чего деревянная крышка рухнула на пол. Герман распахнул дверь и приставил пистолет к затылку Майера. Коль стоял напротив и, к удивлению Германа, гладил автомат, словно не испугался, словно это была его рутина. — Арестуй его, Герман, — сказал Коль, обратив к нему просветлённое лицо. Герман сделал шаг. Одной рукой Майер сжимал пистолет, другой — валенок, чтобы не было слышно выстрела. Герман вдавил пистолет в затылок, но Майер не подал ни одного сигнала. — Опусти оружие, — сказал Коль, и лицо его помрачнело, утратило прежнее дружелюбие: — Опусти оружие, гауптман Майер. Тот не шелохнулся. Герману не было видно лицо Майера, взгляд Майера, но Коля он не просто разозлил — ввёл в состояние безудержного гнева. — Выполняй приказ, выродок, — сказал Коль. — Я тебе говорю! Быстрей! Майер не шевельнулся. Герман не торопился нажимать на курок. — Герман, быстрей! — крикнул Коль. — Вас всех пора распустить! Трусы, паникёры, дезертиры. Где ваша немецкая честь? Бог избрал нас, чтобы мы были его драгоценным состоянием. Господь возлюбил нас, чтобы мы принесли свет в страну дикарей. Свора собак. Вы не немцы, вы жалкие выродки. Вам не следует существовать вообще! Жалкие выродки, полукровки, паникёры! Пора очистить вермахт от еврейских искажений! Глаза Коля выкатились и налились кровью, слюна стекала изо рта. Он дрожал всем телом — безумие выходило из него волнами, заставляя лицо кривиться, а мышцы — лихорадочно сокращаться. Герман опустил пистолет. — Здесь было светло. Здесь не нужен был свет. — Я оберштурмфюрер СС. Вы заплатите! — сказал Коль, пятернёй зачесав волосы на бок. — Я оберштурмфюрер СС… Неожиданно в глазах появилась осознанность. Они округлились, заслезились, забегали, вся его внушительная фигура съёжилась. — Герман, — шепнул он. — Не надо. Майер нажал на курок. Через валенок пуля вышла тихо и ударила в лоб. Последний взгляд скользнул по стене. Коль рухнул. Кровь попала на лицо Германа. Он провёл рукой по щеке и отвернулся, чтобы достать платок. У дверей на него смотрел Фогель. Смотрел невероятно страшно. В голову прилетел удар такой мощности, что мозг обожгло палящим зноем. Герман очнулся на полу. Вокруг валялись осколки, перед глазами плыло разноцветными кругами. Фогель успел выбить пистолет из рук Майера, и они возились у трупа Коля как щенки, уже потратив весь внутренний запал на гнев друг к другу, а не на бой. Герман с трудом поднялся и повалил Фогеля на спину. Майер вскочил следом и дал ему сапогом по лицу, да с такой силой, что голова дернулась назад и затылок с глухим грохотом опустился на пол. — Хватит, — рявкнул Герман. — Пошли. Майер замер в шаге от выхода и достал валенок из лужи крови. — Донесёт, сука! Герман загородил Майеру обзор. Он прежде не видел у Фогеля настолько испуганных глаз. Нос был разбит, один глаз заплыл, он хотел что-то сказать, но никак не мог решиться. «Лучше притворился бы мёртвым», — подумал Герман и наставил на него пистолет. И всё же он ненавидел Фогеля за Польшу, за унижения, за скупой разговор на втором этаже! У Германа возникло чувство, словно он увидел демона в себе, и он выстрелил Фогелю в коленку. Тот повалился на спину и затих. — Я прощаю тебя, — тихо сказал Герман. Они взяли по автомату, Майер показал припрятанный ящик с патронами, воду, консервы и ранец. Бегом они преодолели немецкую территорию и вышли в нейтральную зону.***
Стоял конец января; до середины февраля — до очередного дня рождения — оставалось полмесяца. К удивлению Кунца, вместо Дифенбаха приехал косой унтерштурмфюрер. Худой постной рожей он был похож на Христа и выражался так же, как по мнению Кунца выражался бы Христос. Он передал китель, фуражку и сказал, что будет ждать Кунца на вокзале шестнадцатого числа, в шесть пятнадцать вечера, потому что молодые люди всегда случайно опаздывают на четверть часа. Кунц согласился кивком. Оставшийся день он сидел за столом и смотрел на глянцевые серые погоны, вспоминал, что такие же носил Герман после училища. Почему он не ответил на письмо?.. Столько месяцев прошло. А если он умер? Нет, такого просто не может быть! Страх не успел разгореться и едва затеплился в душе, когда в дверь постучали. Мама крикнула с первого этажа, чтобы Кунц открыл дверь, и Кунц открыл её. В дверях стоял Зайдель. Кунц не поверил своим глазам, отвернулся и снова посмотрел на гостя — Зайдель! Худой, в грязной выцветшей форме, он смотрел на Кунца с оторопью, а потом вдруг бросился обнимать. — Живой, чёрт возьми! — Зайдель, Зайдель… Как ты здесь оказался? — Кунц встряхнул его за лацканы кителя. Точно, не сон, не иллюзия — Зайдель! На лице Зайделя появилось смятение, и Кунц уединился с ним в гостиной, попросив маму принести чашку кофе. Нахмурив брови, Зайдель долго рассматривал полки с отцовским алкоголем и сервиз из мануфактурного фарфора, сегодня богато переливающийся на свету. — Да, Мельсбах… — протянул он. Брови его спустись к переносице, хотя, казалось бы, куда ближе. — Был дома? — спросил Кунц. — Как мать? — Я никого не нашёл. — Что? — Я никого не нашёл. Мама поставила чашку на стол. Ложка ударилась о её край с резким шумом, и этот шум был здесь так необыкновенен, так неуместен, что глаза Зайделя взмокли. — Спасибо, фрау Мельсбах. Она грустно улыбнулась и ушла, прикрыв дверь. От этого взгляда, от этих слов Кунц словно врос в диван. — Я никого не нашел. Ни дома, ни у соседей. В списках их тоже не было, — продолжил Зайдель. — Гамбург обстреляли ещё в июле. Ты бы видел, Мельсбах… Одни кирпичи. Скорбь в глазах затихла, он схватил Кунца за рукав. — На фронт я больше не вернусь. Ты должен мне помочь! Твой дядя поможет? У меня есть деньги. Он затряс руку Кунца, словно обезумевший, а потом вовсе повалился на колени. — Да что ты такое говоришь?.. — Кунц со всей силы встряхнул его за плечи. — Живо встань! Никуда я тебя не выгоню. Выпьем. Для начала нужно выпить. Безумные глаза, боже, совсем безумные! Кунц побыстрее вывел Зайделя на улицу, стянув для него с вешалки первое попавшееся пальто. Желание выпить было так велико, так неумолимо, что он не вспомнил ни о Зайделе, ни о его семье, ни о матери, которая наверняка испугалась больше них самих, пока не осушил первую стопку. Luftkuss был заполнен весёлыми хмельными солдатами, но они всё равно выделялись на празднике жизни, как пятно бензина в луже. Сперва Кунц чувствовал взгляд фрау Штосс, но скоро к нему присоединились другие, от которых внутри всё клокочет и переворачивается. Пока Зайдель пил пиво, что-то бормоча под нос, Кунц перевёл взгляд на стойку бара. Четверо унтер-офицеров косились в их сторону и посмеивались. Кунц осушил очередную стопку и наконец спросил: — Как Герман? — Не видел с лета. Перевели в другую дивизию, — ответил Зайдель. — Не знаю, что на меня нашло. — Не извиняйся. Наверняка мать и сестёр вывезли на юг. Сейчас все уезжают на юг, даже из Берлина. — Не знаю, Мельсбах. Я искал их две недели. На днях племяшке исполнилось два года. Смотри, что купил. Зайдель достал из кителя деревянного солдатика, любовно огладил пальцами китель и винтовку. Во взгляде его было столько трезвой тоски, взрослого смирения, что в душе Кунца снова произошёл переворот. — На фронт я больше не пойду, — повторил Зайдель. — Какая-то бессмыслица! Мы постоянно отступаем… Дева Мария, Мельсбах! Сидишь передо мной, как будто нарисованный. Постоянно вспоминал о тебе и Лоренце. А Кюхлер, видел?.. — Его время пришло, — перебил Кунц. — Сам сказал: нужно радоваться, что мы живы, пока другие упокоились. — Радость уже в горле стоит, — засмеялся Зайдель. — Тошно уже от радости. — Сколько ещё будет, — попытался улыбнуться Кунц. — Я завтра уезжаю, дядя попросил помочь. Он перевёл меня в СС, могу замолвить за тебя слово. — Пожалуйста. Зайдель кивнул и затих. Рюмка, потом ещё, и ещё, и у Кунца разболелся шрам на груди. Он шёл до стойки бара, размышляя, есть ли в Дахау хорошая выпивка, как вдруг один из унтер-офицеров пробасил: — Смотрите-ка, кто отсиживается в тылу. Наверняка с сорок первого! Кунц смерил его взглядом, но ничего не сказал и передал деньги официантке. — Чего молчишь? — бросил другой, опасно оголив зубы. — С офицерами вермахта говорю по уставу, не со свиньями. А вы — свиньи. В следующее мгновение в Кунца полетела кружка, но он вовремя отскочил в сторону. Ладони сами собой сжались в кулаки. Эти гадкие мутные глазёнки не видели даже малой части того, что видел он! Кунц захотел влепить унтер-офицеру отрезвляющую пощёчину, но его ударили в живот, не то чтобы больно, но в шрам. Перед глазами поплыли цветные круги. Когда Кунц выровнял дыхание, Зайдель уже повалил унтер-офицера на землю. «Глупо было мнить из себя чёрт знает что! Это Герман мог ввязаться в драку, не я», — подумал Кунц. — Прекратить! — воскликнула фрау Штосс и встала между унтер-офицером и Зайделем. — Чтобы духу вашего здесь не было! Устроили петушиные бои. Он такой же унтер-офицер, как и ты! Они снова переглянулись и вышли на улицу. Пока Зайдель прикуривал сигарету, унтер-офицер подошёл к Кунцу и виновато протянул руку. В Кунце вновь взыграло чёрствое самолюбие, и он отвернулся. Только по пути к дяде пришло осознание, что всё же это была не гордость, а трусость, но трусость — это разве плохо? Трусливые люди живут лучше, потому что не замечают самого главного, упускают из виду. Кунцу нужно было решить, закрывать ли дальше глаза. Дядя обрадовался, встретив его на пороге. Потом, правда, увидел, что Кунц пьян, и в кабинете не удержался от упрёка: — Ты обещал мне не пить. — Ко мне приехал друг и сослуживец. Дядя кивнул, они устроились за столом друг напротив друга. Он оглядывал Кунца довольно, но в то же время властно. — Друг тоже из Берлина или проездом? — спросил он. — Нет, из Гамбурга, — Кунц помолчал немного, подбирая слова. — Он попросил меня о помощи. При обстреле он потерял семью. Нужно хотя бы найти подтверждение, что они умерли. Дядя задумчиво постучал пальцами по подлокотнику. — Мне нужно побеседовать с твоим другом. — Он остановился у нас. Ещё, дядя, он спас мне жизнь зимой сорок второго. Я должен расплатиться тем же. Он спортсмен, исполнительный, не знает ничего, кроме фюрера и Германии. Лицо дяди замерло. Все движения, все волнения на нём остановились. — Кунц, я не могу тащить каждого солдата в отдел. — Тогда освободи от службы. Отцу нужен рабочий. Дядя посмотрел в окно, а когда глянул на Кунца, был уже как прежде. — Я подумаю над этим, мой мальчик. Во всяком случае, он спас моего племянника, и я в долгу не останусь. — Давай только не как в прошлый раз, — чересчур нервно добавил Кунц, и вдруг смешок вырвался наружу. — Не как с Ваттелем, дядя! Глаза дяди улыбнулись, и было в этом что-то недоброе, тёмное, как и светлое, дорогое. Кунц опустил голову, уступив ему. — Конечно же, Кунц. Не сомневайся. Оставшиеся дни пролетели стремительно, в частности потому, что Кунц ни о чём не думал. Он встретился с сопровождающим в назначенное время, вместе сели на поезд. За окном бушевала метель, но вверху, между темнеющих туч, изредка появлялось ясное сияние, озаряя огромные поля и виноградники. Устав от монотонного пейзажа, Кунц задёрнул занавеску и продолжил читать «Демиана», на что его сопровождающий усмехнулся. Кунц глянул на него поверх страниц. Сопровождающий не пытался скрыть заинтересованной улыбки, хоть и подкурил сигарету, хоть и расслабленно закинул ногу на ногу. Наконец он лениво, словно бы Кунц его вынудил, спросил: — Сколько тебе? — Двадцать один. — Молодой, — протянул сопровождающий и прокатил по столу пачку Oberst. — Можешь называть меня герр Доллбаум. Мне принадлежит блок в Дахау. Самый дисциплинированный, между прочим. — Ты ненамного старше меня, — ответил Кунц и взял сигарету. — Не распускай язык, не запихивай в себя лишние микробы, — ответил Доллбаум без намёка на злобу, но с преувеличенным баварским акцентом. — Тогда мы подружимся. Кунц кивнул, хоть ехал в Дахау не заводить знакомства, а наконец-то подышать запахом войны. Табак приятно горчил, Кунц думал о том, как будет стрелять уток, но Доллбаум снова нарушил его покой, развесив шторы. — Смотри, пройс, Дахау! Чуть сбавив ход, поезд проехал мимо стеснившихся, невзрачных, густо насаженных зданий. Бавария всегда казалась Кунцу пошлой, а её жители — поверхностными, ограниченными лишь редкими минутами благочестивых размышлений. Доллбаум даже не пытался показать, как глупо проживать эту жизнь, определённую кем-то, и с гордостью нёс свои баварскую наглость и беспечность. Впрочем, глупо добиваться от простонародной сосиски ума и изящества. Поезд остановился в поле. На узкой каменной дорожке уже светил фарами кюбельваген. Доллбаум помог погрузить вещи. Теребя в руках заячьи перчатки, которые фрау Томас так кстати закончила перед отъездом, Кунц старался не думать ни о чём, пока воздух не стал тяжёлым и спёртым. Он с глубоким нетерпением начал высматривать Дахау. Кюбельваген проехал деревню, а на подъезде к небольшой ферме Кунц заметил вдалеке стены со сторожевыми вышками. Он всё время думал — ещё минута, и машина остановится у блокпоста, но стены всё росли вверх, в самое небо, не то подпирая, не то просверливая его насквозь. Кюбельваген не доехал до ворот и свернул к низким домишкам. Едва Кунц вышел из машины, увидел, что колючая проволока на стенах переливается особым дьявольским светом. Пока Доллбаум разгружал вещи, подошёл Дифенбах. Кунц отдал честь, приветствуя. — Рад тебя видеть, Конрад, — Дифенбах ласково сжал его плечо. — Когда-нибудь ел кумкват? — Нет, — растерялся Кунц. Дифенбах радостно щёлкнул пальцами и повёл его в двухэтажный дом с садиком на заднем дворе. Уже у дверей ноздри ошпарило вкусными запахами. Главная комната была подстать высокому званию: дорогие обои, антикварная мебель, бронза. В углу стоял большой книжный шкаф и высокий проигрыватель на четырёх ножках, напротив, у стены с огромной картой Германского Рейха — письменный стол, заваленный разными яствами: пирогами, колбасами, запечённым мясом и разными фруктами, которые Кунц прежде не видел. — Бери что хочешь, — сказал Дифенбах и плеснул виски в стакан. — Будешь? — Буду, — сказал Кунц и перво-наперво схватил колбасу. — Герр оберштурмбаннфюрер, можно присесть? — В неформальной обстановке всё ещё Гётс, Конрад, — напомнил Дифенбах и кивнул. Кунц ел и пил всё, что попадалось под руку, не чувствуя вкуса. Он не наедался вдоволь с начала войны. Он был так рад приехать в Дахау! От виски голова стала совсем лёгкой, Кунц сказал: — Гётс, я вынужден снова попросить вас о помощи. Дифенбах участливо наклонился к его плечу. — Я готов работать за двоих или троих, если вы согласитесь платить мне больше. До войны я помогал дяде с документами, я знаю, что делать. — Хорошо, — согласился Дифенбах. — Не волнуйся, работы навалом, денег навалом. Если уже не хочешь есть — бери в дом. Бери, Конрад, в столовой так кормить не будут. Обсудим всё завтра. Будь готов в семь утра. Разум улетучился вместе с приличием, и в тот самый момент Кунц подумал, что Дифенбах хороший человек, а что лучше — хорошо к нему относится. Он забрал весь хлеб и сосиски и спрятал в верхний ящик стола. Дом был холодным и маленьким. Серая кровать, серый стул и стол с поцарапанной столешницей, но он жил один, мог в тишине побриться, умыться и подумать о жизни. Руки совсем не слушались, никак не могли разжечь печь, и Кунц лёг в рубашке и свитере. Он смотрел на свой китель, свои сапоги, свою фуражку; в голове возникали кадры из недалёкого будущего, где он — глава семьи фон Мельсбахов. Один, совершенно один!.. Кунц проснулся рано, набрал воды из колодца, разложил вещи в шкаф и ящики. Когда в дверь постучали, он успел выпить кофе и побриться. Кунц был приятно возбуждён; его постоянно тянуло курить, хотя теперь он себе не позволял больше пачки в неделю. Дифенбах остановился по центру комнаты. Он был одет в лёгкий плащ и красный шарф, что совсем не подходило погоде. — Не хватило дров? — спросил Дифенбах. — Не донесли или успели отсыреть? — Просто от вашего виски я изрядно захмелел и не смог растопить, — посмеялся над собой Кунц. — Зато не болит голова и выглядишь прилично, — ответил Дифенбах, задумчиво погладив светлую щетину. — Дует. Днём заклеят окна. Кофе? — Выпил. — Тогда чего мы ждём? Они вышли на широкую расчищенную дорогу. С Дифенбахом солдаты здоровались, вскинув руку, Кунца же провожали удивлённым взглядом, наверняка разглядев в нём дядю. Стало неуютно от того внимания, что он вызывал, благо, за фуражкой можно было спрятаться. Дифенбах показал кухню, прачечную, душевые и мастерские и вкратце пояснил, что Кунц подчиняется не лагерным законам, не коменданту, а ему — заместителю — лично. Кунц кивал, впитывая слова как губка. Выходя из конюшни, он снова ощутил запах гари, смахнул с плаща чёрный пепел. Тот остался на ладони. Кунц достал платок, но пепел никак не хотел оттираться. Он остановился у блокпоста, чтобы набрать снег. Копнув глубоко, Кунц увидел, что у земли он не просто присыпан как рождественский пирог, а весь чёрный и масляный. За блокпостом стояли бараки, много: штук тридцать, огороженные забором, колючей проволокой и рвом. На пустое зимнее пространство безразлично смотрел административный центр и тюрьма. Дифенбах привёл Кунца на второй этаж, сказав, что тот может работать здесь, в одном из кабинетов, если захочет. Они заглянули в переговорную: за длинным столом сидел оберштурмбаннфюрер со взглядом человека, давно испустившего дух и усами, похожими на мочалку. Заметив Кунца, он вскочил на ноги и бросился подавать руку. От нелепости происходящего Кунц словно врос в землю. — Конрад, очень рад вас видеть, — сказал он, запинаясь. — Вайтер, Эдуард. Очень жаль, что вы решили посетить нас в столь неблагоприятное время. К осени должны быть отстроены десять бараков и полигон… — Вайтер, — насмешливо осёк его Дифенбах. — Успокойтесь. Иначе мне придётся везти вас в город вместо того, чтобы заниматься бараками и полигоном. Вайтер вернулся на место, скрючившись, как засохшая брюква. Кунцу стало жалко его, тяжело было видеть человека не на своём месте. После они вышли на крыльцо, и Кунц на всякий случай уточнил: — Это комендант? — К нашему глубокому сожалению, — ответил Дифенбах. — Прислали в ноябре. Прошлый был взяточник, за этого поручился Мюллер. Вайтер и правда исполнительный человек, а главное — бюрократ, но это не добавляет ему смелости. Думает, что война будет проиграна. «А она будет проиграна», — подумал Кунц. Со стороны бараков зазвучали свистки, раздались тяжёлые громовые приказы, и на улицу вывалились полосатые пижамы. Из пижам торчали руки, ноги и лысые головы, обтянутые кожей, прозрачной, точно плёнка. У них были большие пыльные рты и глаза, такие же пыльные. Кунц вспомнил, как целовал Ваттеля. У него были гладкие тонкие губы. Неужели они застыли в таком же жертвенном и мучительном раздумье? Чем ярче в голове проявлялся портрет Ваттеля, тем сильнее хотелось забыться алкоголем, морфием, да хотя бы мыслями о Кюхлере. Несмотря на холод, после обеда Кунц уединился в душе. Вода была едва тёплой, но и этого хватило, чтобы в памяти ожили чужие руки. Кунц поддался низменному соблазну, эйфория накатила — и столь же быстро исчезла. Как же позорно заниматься рукоблудием, когда в Берлине живёт столько красивых девушек!.. Впрочем, он никогда не фантазировал о женщинах, а особенно противно ему было думать об их грудях. Но, приняв свою гомосексуальность, он начал сходить с ума, терять рассудок. Он понимал, что медленно приближается к животному состоянию. Вечером в дом пришёл Дифенбах и передал бумаги. Пока Кунц раскладывал их по отдельным стопкам, он положил на стол заячьи рукавицы и крошечные мандарины овальной формы. Разные глаза его озорно блестели. Через окно прорывался снег с масляным пеплом. Кунц протёр бумаги — и оставил на ладони длинный след. — Завтра прекратим, — сказал Дифенбах, сев на кровать. — Вычистим трубы. Твой дядя очень любил Дахау, с моей стороны было бы невежественно загрязнять его вот так. — Что вы сжигаете? — спросил Кунц, обернувшись. — Я никогда не видел такого пепла. — Трупы. Дифенбах улыбнулся. — Выбери по пятьдесят человек из каждого барака. Перенаправим на ликвидацию в Хартхайм, например. Кунцу было нечего сказать, и он лучше бы съел мандарин, но руки тоже окаменели. — Зря ты так с кумкватом — вкусный, — сказал Дифенбах и взял «Демиана» с нижней полки. — Что с тобой, Конрад? Ты побледнел. — Отбирать по какому принципу? — Мало кто после сорока может работать, — Дифенбах бережно положил книгу на подушку. — Удостаиваться стадии совершенных праведников… Ты же охотник, полагайся на внутреннее чутьё. Нам нужны крепкие свиньи. Разозлившись, Кунц откусил кумкват — горький! Хуже гадости он в жизни не пробовал, но Дифенбах остался доволен и положил руку ему на плечо. — Здешние евреи от неффалимова колена, имеют четыре больших свиных зуба, свиньи уши и воняют как свиньи. — Послушайте, я уже давно не верю в сказки, — сказал Кунц, переборов желание скинуть руку. — Все евреи одинаковы. — Точно, ведь настал век больных евреев. Все они неффалимовы, иосифовы, вениаминовы. — Вы семинарист? Говорите как пастор, — не сдержался Кунц, на что Дифенбах рассмеялся. — В первую очередь — верующий набожный человек. — Я не хочу говорить о боге. Мне сложно верить. Если бы бог был, то он был бы и во зле, и во грехе, но это не так. — Это так, — сказал Дифенбах и покинул дом, оставив Кунца в растерянности. Он или же ни разу не открывал Библию, или же изучал её так долго, что всё переврал и перепутал! Однако Кунц задумался над словами: может, мир не однозначен, а многогранен и многокрасочен? Может ли быть, а не считаться порядочным человек, совершающий ужасные вещи? Полночи Кунц не мог заглянуть в бумаги, в голове беспрерывно крутилась мысль: «Кто, если не я?». Одно дело — совершать преступления на войне, когда отделение — единый организм, другое — в тылу, сознательно. Доедая колбасу, Кунц вытянул лист и среди мелких кривых букв заметил номер. Они стали невидимыми. Они исчезли, потому что не справились. Они проиграли, себе в том числе. Остался только номер. Кунц выбрал сорок заключённых.***
Когда эйфория отступила, Герман понял, что натворил. Через полтора часа они остановились на краю лесополосы; Майер изучал карту, Герман боролся с внутренним страхом — каждый шорох, скрип, скрежет мог быть предвестником скорой смерти. С трудом поборов нахлынувшие чувства, Герман облил голову шнапсом, Майер помог ему протереть раны. В лесу было темно, но здесь темнота была абсолютной, густой и сырой, словно рядом текла вода. — Заночуем, — сказал Майер, затушив фонарь. Герман схватил его за ворот шинели и хорошенько встряхнул. — Идиот! Все мосты либо оцепили, либо снесли. — Тише, тише, — прошептал Майер. — Когда дойдём до Дона, дорога будет свободна. Нужно просто подождать. Герман забрал фонарь и пошёл искать поваленное дерево. Майер молча следовал за ним, не возражая и не пререкаясь, и всё делал правильно, иначе Герман ударил бы его: проскочи искра — и он вспыхнет как спичка! Постепенно гнев стих, Герман вспомнил, как Франке строил шалаш в лесу. Пока Майер искал папоротник, он сделал подстил, рядом положил небольшую корневую валежину и соорудил стенку-крышу. Вместе они накрыли шалаш папоротником и легли внутрь. Хоть согласились спать по очереди, никто не мог сомкнуть глаз. Майер шептал: «Мы трупы, Герман», пока Герман внимательно прислушивался к звукам чащи. Рядом ходил зверь, летала между деревьями, как по лесному коридору, птица. Они оказались не просто в чужом доме — в неизведанном мире, где первым идёт зверь. Когда между веток пробился солнечный луч, Герман вылетел наружу. Они лежали на небольшом поредевшем холме, и если бы здесь были русские, их бы уже давно вычислили. — Нам повезло, — обозначил Герман и достал из ранца полупустую флягу с водой. — Ночлег нужно искать заранее, Гейдрих. Майер кивнул. Ему потребовалось съесть половину консервы, чтобы оклематься и озвучить здравую мысль: — Пройдём через поле, пока не рассвело. Чем дольше тянем — тем хуже. Так и поступили. Мелкими шажками, оглядываясь по сторонам, они вышли на просматриваемую местность. Сапоги вязли в грязи, полы промокшей шинели стегали по ногам, протяжный писк шумел в голове на одной истерической ноте. Герман точно заработал сотрясение мозга или даже черепно-мозговую травму! Силы постепенно оставляли, но он запретил себе отступать. Герман не мог предположить, что зашёл так далеко, пока Майер не развернул карту. Спустя километр, они взяли чуть к югу — мост должен был лежать в той стороне. Наконец хандра оставила Майера; он смог искренне улыбнуться и засвистеть песню, вселяющую уверенность, что всё и правда будет хорошо. Майер старался, чтобы песни не стихали, и самозабвенно заводил их одну за другой. Теперь он не казался Герману тяжелым, этот путь, он всё же не стал балластом. Утром шестого дня появились небольшие холмы, покрытые крепкими деревьями. К ночи они уже полностью закрывали горизонт, и увидеть, что находится за ними, не представлялось возможным. Почва стала шаткой и сырой, и они решили не делать шалаш, а притаиться за корягой. Вновь не спали. Хоть темнота была беспроглядной, перед глазами Германа снова заскакали радужные круги. Чёрт бы побрал Фогеля, — точно черепно-мозговая!.. Лучше не становилось, но и хуже тоже. Главное, что разум работал как прежде, и когда Герман не думал, слышал всё — каждый шорох, каждый звук. Особенно громко жужжали комары, хотя казалось бы, кусать уже нечего. Вдруг из кустов послышалось хрюканье. Сердце Германа забилось чаще, он притянул Майера к земле. Ветки застучали друг о друга. По коряге зловеще заскребли мелкие кустики. В следующую секунду он услышал нечеловеческое дыхание. Кабан взвыл и с грохотом ударился о дерево. Герман сорвался с места, но не успел сделать и двух шагов, как Майер со всей силы ударил веткой о дерево, а потом ещё и ещё. Кабан продолжал хрюкать, но не двигался с места, Герман тоже. Зазвучали выстрелы, вспыхнул свет, настолько сильный, что Герман закрылся рукой. Наконец кабан с диким воем унёсся в чащу. — На холм, быстрее! — крикнул Майер и потянул его наверх, освещая путь лампой. Они развели костёр и до утра дежурили с автоматами. Русские их мало волновали, немцы — тоже. Герман никогда прежде не думал, что грудная клетка кабанов напоминает броню. Всего один удар, и их жизням пришёл бы конец. Вот она — великая порождающая сила природы, перед которой человек кажется жалким. Следующие четыре дня они шли без перерывов. Всё чаще стали летать самолёты, грохотали винтовки, стучали автоматы. Фронт смещался к Дону, природа отходила на второй план, выдвигая вперёд организованность и искусственный порядок, но Германа переполняла радость, как от встречи с давним другом. В один момент они озябли. Майер развернул карту и радостно сказал: — Дошли! Чем ближе подходили к реке, тем зябли сильнее. Вблизи Дона земля была изрезана оврагами с зарослями низких деревьев и кустов. Пока Майер искал укрытие, Герман пробирался к реке через бурелом, который, как ему показалось, не пройдут ни одни дежурные группы. Ветви переплетались, создавая плотный навес, сквозь который едва пробивался свет, и до края холма Герман добрался ползком. Перед ним ревел и грохотал Дон, как ревела и грохотала обступившая их война, поднимая в душе что-то, похожее на восхищение. Заглянув в бинокль, он увидел мост с блокпостом в четырёх километрах к западу, и вернулся к Майеру. Тот уже сделал шалаш в овраге, замаскировав под валежину, и ел консервы. Герман отметил мост на карте. Съев четверть банки, он не почувствовал ни сытости, ни вкуса, разве что голова прояснилась. Затем он выпил. Шнапс не подвёл: картинка становилась яснее и яснее, пока наконец не встала перед глазами с поразительной ясностью. — Вплавь не получится? — спросил Майер тихо. — Нет, течение сильное, — Герман потрогал макушку, — нет, крови нет. — Болит? — спросил Майер, состроив участливое лицо. — Давай забинтую. Видишь ли, фельдшер не выделил роте ничего, кроме спирта и бинтов. — Переживу, — ответил Герман и лёг на подстил. Было сухо. За четыре дня природа будто расцвела, обещая тёплую весну. Майер лёг рядом, но разговор не задался. В конце концов Герман решил вздремнуть, но слух продолжал ловить звуки. В сущности, он был зол на Майера, но тот представлял мир по-своему, не как солдат и тем более не как немец. Прав был Ваттель, когда назвал его ведомым. Герман — ведомый человек и подстраивается под каждого вместо того, чтобы влиять на положение вещей. Он должен был восстановить справедливость, но разве такой ценой? В районе пяти вечера сапог смял траву. Герман открыл глаза и увидел, как через крышу льётся свет. Майер схватился за палку, но Герман приложил палец ко рту — не зверь! Шаги приближались, и вот над шалашом промелькнула тень, вторая, третья. Послышалась русская речь. Майер словно врос в землю, Герман почувствовал, как напряглись мышцы на его руке, да и он сам будто затрясся изнутри. Хоть до вечера русские не появились, они поняли, что ожидается бой. Каждую ночь до двадцать первого февраля перемещались на километр к югу, приготовив пулемёты, пока наконец не увидели вспышки битвы. Разрывались гранаты, ревели винтовки, бой стих к рассвету. С первыми лучами солнца Герман вышел к Дону, чтобы посмотреть на блокпост, — солдат стало меньше на четверть. До обеда он наблюдал, как они мечутся от пулемёта к радистам и обратно. Очевидно, что русские перерезали проводку и они потеряли связь с частью, так же очевидно, что среди них не было офицеров, которые смогли бы навести хоть какой-нибудь уставной порядок. Герман понимал, что ещё день попустительства, и их всех прикончат. Решили идти по берегу, план обдумывали на ходу. Вряд ли их разыскивали, а если даже дали бы наводку, всех волновало отступление и русские. Лучше сделать вид, что они потерялись во время наступления. Солдаты на посту встретили их настороженным взглядом, и Герман первым перехватил инициативу, рявкнув: — Унтер-офицеров ко мне, доложить обстановку. Солдат выбежал из-за ограждений и отдал честь: — Старший стрелок Бром. Унтер-офицер Миллер вышел на разведку прошлым вечером, я временно выполняю обязательства. В километре к югу были слышны выстрелы. Блокпост готов держать оборону. — Бардак! — сказал Герман. — Я должен напомнить вам, старший стрелок Бром, что вы должны проверять документы в сопровождении как минимум двух солдат под прицелом винтовок. Вы думаете, партизаны не знают немецкий? Или лучше мне будет связаться с вашим начальником? — Никак нет! — глаза его забегали. — Пройдёмте. Пока солдаты возились с документами, Герман и Майер курили, громко называя всё подряд — цифры части, бой у Корсунь-Шевченковского выступа, Ингулец, майора Альтхауса и мёртвого офицера СС. Их услышали и перепроводили за ограждение, где стояла плащ-палатка, под ней — стол, забитый галетами, и грузовик. И хоть есть хотелось страшно, Герман сперва донёс до солдата мысль, что ему лучше побыстрее доехать до деревни и привезти офицера, а уже потом беспокоиться о них. Так и поступили. Майер набрал две фляги воды, разложил галеты по карманам, Герман забрал из аптечки обезболивающее и жаропонижающее. Ушли через полчаса, когда заревели самолёты. Солдаты сгрудились у блокпоста и ничего не заметили, лишь через час в небо взмыла сигнальная ракета. Оставалось только гадать, были ли виной они, или партизаны, или русские, прорвавшие окружение.***
Вскоре потеплело, и город у Дахау ожил. Солдаты расчистили улицу щётками и полили струями холодной воды, чтобы снег и пепел сходили быстрее, повеселели кони — то и дело ржали и отбивали копытом, офицеры пооткрывали окна, из которых можно было рассмотреть комнаты, наполненные светом и духом. После завтрака и ужина, встав с сигаретой позади кухни, Кунц наблюдал, как заключенных ведут через блокпост. Грохот от деревянных калош был грозным знаком предопределенности, неотвратимости для всех, кто его слышал. Он узнал, что Дахау сдаёт коммунистов и немецких евреев баварским фермерам — работать на виноградниках. Плата за квалифицированного рабочего была баснословной — шесть марок в день, за подсобного — четыре; хотя, казалось бы, как могут работать кости? Но заключенные шли и возвращались, упрямо и непримиримо. Сперва в груди Кунца кололо, потом он наконец перестал чувствовать что либо. Помимо этой скорбной колонны, он не видел заключенных. Кунц не жил по расписанию, не выходил на построение и ел один, но если шёл за блокпост, то только в административный центр. Он слышал про поезд на заднем дворе; слышал выстрелы, бывало, что целый день; слышал, что бараки закрывают на карантин, но не более. Мыслями Кунц был в стихах, или книгах, или в доме Дифенбаха, который часто баловал едой и был очень добр. Вскоре к нему приставили писарей, и работа ускорилась едва ли не на порядок. В документах Кунц видел цифры: за евреев, коммунистов, пленных, цыган; за костюмы, обувь, ковры и мебель. Из дома тоже приходили цифры — за аренду, мясные лавки и юриста. Герр Шульц не обманул, и дела с арендой спорились, но по Баварии прошлась зараза, умерла скотина, и Кунцу пришлось заплатить за воздух, причём вдвое больше заявленного. Дядя освободил Зайделя от службы, но его письма Кунц не читал, ругая себя, что поддался эмоциям. Он не хотел больше никого вспоминать: ни Зайделя, ни Лоренца, ни Гюнтера, ни Кюхлера. Он чувствовал: ещё чуть-чуть — и тело снова будет отзываться на каждое волнение. Мама и отец поздравили с днём рождения черничным пирогом, но посылка задержалась и пришла в середине марта, как и письмо дяди. Тот обещал приехать, но его Кунц хотел видеть меньше всех мертвецов вместе взятых. Ему хотелось морфия, непреодолимо и как можно скорее; Кунц даже готов был вылизать его из мешка с навозом! Когда Дифенбах вошёл в дом, он рассматривал за столом дядины часы. Циферблат уже не блестел двенадцатью позолоченными цифрами, зелёный ремешок потёрся, а минутная стрелка двигалась так медленно, что, казалось, ей никогда не обойти круг. Дифенбах положил папку с бумагами и пригладил волосы на его затылке. — Что отмечаешь? — Был день рождения, семнадцатого, — ответил Кунц. — Угощайтесь, Гётс. — Пирог не буду, ешь всё. Но чем быстрее разберёшься с делами, тем быстрее получишь подарок. Кунц заглянул в его удивительные глаза. Искренность Дифенбаха развеселила его, даже больше. — Уточни у писарей, кого кастрировали или забили, — сказал Дифенбах с улыбкой. — Загляни потом в сарай у «Барака Х», выбери одного. Только одного! За минуту Кунц подлетел к блокпосту, но, взглянув на заключённых, понял, о чём на самом попросил Дифенбах. Кастрировали? В лагере? И всё же это не его проблемы. Он жертвует большим, чем пленный еврей или коммунист: с утра до вечера возится в делах самого низкого пошиба, живёт впроголодь, и отсылает все деньги семье. Лучше бы вернулся на фронт! У двери архива он нечаянно зацепился взглядом за личное дело. Не за номер, не за имя с фамилией — за приговор. Гомосексуалист. Кунц пробежался взглядом по документам — тридцать восемь новоприбывших гомосексуалистов. И половина из них уже мертва. С чудовищным безразличием машинистка расставила печати и убрала документы в железный ящик. — Спасибо, герр унтерштурмфюрер. Подпишите, пожалуйста, петицию, — она придвинула к нему лист, где почти не осталось свободного места. — Коменданта снова нет в лагере. Так больше не может продолжаться! Достав перо с красными чернилами, Кунц поставил подпись. — Какая у вас красивая подпись, — машинистка поправила рукава рубашки и спросила чуть тише: — Герр фон Мельсбах, скажите, но только честно: вы правда племянник Морица Франке? — Правда, — ответил Кунц. — Только не говорите, что вы догадались по рыжим волосам. — Вовсе нет, — она засмеялась. — Весь лагерь шепчется об этом, но вы оба задумчивы и оба поднимаете подбородок… Да, именно так! Кунц немного смутился. — Эти гомосексуалисты… — она брезгливо наморщила носик. — Они перезаражают весь лагерь. Они грязные, грязнее евреев! Вы не знаете, герр фон Мельсбах, эта болезнь и правда настолько заразна? — Нет, не знаю, — ответил Кунц, и нутро мгновенно обросло льдом. — Скажите, Дифенбах распорядился их стерилизовать? — Нет, — шепнула машинистка. — Сам. Лично. Говорят, тех, кто присутствовал, вырвало! Знаете, герр оберштурмбаннфюрер замечательный охотник на гомосексуалистов… Больше Кунц её не слушал. Он перестал чувствовать руки, ноги, голову. Он представил растерзанные тела, мужчин с вывернутыми наружу достоинствами — и себя в их числе. Кунц вышел на улицу и постарался отдышаться. На этот раз уйти от правды не получилось. У «Барака Х» копошились заключённые. Худыми ручонками они выгребали прах и кости на землю. Доллбаум подбадривал их палкой; одно неверное движение — и заключённый получал по хребту. — Добрый день, пройс! — крикнул Доллбаум. — Давай, подходи. Кунц сцепил зубы и подошёл к бараку. Курившие у забора унтершарфюреры побросали сигареты, издали разглядев в нём дядю. — Что-то тебя совсем не видно, — протянул Доллбаум. — Понимаю, меня по весне тоже от машинисток не оттащить. Дам совет: на кудрявую не лезь — уже полежала подо всеми офицерами не ниже унтерштурмфюрера. — Не называй меня пройсом, — сказал Кунц. — Что, уже оседлал? — Не боишься вылететь отсюда? Широкие брови Доллбаума слегка приподнялись. Ещё минута — и Кунц наговорил бы всё, что пришло в голову. — Герр унтерштурмфюрер, — сказал подбежавший унтершарфюрер. — А вы не хотите ставки сделать? На этих. — Точно, — сказал Доллбаум и огрел палкой заключённого. — Эй, педик, улыбнись. Улыбнись, говорю. Сейчас сюда придёт русский и дорвёт тебя. Покажись, покажись, пока не дорвал! Заключённый обратил на Кунца опухшее лицо. Красные глаза забегали из стороны в сторону, смотря то на него, то ещё на кого-то, будто он пытался что-то разглядеть. Доллбаум замахнулся, и заключённый наконец улыбнулся щербатой, без переднего зуба улыбкой. Невозможно было рассмотреть, сколько ему лет, но по рукам было ясно — не больше тридцати. — Сдохнет до выходных, скажи? Кунц вытащил из кармана деньги и отдал Доллбауму. Пока не проснулись чувства, Кунц дошёл до сарая. Отворив двери, он приготовился к худшему, но в сене, где приютилась скромная тень, лежала овчарка с тремя щенками. Увидев Кунца, они завиляли хвостами и бросились навстречу. Кунц опешил. Провёл руками по слипшейся шерсти и вдруг почувствовал лёгкий толчок. Четвёртый щенок положил лапу на его бок. Сам он был мохнатый, красивый, похожий на маму, но больше её и сильнее, но самое главное — у него были голубые глаза, смотрящие глубоко-глубоко в душу. — Иди сюда, — сказал Кунц и взял щенка на руки. — Теперь ты будешь жить со мной, Макс Демиан. Кунц решил тренировать щенка по графику. В детстве, когда он был одержим идеей завести собаку, узнал от старого учителя, что занятия должны быть короткими и оживлёнными. В первую неделю он решил обучить Демиана простым командам, «сидеть», например, и когда тот с первого раза понял слова, Кунца захлестнула сильная радость. Он отдал щенку кусок колбасы и пообещал, что даст вдвое больше, если завтра он будет таким же послушным. Утром Демиан залез в ящик и съел все сосиски, потом заскулил, опустил уши, и у Кунца не хватило смелости наказать его. На второй день Демиан и вовсе отказался выполнять команды и кусал хвост. Он был глупый, нетерпеливый и всё норовил пометить территорию за печкой, но всё же время рядом с ним летело быстро и незаметно. С ним дом не казался таким далёким, а радость любви — ближе, чем думал Кунц. Дни сменялись днями, почки набухали и лопались, наполняя воздух запахом листьев. Кунц плохо и редко спал. Едва ли получалось распределить евреев по акрам земли, как они умирали, два-три человека в день, и не от чего-нибудь — от столбняка, и приходилось начинать сначала. Медицинская служба не лечила заключенных, и, выслушав очередную насмешку — обязательно от офицера, курящего сигару за обеденным столом, — Кунц перестал беспокоить кого-либо, кроме писарей и машинисток. Даже аргумент, что больные евреи не принесут денег, не действовал. «Евреи лишают народы национальной устойчивости, порождают бури и революции, — твердили офицеры. — Лечить евреев — это не уважать свою историю». Дифенбах звал в гости по выходным, часто просил почитать, «Демиана», например, но какую книгу ни открывал бы Кунц — не мог понять ни слова. Истории словно омертвели, обратились в схемы. Он запинался, — потому что боялся, но Дифенбах продолжал слушать, покачивая головой в такт повествования. Иногда он проговаривал текст вместе с Кунцем. Он заучил книги из библиотеки наизусть! Дифенбах казался чрезвычайно образованным человеком и более чем кто-либо другой был искушен. Он пил, очень много, и не только виски — коньяк, бренди, шнапс. Он пил, но не впадал в безумие, ему словно становилось легче. «Это очевидно, — думал Кунц. — Он убийца. Убийцу гложет желание предъявить своё преступление миру!» — У каждого свои пороки. Порокам нужно сострадать и искать в чужих пороках воодушевление на избавление от своих пороков, — сказал он однажды, заметив, что Кунц смотрит на бутылки под столом. — Не хочешь? — Нет, Гётс, — спокойно ответил Кунц, хотя от взгляда Дифенбаха внутри всё перевернулось. — По правде говоря, мне нельзя. У меня нет части лёгкого — отеку. — Бедный мальчик, — сказал Дифенбах. — Твой дядя бывает жесток, я знаю. — Я сам захотел на фронт. — Нет, я не позволил бы своему сыну идти на фронт. Кунц глянул на него и быстро перевёл взгляд на страницы. — Дети — это хорошо, — Дифенбах замолк, чтобы осушить стакан. — Я закончил духовную семинарию и должен был стать пастором. На следующий день после двадцать второго дня рождения я отслужил первую мессу в базилике святого Петра. Когда все разошлись, пастор снял с мальчика брючки. Кунц удивлённо признался: — Это отвратительно. — Религия прогнила уже давно, сплошное двуличие и лицемерие. Католические пасторы — болтуны, со мной тоже что-то не так, я — отступник. — В отличие от них, вы хотя бы пытаетесь поступать правильно, Гётс. Дифенбах рассмеялся. — Верно-верно. Они боятся меня. У меня разные глаза, я дьявол. Не бойся меня, Конрад. Мы подружимся. Я научу тебя многому, мне тоже есть, чему у тебя поучиться. Кунц задумался над словами Дифенбаха. Вернувшись в дом, он не сразу заметил, что с ним заговорили другие страницы. Как оказалось, единственные, умеющие подчиняться чужой воле! Баршай, Гей, Дац, Котт, Закгейм, Шарлотт, Хабас. Всю ночь Кунц думал, как звали гомосексуалистов. Есть ли среди них интеллигентные люди, как он, есть ли у них родители, дети, о них вспоминают? Будут ли вспоминать его, когда он исчезнет? Он встал, когда солнце чуть всколыхнуло небо. Теперь ноги были не просто красными — они покрылись шершавой корочкой. Завтракал вместе с Демианом. Пока тот, чихая, пил воду из печки, Кунц думал, что пришло время принять свою сущность. Оставив щенку варёную курицу и молоко, он пошёл к баракам. Зимой и весной, в любую погоду они, худые, оборванные, мелкими шашками разносили песок из одной кучи в другую и так по кругу. Бессмысленное, унижающее человека занятие! Как гремели-лязгали эти кости! Кунц замер у забора. Вот опухшее лицо и роба с розовым треугольником. Вот он, хватается за свою жизнь и не собирается сдаваться! Теперь Кунц видит их, он знает их лица, и это именно он заставляет их разносить песок! Он по эту сторону изгороди — гомосексуалист, как они; трусливый, падкий до удовольствий и слабовольный. На «ты» давно он с чёртом стал, а всё ещё огня боится. Когда Кунц возвращался в городок, увидел у конюшни тревожное мельтешение. Конь скакал из стороны в стороны, не позволяя подойти ближе, а потом вовсе повалился на бок, вздымая землю. Из толпы показался русый мальчишка с саквояжем и ласково погладил его морду. Конь затих, а потом всхрапнул, точно рассмеялся. Мальчишка достал шприц и сделал укол, и всё тело Кунца прошибло током от одной только мысли: морфий. Протиснувшись сквозь толпу солдат, Кунц сел рядом и спросил: — Чем помочь? Мальчишка посмотрел на него, и Кунц понял, что тот, несмотря на узкие плечи и длинную шею, уже давно не юн. Лицо было усыпано родимыми пятнами разных форм и размеров и напоминало тифозную маску. В то же мгновение мальчишка улыбнулся, засияв своим уникальным светом, но Кунц почувствовал лишь неприязнь. Тогда же он разглядел погоны медроты. — Вот там, в стойле, — сказал мальчишка поставленным голосом. — Забери щенка. Укусил, зараза! Кунц кивнул и выловил щенка из сена. Тот трясся и поскуливал от страха, но пах навозом, и Кунц хотел побыстрее от него избавиться. — Эх, непутёвый, — сказал мальчишка и дал щенку щелбан. Подавая саквояж, Кунц убрал ампулу морфия в карман. Подошёл рослый мужик и взялся за лошадь, толпа стала расходиться. — Спасибо, — улыбнулся мальчишка и протянул руку. — Брехт, из медицинской службы. Ты часом не из авиационного института? — Нет, — Кунц покачал головой, медленно продвигаясь к дому. — Жаль. Ты очень похож на лётчика. Всего хорошего! Кунц захлопнул дверь. В ушах шумело. Он не верил своему счастью.***
После случая у моста на них накатила эйфория. Остановившись у небольшой речушки, они выпили по рюмке шнапса и, заметно повеселев, вместе вспомнили песни: от «Лили Марлен» до Erika. В хорошем настроении шли два дня, пока ночью не заметили, как вермахт перебрасывает танки. Они катились по главной дороге, медленно, жужжа гусеницами, вращая зоркими головами наблюдения. Тогда на них накатило осознание: в немецком тылу их положение не лучше, чем у партизан. С того момента старались держаться подальше от точек на карте: Винницы, Каменец-Подольска, Черновцов. Всё чаще в одуряющей близости они слышали рёв моторов, шум пехоты, с каждым днём всё чаще наблюдали петляющие следы и огнища. Оставаться на ночлег было опасно, и они шли даже ночью. Когда таблетки закончились, на Германа напал дурман: он не мог не то что соображать, его страшно тошнило. Дрожала земля, гремело небо, ветви с листьями ветвились и ширились, окончательно запутывая. Сперва его подбадривал Майер, потом Герман его, повторяя: — Остановимся — расстрел нам обеспечен. — Да хоть расстрел, если дадут мясо, — отвечал Майер. — Нужно отдохнуть. В километре к югу деревня. Пошли, Герман. Пошли, говорю! Герман сдался, но через час, к ночи, и утром их встречали лишь позеленевшие деревья. В конце концов Майер разозлился и пошёл вперёд, полагаясь на внутреннее чутье, потом закинул руку Германа на себя, и они двигались медленнее, но точно зная, что дойдут вместе. Какой-никакой отдых взбодрил, и последний километр уже Герман нёс Майера на себе. Нога его почти отказала. Деревья медленно расступались, трава под ногами сменилась пыльной дорогой, и Герман не сразу поверил, что стоит у деревянного дома. Прислушался: тишина. Окрылённые надеждой, они схватили автоматы и ворвались внутрь. За столом сидела сгорбленная старуха и никого больше. Майер бросил что-то на русском, она не повернулась. Тогда он схватил её за грудки и хорошенько встряхнул. — Хватит! — крикнул Герман. — Спроси, есть ли русские? Майер перевёл вопрос, старуха покачала головой. Перевернув корзины и сундуки, они не нашли еды и перебежали в соседний дом, но и тот пустовал. В третьем, четвёртом и пятом не было даже половиц. В доме на краю деревни они нашли заплесневелый хлеб и протухшее мясо, видимо, говядину. Майер испуганно осел у стены, потом вскочил на ноги, явно что-то придумав, и помчался к старухе. Герман сел на ступени. Солнце пекло в макушку, доски были тёплыми, и от этого ему стало хорошо и уютно. Зелёная трава почти сменила подгнившее сено. Пришла весна, а над тем, что будет с ними, Герман подумает позже. Майер развернул его лицом к себе. Он был бледен как мертвец. — Мы в пятнадцати километрах от Дона. Мы шли по кругу. Решили перевести дух и спустились в погреб, что было потом, Герман не помнил. Он очнулся на голых досках в полной темноте. Рядом мычал Майер, не столько пытаясь подражать песне, сколько давая понять, что всё это происходит взаправду. — Включи фонарь, — сказал Герман. Земля вздрогнула. Засвистел снаряд, и секундой спустя дом заскрипел и пошатнулся. — Слышишь? — протянул Майер. — Сколько нас здесь таких передохнет… Герман нашёл его наощупь и влепил пощечину. — Включил фонарь, живо. Майер повиновался, и Герман увидел, что глаза его давно испустили дух. — А ну-ка, герр гауптман, — сказал Герман, расправляя лайканы его кителя. — Приведите себя в божеский вид. Сейчас мы у Дона, а завтра — в Словакии. Нужно просто принять бой. Сколько таких было за плечами? Майер расплылся в улыбке. — В последний раз? — В последний раз, даю честное слово. Они взяли по автомату и сидели притаившись, пока пули не выбили окна. Немцы отступили в деревню и пытались занять оборону, но уже к дверям летели ручные гранаты. Вокруг гремели взрывы. В небо взметались огненные столбы, и чёрный дым заволок всё вокруг. Граната цокнула пару раз, уперлась в ступеньку в полутора метрах от Германа и замерла. Он отскочил к погребу, прикрыв голову руками. Дом взвыл, доски обрушились вниз. Майеру повезло — отделался распоротой щекой, но двум обер-лейтенантам, нёсшимся внутрь, снесло голову. Герман и Майер переглянулись и бросились доставать жетоны и документы. — Да хранит дева Мария ваши души, — шептал Майер, вкладывая свою кенкарту в кровавый китель. Русские уже показались из лесной чащи. Герман занял позицию рядом с пулемётчиком и открыл огонь. Пока Майер менял ленту, он огляделся: три роты, не меньше, но приказы летели от кого придётся, чаще от фельдфебелей. Унтер-офицера рядом убило пулей. Герман схватился за винтовку и пристрелил русского, проскользнувшего за дом. Наконец противник повалил стеной, пробуждая внутри ярость и готовность идти до конца. Места у пулемётов заняли новые солдаты. Грохот стоял страшный, оглушающий, Герману пришлось приоткрыть рот, чтобы не разорвались барабанные перепонки. В какой-то момент перед глазами вновь закружился хоровод радужных пятен, и он пригнулся низко к земле. Что-то мелькнуло. Герман посмотрел наверх: граната медленно летела к ним. Он бросился бежать, но спину обожгло, он почувствовал резкую боль, хруст в области ноги с правой стороны. Герман так и не смог подняться. Кто-то потащил его за руки, потом — под мышки. Герман закрыл глаза, пообещав, что лишь на минуту. Вскоре сквозь веки он различил светлое сияние. Герман вскочил, ощупал голову, руки, тело — всё было на месте. Рядом стонали раненые, суетились медсёстры, помещение было воистину огромным, и везде был свет. Плохие предчувствия отступили. Герман глянул на солдата, лежащего рядом. Тот потерял ногу и, кажется, рассудок, и смотрел на Германа с выражением глубокой скорби, словно бы сопереживал. «Нужно найти Майера, — подумал Герман. — Он не мог умереть». Он попытался встать, но правая нога не двигалась; должно быть, в неё попал осколок, задел нерв. И чувствовал Герман её плохо. Он захотел проверить ногу, размять её, разогнать кровь, схватился за покрывало и замер. Пусто. Герман откинул простыню и увидел культю, обмотанную бинтом. Крови натекло столько, что он поплыл рассудком на долю секунды. — Господи, — прошептал Герман. — Где моя нога? Где она?!