Знающим я назвать себя не смею. Я был ищущим и все еще остаюсь им, но ищу я уже не на звездах и не в книгах, я начинаю слышать то, чему учит меня шумящая во мне кровь.
Герман Гессе, «Демиан»
В ушах звенело долго. Сквозь шум прорывались чьи-то возгласы, сухие щелчки, глухие удары, но Герман никак не мог отвести взгляд от потолка. Свет был везде, но облегчения не было. Герман чувствовал только жар, медленно, снизу вверх, обволакивающий его. Постоянно звали гауптмана Ульриха Вольфа. Обращались к нему чрезвычайно вежливо — должно быть, он был полезным офицером, во всяком случае, полезнее Германа. Ещё было стыдно, что он, тридцатилетний мужчина, ещё полный сил, лежит здесь. Куда дели ногу? Если закопали на заднем дворе, то он был бы рад — всякое тело должны придавать земле. С другой стороны — гнилое тело быстро истощит почву и, чтобы снова получать хлеб, русским придётся возделывать всё больше земли и вырубать леса. Герман уже слышал, как деревья плачут, выделяя ярко-красный сок. Боже, теперь леса безвластны, как и свобода, что продолжает жить в природе! Его бред становился всё продолжительнее, а мысли — безумнее. Но вечерами, тщательно обо всем рассудив, он прозревал, и ему становилось страшно. Вскоре Герман вспомнил про нож в сапоге, который остался после битвы под Суммой. Смотря на раненых, обшаривающих глазами подстилы, он не надеялся найти личные вещи, но, когда люди и бред оставили его, Герман обнаружил рядом стул с формой, сапогами и одним деревянным костылём. Нож был на месте, и он грел. Захотелось вогнать его поглубже в свой кусок мяса! Герман возненавидел себя. Держась за стены, он кое-как доковылял до открытого окна. Фрау Мельсбах говорила, что в тяжёлые моменты нужно просто потерпеть, простить вопреки всему — чушь! В ноздри ударили запахи пота, нестиранной одежды, которые появляются после тяжёлой работы, и глаза Германа взмокли. Больше не было никакого смысла. Он получил то, что заслужил, — шанс убедиться, что ничто не имело никакого значения никогда. Человек не способен отделить добро от зла, всегда позорно и жалко смешивает. И от этого впервые кричит маленький человек — и от этого сжалось его сердце. Лихорадка медленно отпускала, но Герман ничего не ел, не пил, чтобы его посчитали безнадёжным и перенесли в подвал. Оттуда не возвращались. Изображая безучастный вид, он однако следил, как высушенные тела несут вниз по лестнице, делая шестьдесят шесть шагов туда и обратно. Эти шестьдесят шесть шагов были для него самой желанной наградой. Он не собирался возвращаться домой больным калекой, жалея семью Кунца, особенно фрау Мельсбах, которая станет опекать его и быстро состарится. Думая о шестидесяти шести шагах, Герман в то же время отдавал себе отчёт, что теперь он бесполезен не только для семьи герра Мельсбаха, но и для Германского Рейха, и Франке избавится от него, как только выдастся возможность. А если даже повезёт, он никогда не найдёт женщину. Раны начали заживать в начале июня, разбудив в нём животный страх. Не в силах справиться с болью, Герман завыл, прося хоть какой-нибудь помощи. Благодаря уколам он понемногу избавился от беспокойных изнурительных ночей, а после и от мыслей покончить с жизнью. Теперь нож был знаком неизвестности, и Герман спрятал его в зазор между стеной и досками. Фрау Мельсбах читала: «Не предавайся греху и не будь безумен. Зачем тебе умирать не в своё время?» Как только рассвело, фельдшер пришёл делать перевязку. Герман снова осмотрел личные вещи, и когда дело дошло до кенкарты, вспомнил, как подменил документы. Хоть фотография вымокла, выцвела и что-нибудь разглядеть на ней не представлялось возможным, он протер её марлей со шнапсом. И в кенкарте, и на личном жетоне было написано «Ульрих Вольф». Теперь безногий калека, но тоже берлинец. Фельдшер раскрутил бинт; в движениях было много лёгкости, так настраивающей на хорошее, но когда он решил проверить швы, Герман убрал культю. — Страшно? Не бойся, — успокоил фельдшер. Герман приподнялся на локтях. Опухоль начала спадать, но на месте отёка кожа была красной и сморщенной, как шкурка мандарина. — Не бойся, говорю… Фельдшер обхватил культю горячей рукой и перевязал салфеткой. Чтобы Герман не дёргался, фельдшер стал занимать его разговором: — Ты откуда? — Из Берлина. — Берлинец, значит. Ваше поведение образцово, мужественно, упорно… Вы выстоите, берлинцы. Герман покачал головой, услышав в голосе насмешку. — Ты меня удивляешь, хоть я почти этому разучился. — Не стоит горевать, поводы ещё найдутся, — уверил фельдшер и протянул костыль. — Это для тебя. Надо ходить. Двигаться. Тебе Берлин расчищать. Та ещё задачка! Герман привстал с большим трудом. При каждом шаге в тело отдавало тупой болью. Пока фельдшер показывал, как разрабатывать оставшуюся ногу, он размышлял, жив ли Майер и сколько времени ещё должно пройти, чтобы начать его оплакивать. В раздумьях Герман провёл ещё неделю, но каждый день хоть ненадолго, но куда-то выходил. Иногда даже тянуло пошутить с медсестрами: «Деревянному гауптману — деревянную ногу», однако тоска не уменьшалась так, как ему хотелось бы; она висела большим тяжёлым роковым облаком. И каждый день он решал, что не вернётся домой, скучая по тем временам, когда у него ещё что-то было. От одиночества он сошёлся с одной медсестрой. У неё были большие тёмные глаза, как будто всё время плачущие, и желтовато-фиолетовые тени под ними, такие, как будто её всё время кто-то бил. Как это обычно бывает, она приносила шоколадки, он чинил столы и кушетки. Рядом с ней было спокойно, и они могли говорить обо всём, о чём можно говорить в просвете между войной и мирной жизнью. — Мой отец потерял обе ноги, — однажды сказала медсестра. — Знаете, ведь если бы он их не лишился, то, возможно, потерял бы намного больше. — Пусть я буду топорным офицером, но я потерял всё ещё в тот момент, когда погибла моя рота, — ответил Герман в потолок. — Для меня присяга — это не пустое словоблудие, а клятвенное обязательство. — Сложно говорить с человеком чести, герр Вольф. — Герр Вольф… — с грустью повторил Герман. — Была бы честь чем-то большим, чем бессмыслицей. Вы слышите, я сам себе противоречу? Я всё понимаю. — Вы и правда говорите как отец. Герман нашёл её ладонь и аккуратно сжал. По потолку пробежала зарница, и на этот раз она была гораздо ярче, словно приближалась гроза. — Фронт смещается, — заметил Герман и наконец решился спросить: — Со мной должен был прибыть офицер. Высокий, блондин, в очках. — Он и правда был здесь. Его вызвали в часть, но должны вернуть обратно. У него больная нога, вы знаете? Она осторожно убрала руку. Герман всё понял. Ночью получалось думать только о Майере. Когда рассвело, он спустился на первый этаж, споткнувшись по меньшей мере четыре раза. Костыли разъезжались и цокали по плитке, привлекая внимание, — к ним невозможно было привыкнуть! У входа стояли флагштоки с полотнами, палатки, забитые продовольствием, и снова десятки глаз уставились на Германа. Он отошел к лесу, чтобы никого не видеть. — Многие знания — многие печали, — сказал Герман вслух, чтобы услышать собственный голос. Он звучал плоско и неживо, как чужой. Уже не верилось, что этот голос выразительно читал стихи, что им заслушивались. «Нет. Многие желания — многие печали», — подметил он через время и закурил. — Вот он. Вот! Обернувшись, Герман окаменел. Навстречу неслись люди. Фельдшеры остановились, но обер-лейтенант продолжил идти к деревьям, кого-то разыскивая. Он всё время передёргивал плечами; дрожала шея, прыгал кадык, в нём будто не было костей. Наконец он посмотрел на Германа. Полупрозрачное лицо с морщинами у рта померкло. Мутные лужи в глубоких глазницах отразили равнодушную безысходность. Он схватил Германа за локоть, сказал: — Вольф, дружище, ты не узнал меня? — и оголил большие зубы. — Иди же сюда! Они обнялись. Герман почувствовал холодную испарину на лбу и со страхом обнаружил, что все правильные слова, заготовленные на случай опасности, выветрились. Когда фельдшеры зашли в двери, обер-лейтенант затащил Германа за палатку. Он был взбешён, но не кричал, а шипел как змея: — Где Вольф? — Ты меня с кем-то спутал. — Спутал, гнида? — офицер вырвал костыли. — Куда ты дел Вольфа? Ульриха Вольфа. Берлин, тысяча девятьсот девятый! Герман смотрел поверх его головы, думая: пусть попробует сдать, пусть, — вряд ли его послушают. Герман был образцовым Ульрихом Вольфом. — Ты диверсант? Отвечай! Обер-лейтенант схватил его за грудки и хорошенько встряхнул. И вдруг Германа поразило мыслью: — Я позову на помощь, если ты меня не отпустишь. Я Ульрих Вольф, но тебя не знаю. Ты диверсант? Обер-лейтенант отступил, сплюнул под ноги. Герман проследил, чтобы он вошёл в двери, и бросился поднимать костыли. Быстрее, быстрее, как можно быстрее нужно было дойти до подстила! Герман готов был поклясться, что увидел люгер за поясом. Обер-лейтенант остался в госпитале. Герман замечал его на обедах и у операционных, когда фельдшер учил ходить без костылей. Он стоял как перед алтарём, чуть опустив голову, и смотрел в упор. Иногда обер-лейтенант куда-то отходил, но обязательно появлялся перед тем, как Германа отведут в палату. Хоть он уже ходил прямо, и стоило бы радоваться, мысли были заняты одним — лишь бы успеть достать нож! И всё же дело было нечисто. Обер-лейтенант никак не мог приходиться Вольфу другом или хотя бы фронтовым товарищем. Их связывали глубинные тайны — шпионаж, насилие, обман, да хотя бы воровство — и то, что обер-лейтенант надеялся найти Вольфа живым, отсрочивало неизбежное. Герман попытался расспросить фельдшера, но тот брезгливо отмахнулся. Тогда он попросил медсестру узнать, зачем обер-лейтенант здесь. Ближе к обеду Герман разместился на подстиле с ножом в руках и стал наблюдать. Обер-лейтенант наматывал круги по этажу как змей, и, казалось, не испытывал ни голода, ни жажды, однако он тоже не собирался сдаваться. Они не отводили глаза — никаких слов, полуслов, лишь желание завершить свой путь, — пока медсестра не пришла менять бинты. — Его зовут Зигель, — шепнула она, вытаскивая из культи разошедшиеся нитки. — Из триста девятнадцатой дивизии. Вернулся после тюрьмы и ждёт комиссию. «По УДО, — решил Герман. — Точно вор. Ищет, где Вольф спрятал награбленное». Наутро прибыл Майер. Они пересеклись у дверей совершенно случайно. Герман нёс сколоченные табуреты; держал их одной рукой, костыль — другой, чтобы увериться, что силы ещё остались, и ждал появления Зигеля, Майер искал врача. Остановились, переглянулись. В глазах Майера читалось сожаление и даже чувство вины. Вместо слов Герман крепко обнял его за плечи. Смогли поговорить, когда рассвело. Майер не доехал до штаба, — по пути он занёс инфекцию через рану в ноге, которая развилась в заражение крови, но сейчас всё было хорошо. Его отчаянное невезение и такая же отчаянная удача побудили Германа впервые в жизни кому-то позавидовать. — Подозревают, — шепнул Майер, устроившись на подстиле рядом. — Не мы одни имеем головы на плечах. Слышал, что в каждом батальоне таких вот — с чужими кенкартами — не меньше десятка. Вот офицерам по пропаганде будет чем заняться, верно говорю? Слышал, перегоняют в Польшу? — Дезертиров? — спросил Герман, не отводя взгляд от арочного прохода. — Госпиталь, — Майер помолчал немного. — Ты бредил. Я боялся, что ты потерял рассудок. — Не бойся. Тебе это не идёт. — Услышал бы ты себя, милый мой, тоже испугался. Я бы всё равно тебя не бросил. — Если бы, если бы… Наливай. Майер отлил шнапс из фляги в стакан, Герман пил его долго, по глотку. Наконец у лестницы появилась физиономия Зигеля. Увидев Майера, он опешил на пару секунд, но затем перестал удивляться, восприняв встречу как нечто должное. Майер шепнул: — Ты выяснил, кто следит за тобой? — Зигель, вышел по УДО. Он знал Ульриха Вольфа, — Герман показал нож, и Зигель скрылся из вида. — Ничего делать не нужно. На фронт его отправят раньше, чем мы что-нибудь предпримем. Я только опасаюсь, что у него есть пистолет. Майер пообещал не сомкнуть глаз этой ночью, и Герман впервые за долгое время позволил заснуть себе крепко и спокойно. Зигель не появился утром, и он смог немного помечтать о Польше. Когда их отправят домой, можно ненадолго осесть в польской деревне, ныне похожей на большое кладбище, и заняться земледелием. Война скоро закончится, а значит, уже не имело никакого смысла бежать и нагонять на себя лишние подозрения. Спокойствие — лучший союзник, чем у них когда-то был. Хоть Майер утверждал, что их рассекретят задолго до того, как они пересекут границу, продолжал оставаться в госпитале. Однажды, возвращаясь с лечебной гимнастики, Герман увидел, как Майеру — или же Генриху Нойману — переливают кровь. На ноге виднелось большое пятно с двумя подсохшими язвами. Герман даже не мог подумать, что сохранивший трезвый рассудок и ясный ум Майер мог по-настоящему мучиться, и ему стало стыдно. Медсестра обрабатывала язвы белым порошком, Майер пусто смотрел вдаль. Впрочем, заметив Германа, он сказал с искренней улыбкой: — Ещё побегаем. Медсестра качнула головой. — Сепсис лечится долго, герр Вольф. Всё будет хорошо. Но хорошо не было: Майер сильно хромал, хоть и пытался этого не показывать. Герман старался быть твёрдым, не позволял ни ему, ни себе хандрить, но когда раненых попросили перенести ящики с лекарством в грузовики, Майер не смог подняться по лестнице и замкнулся, а Герман по обыкновению не сказал ни слова. Он всю жизнь делал, что велено и сейчас не знал про себя совершенно ничего. Для себя он был как Зигель — непредсказуемый и опасный противник. Фронт смещался быстро. Уже на следующий день солдат, которые могли держать оружие, отправили в бой. Сперва эвакуировали тяжелобольных и медсестёр; грузовики поехали под грохот снарядов разного калибра. Тревоги не было, как перед боем, Герман просто прокручивал в голове варианты предстоящих событий. До железной дороги было пять дней пути, и вряд ли штаб пришлёт другую технику. Оставалось уповать на бога. Герману удалось выторговать только одну таблетку обезболивающего, которую он тут же спрятал в карман. Четыре медсестры отказались уезжать, в том числе девушка с грустными глазами. Они просили солдат и офицеров не волноваться, следили, чтобы никто не падал духом, но в госпитале лежали далеко не глупые люди. Госпиталь замолчал, и звуки начинали казаться громче, чем были на самом деле. Шла третья бессонная ночь. Иногда Герману казалось, что он слышит разрывы гранат, которые обычно раздаются в блиндажах и окопах, но не в лесах поблизости, но, хорошенько поразмыслив, он успокаивался — всё-таки граната, а не винтовочные выстрелы. Майер пил шнапс из горла, а потом, чтобы не думать о плохом, — доедал заплесневелые корки. — Нажраться напоследок — святое дело, — сказал он, подкинув Герману еды, и они заняли себя до глубокой ночи. К тому времени на второй этаж стянулись солдаты — внизу сильно пахло дымом. Среди них был и Зигель. Он был похож на сумасшедшего, и Герман с ужасом понял, что выглядит так же. Входные двери остались охранять врачи и фельдшеры. Вынесли пулемёт. Никому из больных не дали ни винтовки, ни пистолета, понадеявшись, что во время боя их не тронут, но Герман понимал, что они вымотали душу русских, просто довели их до бешенства, и надеяться на прощение было бы слишком самонадеянно. Он готовился умереть. Всё произошло сумбурно. Пулемёт, сделавший всего пару выстрелов, хриплый вой, пистолетная пальба, грохот сапог на лестнице, и суровые фигуры в жёлтых кителях. Они молча прошли внутрь. Они откидывали подстилы, трясли кители, вытряхивали сапоги; у кого было оружие, бросали за шиворот в центр комнаты. К Герману подошёл человек огромного роста, густо заросший чёрными волосами, с орлиным носом, и с ходу определил, где лежит нож. Они переглянулись. Русский пробубнил что-то в усы и прошёл дальше. Всё продолжалось не больше пятнадцати минут. Позвали товарища майора. В арочном проходе появился тяжелоплечий человек в фуражке. Он оглядел пленных суровыми глазами. Лицо было словно выточено из гранита: грубое, безжалостное, застывшее в гримасе потрясения постигшей его немыслимой трагедии. Майор коротко приказал: «Выводите», и провинившихся немцев поволокли на улицу, кто не хотел идти — валили на пол и тащили за шиворот, рукава и штанины; затем вывели солдат и медсестёр. Офицеров оставили. Герман глянул на Майера, который смотрел на происходящее с ужасом, и внутри всё мгновенно обросло льдом. Безруких и безногих офицеров было не больше десятка. Их выстроили у стены. Схватившись за костыли, как за последнюю надежду на спасение, Герман прислушивался: если провинившихся расстреляли, почему не было слышно выстрелов, а если они медлили, то зачем? Пока выводили остальных, майор встал перед строем и бросил под ноги советский пистолет. — Стреляйте, — сказал он на чистом немецком языке. — Путь будет долгим. Вы доломаете ноги и сдохнете, не доехав. Никто не шевельнулся. Внутри Германа всё затряслось, и было такое чувство, как будто у него оборвалось сердце. В следующую секунду один из офицеров бросился на пол и выстрелил себе в рот. Всё случилось так быстро, что Герман не сумел его остановить, только сказал: «Нет!» Следом застрелился офицер, которого он увидел очнувшись. Офицер упал как кукла, раскинув руки, и майор приказал перевернуть его на бок. Без ноги остался только Герман. Майор посмотрел на него в ожидании. — Зачем ты медлишь? — Самоубийство — это первородный грех, — ответил Герман, понадеявшись, что пуля достигнет его раньше слов майора, но тот молча вышел из комнаты. Солдат вырвал у Германа костыли и потащил на выход, гневно повторяя одну фразу, из которой Герман понял только два слова: «грех» и «сволочь».***
Закончив с делами, Кунц решил сходить в медблок, но Демиан льнул к ногам и не давал прохода. Чуть не упав, Кунц разозлился — глупый щенок, он ведь думал о нём лучше! Он толкнул Демиана носком сапога, на что тот оскалился и впился зубами в бедро. — Поганец! — взвыл Кунц и ударил щенка в нос. — Что ты творишь?! Раздался громкий требовательный стук. Кунц открыл дверь и с удивлением обнаружил Брехта. — Добрый вечер, — он улыбнулся всем лицом. — Можно войти? — Да, конечно, — ответил Кунц, поморщившись от боли. — Что случилось? — спросил Брехт и вытащил щенка из-за печки. — Это твой? Хороший. Хороший, говорю. Как тебя зовут? Демиан поскуливал, изображая кроткого и воспитанного пса, и Кунцу стало жаль его. Он ведь не бешеный, а Кунц не жестокий, так что же на них нашло? — Демиан. Мы играли, он укусил меня. — Промой рану водой с мылом. Сейчас посмотрю. Пока Кунц выполнял указания, Брехт сходил за саквояжем. Он слегка сжал кожу у раны, чтобы выпустить кровь, потом облил спиртом и ловко наложил повязку. При этом взгляд его был прикован не столько к месту укуса, столько к красным, опухшим от ранения ногам. — Это венозные отёки, — сказал Брехт. — Когда появились? — Осенью. — Так не пойдёт. Нужно лечиться, иначе вырежут вены. Как сказал Гай Марий: «Такое лечение хуже самой болезни». — Буду лечиться, — удивлённо ответил Кунц. — Обещаю. — Я пришёл поговорить. Кунц застегнул штаны и сел на кровать, Брехт опустился рядом, отрезав пути к отступлению. К нему подлез Демиан и, свернувшись в клубок, чуть шевелил ушами. — Я думаю, лучше всего будет обращаться по имени. Меня зовут Ральф. — Кунц. — Кунц, очень приятно, — он снова улыбнулся лицом. — Я заметил, что из моего саквояжа исчезла ампула с морфием. Должно быть, она выпала у стойла, я стал таким невнимательным!.. Однако ты можешь поделиться со мной проблемами. Всё, что будет сказано в этой комнате, останется в этой комнате. — Если у меня возникнут проблемы, я обращусь, — ответил Кунц, стараясь выглядеть серьёзным. — Морфий затягивает даже очень образованных людей, — сказал Брехт, заглянув в глаза. — От морфия страдает весь организм, особенно печень и мозг. Обычно дают пять лет. Но, основываясь на своём опыте, могу сказать, что в восьмидесяти процентах случаев умирают за три года. В душе Кунца произошёл переворот. Утром у него как раз тянул правый бок и, должно быть, он уже перешёл черту. — Я вижу, что всё ещё можно исправить. В авиационном институте мы лечили морфинизм у врачей. Хоть методикой я владею только на уровне общей врачебной практики… — Я согласен, — перебил Кунц. — Согласен. Брехт кивнул, и он осторожно, без лишних подробностей рассказал о зиме 1942 года, когда впервые попробовал морфий, и про октябрь, когда не мог думать ни о чём другом. Брехт внимательно слушал, кивал. Напоследок потрепав щенка за загривок, он сказал: — Если не сможешь терпеть — приходи. Крайний дом слева. Когда дверь захлопнулась, Кунц достал ампулу из кармана и разбил об пол. Осколки лязгнули, морфий впитался в доски и высох. Демиан запрыгал из стороны в стороны, радостно гавкая, и Кунц обнял его за шею. Сердце никак не могло успокоиться; он боялся, но чего, не мог дать ответа. Просто страх — вот и всё. Утром в дом пришёл Дифенбах. Кунц вернулся к трюмо, чтобы добриться, по ногам просеменил Демиан и скрылся за печкой — он боялся Дифенбаха, но Кунц старался не думать об этом. Дифенбех сел на кровать и задумчиво посмотрел в окно. — Что-то случилось, Гётс? — спросил Кунц, вытирая пену полотенцем. — Твой дядя обещал приехать в июле, — ответил Дифенбах странным голосом, будто исходящим из глубины колодца. — Отдыхай сегодня. Через час ожидается поезд. — Я хочу помочь вам. Как-никак, малейшая задержка немедленно сказывается на моей работе. Дифенбах глянул в зеркало с отцовской улыбкой, но со взглядом, исполненным интереса. — Хорошо, Конрад. Даже не хорошо — отлично! А пока налей мне своего чудесного кофе. За завтраком обсудили последние новости: вермахт оставил Крым, но лучше вовремя сделать шаг назад или в сторону и пересмотреть подход. По крайней мере, так сказал Дифенбах, и Кунц не стал спорить. По обыкновению оставив Демиану молоко и куриные ножки, они пошли к «Бараку Х», а оттуда, через второй блокпост, — на задний двор. Вдоль железной дороги стояли абсолютно одинаковые бараки. Между ними летал ветер, трепал жакеты машинисток и кители служащих, раскручивал сигаретный дым, который то приобретал диковинные очертания, то терял их. Обходчики проверяли железнодорожные пути; гремели молотки, лязгали лебёдки, ругались и спорили голоса, и всё многообразие звуков ветер стелил по спящему полю. Чувствуя от земли лёгкую вибрацию, Кунц подошёл к путям и увидел вдалеке два раскалённых жёлтых фонаря. Он снова почувствовал силу иного превосходства: мужчины над женщиной, взрослого над ребёнком, победителя над побеждённым. Дифенбах проводил его в барак для переписи. По пути Кунц осматривался: в каждой комнате, поражающей своими размерами, пахло отхожим местом, и каждая грозила глухонемой пустотой, однако его отвели в кабинет, обустроенный, как в административном центре. Писарь всё время чихал в платок и извинялся, навевая тоску, и Кунц поспешил обратно на улицу. Поезд приближался, и вышедший из будки солдат поднял шлагбаум. Состав двигался грозно, неумолимо, но, проехав кирпичные ворота, мгновенно замер и выпустил пар. Нога за ногу к поезду стянулась лагерная охрана. Кунц выкурил вторую сигарету, но вагоны не спешили разгружать. Казалось бы, зачем медлить: писари готовы, бараки готовы; неужели так велико было желание смаковать власть над теми, кто от них зависит? Вдруг слух уловил русскую речь, и Кунц увидел, как из лагеря идет десяток капо. Доллбаум и ещё два офицера говорили с ними вольготно, чуть ли не смеясь, а те улыбались, раскланивались, словно не боялись вовсе. Пятеро отправились в барак для переписи, восемь ушли к баракам, под которыми уже натекла большая лужа — видимо, проводить дезинфекцию. Доллбаум прошёл мимо Кунца, приложив руку к фуражке, и внутри снова вспыхнуло что-то тёмное и противоречивое. Наконец двери вагонов раскрылись, и на улицу пугливо и робко повалили заключённые. На многих болтались робы с опознавательными знаками, и их вид никак не отзывался в душе Кунца, в отличие от платьев, рубах и курток, некоторые из которых были совсем крошечными. Но самым поразительным было наблюдать младенцев, завёрнутых в тряпье. Он прошёл дальше. Медрота привела овчарок, которые уже озверели от запаха пота. Добрые некогда собаки брызгали слюной, их клыки холодно блестели в сумерках. Они кусали заключённых за ноги. Вокруг стоял крик, лай, рычание и вой. Пока конвоиры отделяли женщин от детей, еврейка в чёрной юбке села у колёс состава и скрыла младенца под платок. Она качалась из стороны в стороны, он орал, потом Кунц перестал его слышать. Наконец конвоир поднял еврейку и ударил по лицу. Младенец вывалился на землю, раскинув руки. Вид его был таким горестным, что казалось, вот-вот — и он заплачет. Может, так оно и случилось бы, если бы капо не бросил младенца в вагон. Только вернувшись в кабинет, Кунц понял, что еврейка его задушила. Заключённых сперва гнали в барак на перепись. Капо расставляли печати в кенкартах и присваивали номера, дальше документы передавались писарям, и Кунц немного отвлёкся, распределяя немецких коммунистов, евреев и цыган на работы. В этот месяц лагерю по-настоящему повезло. По сравнению с тонкокожими пленными, являвшими собой застывшее воплощение жалости, новые казались крепкими и сильными, как волы. Взяв кенкарту заключённого с пометкой «гомосексуалист», Кунц уточнил: — Что делать с ними? — В карантинный блок, — ответил писарь. — Там видно будет. Женщин нужно разместить равномерно, по пятьдесят человек в барак. Если не будет хватать места, то тоже отправляй в карантин. — А детей? — Детей не трогай. Они для медроты. Кунц кивнул и неспешно составил женские списки. Среди них было много полек, итальянок, но больше всего русских с южных границ. Через час он заглянул в соседний барак, чтобы передать документы машинистке, и на выходе волей случая зацепился взглядом за еврейку, задушившую младенца. Казалось бы, как могло выглядеть лицо женщины, убившей не просто безгрешного человека, а часть своей души? Оно напоминало коровье и в целом было не из умных, а череп! — Кунц раньше не думал, что у евреев может быть бугристый вытянутый череп! Потом он подумал: «Безумная немка выглядела бы так же». Колонна голых лысых женщин уже протянулась от барака дезинфекции в барак медроты. Они тряслись и всхлипывали, вокруг ходили солдаты и обшаривали глазами женские тела. Кунц заметил Брехта в мышином халате, но он, в отличие от других, вёл себя холодно и по-деловому. Наконец Брехт выбрал трёх цыганских девочек, и их увели за блокпост, где стояли Дифенбах, Вайтер и кто-то ещё, похожий на вытянутую смутную тень. Наконец увели и его. К полудню Кунц почувствовал приятную усталость. В руках, голове, ногах — во всём теле была лёгкость, он словно плыл. Всё было слажено, Дахау работал как единый механизм, и ничто не обличало мучительной работы, предшествующей абсолютному порядку. Перед обедом в дом зашёл Брехт и поставил на стол пузырёк с таблетками. — Это метадон, — объяснил он. — Когда почувствуешь, что больше не можешь терпеть, принимай по одной. Зайди, пожалуйста, через несколько дней. Нужно понимать, как ты его переносишь. Когда дверь захлопнулась, душа Кунца затрепетала, и он выпил одну, но ни через минуту, ни через десять не заметил эффекта. Он решил пообедать в столовой, но сперва пошёл к бараку Долбаума, где заключённые снова перетаскивали песок из кучи в кучу. Интерес был неумолимым, и Кунц не знал, как утолить его иначе. Сегодня за заключёнными наблюдал капо, мыча под нос заунывную мелодию — три повторяющихся слова: «Не для меня». — Капо, — сказал Кунц на русском языке, — приведи мне гомосексуалиста. Тот округлил глаза и медленно стянул шапку с головы. — Нет их, господин унтерштурмфюрер! Нет! — Есть. Он разносит песок. Капо вскочил на ноги и помчался к заключённым. На мгновение Кунц подумал, что роба с розовым треугольником сдалась, проиграла, но вскоре капо притащил его за воротник к забору. Отёк спал, на Кунца смотрело лицо с приятными мягкими изгибами бровей и губ, и если бы не худоба, Кунц даже назвал бы его красивым. — Ты немец или славянин? — спросил Кунц. Гомосексуалист округлил большие тёмные глаза и шепнул: — Учитель. Немецкого. Кунц достал из кармана таблетку и бросил на землю. — Выпей. Не бойся, ты не умрёшь. Гомосексуалист схватил таблетку вместе с землёй и засунул в рот. Кунц засёк время и через три минуты поинтересовался: — Чувствуешь что-нибудь? Гомосексуалист покачал головой. Задумавшись, Кунц отошёл к блокпосту, намеренно не приказав охранять его до следующей встречи. «Ничего, — думал он. — Если на судьбе написано жить — выживет. Во всяком случае, осталось ещё девять». Кунц обедал, не чувствуя вкуса; он безустанно размышлял, почему тело прекратило отзываться на морфий. Брехт сказать, что метадон — тот же наркотик, только мягкий и безопасный; может, следовало выпить ещё таблетку? А если смотреть с другой стороны, он не болен, а просто не хочет оставаться наедине со своими мыслями. Доллбаум косился на него из своего угла, что-то задорно комментируя. По пути из столовой Кунц услышал негромкие слова: «Не может быть, чтобы от отца — и ничего!», а потом, уже отчётливые: — Герр фон Мельсбах, ваш-то никак не хочет умирать. Но вы не переживайте, деньги пойдут нуждающимся на шнапс. Кунц обернулся. Машинистка ударила Доллбаума в плечо и смутилась. Кунц улыбнулся: — Нет, фройлян, вы достойны лучшего вина. В столовой непринужденно засмеялись. Перед работой Кунц решил прочитать главу «Демиана». Повесть подходила к концу, но Гессе так и не раскрыл секрет, как избавиться от печати Каина. Когда Демиан догрыз носок, Кунц вывел его на улицу. Пёс высунул язык и носился между домов, ошалев от ощущений. Лошадей вывели на поле рядом с домами администрации; они ржали и топтались, иногда как будто стонали, охали и свистели. Они были единственными благородными существами, оставшимися в Дахау, и Кунц засмотрелся. Под надзором солдат привели женщин и выстроили у дома Дифенбаха. Тот вышел на ступени не просто в хорошем настроении — с такой широкой улыбкой, с такими горящими глазами, что Кунц подошёл поинтересовался, не нужна ли помощь. — Нужна, Конрад, конечно, нужна, — сказал Дифенбах, сжав его плечо, и этот жест вдруг вызвал в душе переворот. — Выбери одну в сад, а вторую на кухню. — Вы не боитесь, что они могут отравить вас? — Уверяю, за годы войны в них открылся ген рабства. Скоро они будут сами бежать в Германский Рейх, лишь бы получить работу. Не смея возразить, Кунц вышел перед строем. Все как одна смотрели под ноги, ссутулив плечи, и он наугад выбрал двух невыработанных девушек — помоложе и постарше, для которых лагерная жизнь стала бы огромным испытанием. Заревели самолёты. Железным голосом офицеры приказали пройти в укрытия. Пока солдаты организовано занимали места — кто у пулемётов, кто в бомбоубежище, — женщин поволокли за блокпост. Кунц схватил Демиана на руки и закинул в дом, заодно взял штуцер. Когда он выбежал на улицу, самолёт пронёсся над головой, входя на пике. Одна бомба упала у дома Дифенбаха, подняв клубы дыма и земли. Следующий удар свалил Кунца с ног — и он ещё сильнее впился руками в штуцер. Взрывы слились в грохот, всё тряслось. Он никак не мог подняться, и вдобавок ко всему из потаённых глубин всплыли воспоминания. Кюхлер! Решил забрать его с собой? Но он не хочет умирать — уже не хочет! Пыль расступилась, и Кунц увидел босые ноги. Он вскинул штуцер и выстрелил — прямо в робу. Она рухнула, ноги затряслись, а пальцы выгнулись вверх. Крики сливались со свистом и разрывами бомб, потом вовсе заглушили их, вводя Кунца в состояние безудержного страха, и он готов был выстрелить второй раз, — лишь бы роба замолчала! — но всё неожиданно замерло и затихло. Пыль медленно оседала на землю. Показалось голубое небо. Кунц встал, держась за стену. Среди воронок у вздыбленной дороги лежала молодая девушка, которую он выбрал перед обстрелом. Пуля прошла в шею спереди и вышла из виска. Девушка была ещё жива и следила за ним ошалевшими глазами. На плечо снова опустилась рука, вырвав Кунца из оцепенения. Дифенбах смотрел беспокойно, но словно несколько удивлённо. Это была одна из тех немых сцен, в которых всё расставляется на места. Кунц понял, что теперь не просто не боится Дифенбаха, а уважает. Он остаётся в тени, возможно, гораздо дольше, чем могут позволить себе это умные добросовестные люди, но Дахау живёт и дышит по его представлению. Девушку схватили под руки и поволокли в сторону блокпоста. За ней тянулась дорожка крови, становясь всё гуще и ярче. От ствольной коробки отразился солнечный луч, и Кунц повесил штуцер на плечо. Она сама виновата. Правила для всех одни, и ответственность одна и та же. Он успокоил Демиана и пошёл к солдатам — разбирать завалы. Англичане или же были глупы, как обезьяны, или же не понимали, с чем имели дело, когда вылетали в Дахау. Город у лагеря не пострадал, не считая офицерского дома, у которого от взрыва легла только крыша, но за стенами бомбы разрушили два барака и корпус столовой. Трупы сложили у блокпоста в огромную кучу. Они совсем не пахли. Там нечему было разлагаться — остались одни кости. В оставшиеся помещения заключённых набивали, как перья в подушку; Кунц лично проследил, чтобы писари занесли каждую фамилию в карту и отнесли на подпись Вайтеру. Он не мог подвести Дифенбаха, особенно в столь важный и ответственный момент. В который день они ужинали вместе напротив карты Германского Рейха. Помимо разговора, Кунц наблюдал, как Доллбаум и солдаты переносят ящики со второго этажа в сад, ощущая цельность своего существования. Они видели, что Дифенбах относится к нему нежно, уважает его как отдельного человека, а не как племянника Морица Франке. — Ты внимательный как лис и не менее прожорлив, — сказал Дифенбах с улыбкой и разлил кофе по кружкам. — Вот это меткость, Конрад. Вот это меткость! Кунц попытался ответить такой же улыбкой. — Я просто поступил так, как нужно. — Нужно — это неудачное слово. Но более значимое, чем слово «обязан». — Вы не подумайте, я искренен с вами, Гётс. Дифенбах положил в его тарелку два толстых ломтя буженины. Кунц неожиданно для себя признался: — Знаете, я совершенно забыл, чем жил до войны. Два года я готовился поступить в университет… Сейчас я понял, что мне неинтересна литература. — Ничего, Конрад, — ласково заверил Дифенбах. — В человеке новой цивилизации заложена эволюционная спираль, он стремится к тому, чтобы быть всесторонне развитым. Чем ты хочешь заняться? Если хочешь стрелять, я расчищу для тебя лес. — Спасибо, — с благодарностью ответил Кунц. — Но сперва я должен закончить стих. Не потому, что мне это хочется, — из принципа. Дифенбах наклонился ближе, рассматривая волосы. Это случилось столь неожиданно, что Кунц растерялся. — У нас так и не получилось вывести рыжих мальчиков… — Дифенбах помолчал немного. — Конрад, не пойми меня неправильно, я люблю и уважаю вашу семью, а что ещё важнее — знаю давно. Ты не такой, не прикидывайся дядей. Из-за чего ты разочаровался в жизни? В мыслях промелькнули бессовестные глаза Кюхлера. Кунцу показалось, что лицо не дрогнуло, не обнажило ни частички души, однако Дифенбах схватил его за руку, пробудив страх, — но лишь на долю секунды. — Неужели влюбился? — Нет, — Кунц вырвался, сдержавшись. — Я потерял своих друзей. За три года мы стали очень близки. Я не знал никакой любви, кроме дружеской, Гётс, если быть откровенным. Всю жизнь всем от меня было что-то нужно. Дифенбах покачал головой. — Прости, Конрад, я не хотел бередить душевные раны. Смерть — это страшный меч, рассекающий человека. С другой стороны, пережив смерти в юности, скоро ты будешь думать только о работе. Побеждающий не потерпит вреда от второй смерти, тебе нужно это запомнить. — Герр оберштурмбаннфюрер, — подал голос Доллбаум. — Говорят, корневая система у дуба разрушилась. Что делать? — Выбросить, конечно же, — повысил голос Дифенбах. — Выбей из неё всю дурь, Каспар, ради бога. Тот вскинул руку и, взяв со стола кусок колбасы, вышел за дверь. В животе растеклось несказанное удивление, и Кунц спросил: — Гётс, как вы это допускаете? — Я помню Каспара подростком, — протянул Дифенбах. — Исполнительный мальчик, очень исполнительный, хоть и наглый. Пусть хорошо сделает свою работу. За наглость ответит. Выходя из дома, Кунц увидел, как Доллбаум дёргает еврейку за волосы. Она водила плечами, словно отгоняла назойливую муху, и в конце концов он стал тискать её за талию. Воротник полосатой робы сполз с одного плеча. Что было дальше, Кунц не хотел знать и поспешил домой. На мгновение его посетила мысль, что Дифенбах знает о его гомосексуальности, но тут же улетучилась. Скорее всего, Дифенбах исполнял распоряжение дяди, пытался выведать тайны, так интересующие семью, но то, что он подбирал слова, пытаясь не обидеть, льстило самолюбию Кунца. Осталось правдоподобно отыграть роль. Наутро, проследив за колонной заключённых, он выпил таблетку, на следующий день ещё одну и две под вечер, но не через неделю, не через две чуда так и не произошло. Разозлившись, он скормил гомосексуалисту весь пузырек, но ни по глазам, ни по тому, как тот стоит и сжимается от страха, не увидел чудодейственной силы морфина. — Ты не врёшь мне? — уточнил Кунц. Гомосексуалист покачал головой, и капо ударил его между лопаток со всей медвежьей силой. Кунц выхватил палку и бросил далеко к баракам. Раскланявшись, капо побежал поднимать её. — Ты красивый, — признался Кунц вполголоса. — Ты занимался сексом с мужчиной как с женщиной или на месте женщины был ты? Гомосексуалист глянул на него из-под бровей, и Кунц всё понял. — Я распределил бы тебя чистить картошку, если бы за мной не следили. Ты мне нравишься, даже в таком ужасном состоянии. Я нравлюсь тебе? Гомосексуалист молчал. — Нет? — спросил Кунц, и ему стало немного обидно. — Я любил бы тебя очень сильно. Капо вернулся на место, и Кунц повернул к дому. По дорогам одиноко бродили солдаты охранного взвода, и он сразу заметил у двери тюрьмы сгорбленную фигуру Вайтера. Тот шёл спокойно, глядя прямо перед собой, через время из дверей вывели заключённого и поволокли к баракам. Всё это было по меньшей мере странно, но Кунц предпочёл не задумываться. Тогда и Вайтер не будет интересоваться, что он делал в неположенном месте в неположенное время. Первого июля Кунц по обыкновению встал в шесть утра, чувствуя себя расслабленным. Отёк с ног немного спал, пальцы выпрямились, превратившись из скрюченных в более ровные. Сердце вовсе наполнилось бы простой тихой радостью, если бы после бритья Кунц не заметил на ладони красное пятно. Он вспомнил, как дядя подхватил лишай и решил заглянуть к Брехту, предварительно осмотрев Демиана, однако не нашёл на нём ни единого пятнышка, ни одной ранки. Брехт встретил его сонным, в одной майке, но ничуть не смутился и продолжил щеголять голыми бёдрами. — Присядь. Будешь кофе? — Нет, — Кунц на всякий случай отвернулся. — Посмотри, у меня вскочил лишай. Брехт схватил ладонь и повертел перед глазами. — Это не лишай. Похоже на экзему. — Она заразна? — удивился Кунц. — Нет. Мне скорее интересно, как на тебя подействовал метадон. — Пока не понял. Кажется, я ничего не почувствовал. Брехт задумчиво опустил подбородок на ладонь. — Продолжай пить. Экзема пройдёт. Мелочь! Сегодня Брехт был несговорчив, и Кунц поспешил в дом, чтобы найти бордовый галстук. Во всяком случае, он врач, и если бы заметил что-то пугающее, то обязательно сообщил. Нужно научиться доверять разумным людям в этом мире. Кунц завтракал вместе с Дифенбахом, потом пытался дописать стих, пока тот гладил рубашку так, чтобы ни одна складка не омрачила день своим нечаянным присутствием. Демиан поскуливал в ногах, Кунц то и дело отвлекался, чтобы дать ему кусок колбасы, потом мысли его сосредоточились вокруг морфия и ощущений, которые тот вызывал. Перед выходом Дифенбах перевязал его галстук и правильно закрепил на кителе железный крест, подчёркивая важность награды. К приезду дяди воронки засыпали, дороги отремонтировали и даже успели возвести барак. А если остались несовершенства во внешнем виде сада или лагерных стен, всё внимание было приковано к огромным знамёнам и свастикам, развешанным по главной дороге. Окружающий мир поменял цвет, словно обезумев! У блокпоста играл Бадонвиллеровский марш, офицеры и солдаты уже выстроились ровным кольцом вокруг плаца. Кунц присоединился к писарям и стал с глубоким нетерпением высматривать машину. Наконец мерседес остановился у лагерных ворот. Сперва на улицу вышел дядя — он был одет в полевую форму СС, на голове — мягкая фуражка; но больше всего Кунца поразило, что он даже не взглянул на подчинённых. Следом за дядей появился маленький человек в плаще. Он сильно хромал и приволакивал ногу, и нескладная фигура вызывала бы жалость, если бы он не вцепился в Кунца взглядом. Худое крысиное лицо искривилось улыбкой, правая рука потянулась вперёд, схватив дядю за локоть. Он сказал: «Это твой племянник?» Вокруг глаз дяди сложились морщинки, он ответил: «Верно, доктор Геббельс». Кунца обдало жаром, но внутри всё похолодело. Гости продвигались к воротам, Кунц следовал за ними. Дифенбах стоял в окружении офицеров, но как только дядя дёрнул кверху козырёк фуражки, бросился навстречу. Дядины глаза не выражали ничего. Он замер в шаге от Дифенбаха. Снял фуражку и брезгливо махнул возле лица, сказав: — Иди, Готфрид. С тобой никогда не захотят иметь дело равнозначные политики. Дифенбах отшатнулся. Спины офицеров распрямились, словно освободившись от тяжёлого груза, а некогда ссутуленный и маленький Вайтер стал больше и шире. Дифенбаха унизили на глазах у всего лагеря. Это была самая жестокая шутка, которую только можно сыграть с офицером, боготворящим своего начальника. И всё-таки Кунц надеялся, что это была шутка. Дядя подозвал начальника лагерной охраны, они уединились в административном центре. Кунц долго наблюдал, как Доллбаум гоняет заключённых из кухни в мастерские, потом солдаты из медроты повели детей в медицинские бараки. Должно быть, сегодня ожидается праздник науки и силы разума. Кунц наконец свыкся с мыслью, что это — необходимость — и что дети жертвуют собой сознательно. Каждый день им давали два ломтя хлеба и половину кружки молока, и они не то чтобы горевали, а шли сами, некоторые — вприпрыжку. Наконец попросили войти и его. У дверей переговорной Кунц услышал голос дяди, непривычно громкий и разгневанный: — …смерть Эльзера за результат бомбардировки лагеря. Выполняйте приказ, раз с прямыми обязанностями вы не в силах справиться. Дверь приоткрылась, сперва вышла голова Вайтера, а потом и его снова уменьшившееся тело. От прежнего превосходства не осталось и следа, он шёл словно по инерции, не имея ни на что силы воли. Оказавшись в переговорной и увидев Геббельса, Кунц вскинул руку, однако тот даже не взглянул на него, пока не закончил речь: — …Вайтер тупой теоретик и ломает всю работу. Если бы он что-то говорил, концентрационного театра больше не было бы. Я запрещаю обнародовать это. В конце концов, всё, что останется в истории — это не Эльзер, а выдающаяся работа немецкой медицины. Потом он посмотрел на Кунца. — Часто генетика трудна для понимая, герр штандартенфюрер. Я удивлён. Вы, юноша, пишете стихи? — Так точно, — сказал Кунц, в очередной раз поразившись его манере говорить. — И любите Гейне? — Но он слишком буржуазен для немецкого общества, — удивился Кунц. — За счет иронии сентиментальность его стихов выглядит навязчивой. Геббельс улыбнулся, дядя же продолжал смотреть непроницаемо. — Интеллектуализм — враг мой… Приходишь к горькому выводу, что новое поколение состоит из людей классом ниже, чем наше собственное. Вы идеально годитесь для лагерной работы. Герр штандартенфюрер, пройдёмте. На этом он покинул кабинет. Внутри Кунца всё заклокотало от обиды. Какой-то частью своего естества он продолжал восхищаться Геббельсом, а именно его красноречием, образованностью, но он не соответствовал собственным словам. Восторгаться Гейне, евреем по происхождению, посреди Дахау, — чем не абсурд? Они уничтожили всё, что строилось веками, чтобы удивляться тому примитивизму и пошлости, которыми наполнены их собственные речи. Дядя обнял его за плечи, расстроено сказав: — Ничего страшного, Кунц, ничего. Во всяком случае, мы планируем несколько сборников. Собирайся домой. Поезд в восемнадцать часов. Кунц молча вышел из здания. Дядя вызывал брезгливость. Он возненавидел ложь ещё больше. Путь к дому Дифенбаха лежал через тюрьму. Проходя мимо, Кунц видел за спинами солдат, как Вайтер стреляет в Эльзера. Это была самая нелепая показательная казнь, какую только приходилось видеть, а заключённый ничем не отличался от палача. Образ зла в голове Кунца наконец принял единый образ. Дифенбах уже сидел в доме напротив карты Германского Рейха и распивал бутылку виски. — Гётс, — сказал Кунц в порыве искренности. — Гётс, я хочу извиниться за дядю. Вы этого не заслужили. Я поговорю с ним, не сомневайтесь. Глаза Дифенбаха ожили, загорелись, он привстал, чтобы коснуться его кителя. — Не стоит. Я исполнитель и совестливый человек, мне нравится другая позиция. Пусть Вайтер занимается политикой. — Эльзера казнили. Кто такой Эльзер? — Предатель. Предатели рождаются в тени. Сегодня твой дядя убил сразу двух предателей. «Но куда больше союзников», — подумал Кунц, пожав протянутую ладонь. На этом они распрощались. Дифенбах сказал отдыхать, сколько вздумается — как-никак, шёл июль, уже неспокойный, но недостаточно, чтобы думать о выживании, и стоит провести время с семьёй. Они уехали раньше остальных вместе с Демианом. Отодвинув рукой шторку, Кунц долго наблюдал, как поезд скользит через зелёные виноградники, спускающиеся по склонам небольших холмов, дядя листал газету, пёс кусал носок. В какой-то момент все затихли. — Пришло извещение. Глаза дяди смотрели не моргая, не выражали ничего. Всё естество Кунца замерло в ожидании слов. — Герман умер в мае, его так и не смогли похоронить. Русские отогнали вермахт за Дон. Ситуация в целом запутанная, его взяли в плен дезертиры. Разбираться уже бессмысленно, я закрыл дело. Твоя мама не хочет разбирательств. Грудь слегка сдавило, и Кунц снова выглянул в окно. Пейзаж поплыл в море света. Свет покидал его.***
Германа выволокли на улицу и бросили к палаткам. Вокруг ходили обмотки, галоши, валенки, и если Герман слышал стук сапог, с ужасом замирал, но их он мало интересовал, останавливались другие. Сперва русские просто присматривались, потом стали дергать за рукава, штанины, пока не повернули Германа на спину. Сутулый мальчишка без волос на виске снял с него ремень и закрепил на поясе. Тот болтался, хоть и был застёгнут на самое последнее отверстие. Подошёл солдат и засмеялся, засунув две руки между кителем и пряжкой. Они говорили буднично, будто сообщали погоду на улице, пока внутри Германа всё тряслось и холодело. Подошли другие русские, столпились. Форма на них выглядела твёрдой, несгибаемой как картон, на рукавах были изображены пятиконечные звёзды с вышитым золочёной канителью серпом и молотом. Говорили долго — Герман не мог понять ни слова, — но в конце концов кивнули, а значит, — смилостивились. Наконец появился солдат с орлиным носом, влепил мальчишке подзатыльник и поднёс пряжку прямо к его глазам, чтобы он убедился, что написано. Мальчишка побледнел и бросил ремень обратно. — Руки вверх, — сказал солдат на ломаном немецком и поднял Германа пинком в бок. — Быстрее. Раненых уже выстроили в колонну. Проехал грузовик с майором, и тот громким голосом несколько раз предупредил: — Кто попытается сбежать, будет немедленно расстрелян! Он показал тела четырёх беглецов, лежащих у леса. Солдат кинул Герману палку, и тот поспешил к колонне, но, как ни пытался, не успевал за ними. Позади осталась лесополоса, ровная дорога сменилась на разбитую, и пленные стали отдаляться быстрее. Герман боялся, что подведут руки, больше полагался на здоровую ногу, и только у него получилось набрать скорость, как боль прошибла от макушки до пальцев ног. Спазм был столь силен, что он упал, забыв, где находится. Солдат пинком вернул Германа в реальность. — Быстрее. Герман прополз несколько метров и снова получил пинок, потребовавший встать. Палка опасно прогнулась, но он поднялся. Тут же охватила чудовищная боль, невыносимая, но всё же вынужденная, и он пошёл дальше. «Больно, но идти можно», — успокаивал он себя, стараясь свыкнуться с ней и распределить по всему телу. Получалось плохо. Руки тряслись, казалось, ещё шаг — и будет поздно. Перед глазами встала пелена. Солдат забренчал винтовкой. У него заканчивалось терпение; он говорил что-то без тени жалости, то ли предостерегая, то ли обещая, но Герман больше не позволял себе остановиться. С божьей ли милостью, но вскоре он заметил спины пленных и понял, что догоняет их. Колонна остановилась у крайнего дома. Ночь кончалась, наступал рассвет. Над деревней висела прозрачно-тонкая пелена тумана, можно было уже отличить цепь телеграфных столбов. Германа схватили за плечи, наконец-то раздался голос Майера: — Дева Мария! Помогите ему. Германа схватили под мышки и поставили ровно. Он не видел ничего, кроме кителей и затылков, но понимал, что выдыхать ещё рано. Сперва было тихо, как в гробу, но вскоре слух уловил плач. Он становился всё громче, всё отчётливее, и уже можно было различить, что плачут женщины. Казалось, точно их целая сотня. По округе снова прокатился русский лай, и его вытолкнули из строя. Палка прогнулась, но Герман устоял. Перед домом столпились женщины разных возрастов. Они скорбели и оплакивали того, кто лежал на крыльце. Майор бросил Герману лопату. — Идёшь копать, — и прошёл за дом. Герман повиновался, стараясь не смотреть на гроб, но вой был столь горестным, что он всё-таки глянул. Хоронили молодого солдата, ещё не знавшего, как бриться. Белые, как снег, руки спокойно лежали на груди, но рот был искривлён страданием. Он боялся, — он лицезрел смерть. За домом простиралось поле с небольшой рощей. Место было по-мёртвому спокойным и взывало чувство великого одиночества. Майор подвёл его к могилам, уходящим за горизонт. — Здесь. Герман трижды попытался вонзить лопату в землю, но от страха его разом покинули все силы. Майор смотрел молча и пусто. Он едва ли не говорил: «Вот это — твой бог?» После очередного подпрыгивания лопата наконец вошла в землю. Здесь, на этом поле, была хорошая земля — тяжёлый и толстый дёрн. Герман вырыл неглубокую яму, потратив на это целую вечность и остатки рассудка, и последнее, что он увидел — всё такое же пустое лицо майора. Неожиданно раздался голос Майера — он говорил на русском. Послышалась нечленораздельная брань, что-то с грохотом рухнуло на землю. В следующее мгновение Майер вырвал лопату, брызнув кровью из носа. Он посмотрел с уверенностью, заверив, что всё будет хорошо, и начал быстро и слаженно копать. Когда перед глазами прояснилось, Герман стал помогать ему руками. Они закончили раньше, чем думали, и Герман наконец понял, что могила предназначалась не покойнику, а ему лично. Майор спросил что-то на русском. Майер сплюнул на землю и ответил. Из различных форм слов Герман понял одно — «Вильнюс», которое наконец всколыхнуло майора. Между ними завязался короткий, но волнительный разговор, в конце которого тот качнул головой на дорогу. Майер схватил Германа под руку и потащил, ничего не сказав, и даже когда колонна тронулась, он молчал. Они прошли деревню, ещё одну. Везде было одно и то же — смерть и запустение. Многие дома пустовали, многие были сравнены с землёй, и только на горизонте под жарким солнцем пытались оживить почву женщины. Солдаты не приближались к Герману ближе, чем на три шага и недоверчиво озирались. — Гейдрих, что ты сказал? — спросил он, когда они немного отстали. Майер вытер рукавом кровь и горько вздохнул. — Что ты ближе всех подошёл к Москве. Что ты расскажешь им всё. Фогель давал тебе карты, вспомни. Только попробуй не рассказать. Последние слова звучали, как отчаянная попытка оправдаться, а не угроза, впрочем, Герман ни за что его не винил. Ещё пять километров, и он заговорил бы на иврите. В конце дня их привели на сборочный пункт военнопленных. В грязи, огороженные забором с колючей проволокой, сидели без разбору и солдаты, и офицеры. В середине дня привели ещё эшелон, и Герман с Майером упёрлись спинами в забор. Молчали. Было не продохнуть, и Герман снова сконцентрировался на боли. Постепенно она перестала разливаться по ноге и собралась в тугой пульсирующий комок под ребром. Было жалко — чужой недожитой жизни, пролитых слёз, правды. Он посмотрел в небо. Солнце светило ярко, по-летнему. О, как же далеко было всё это! В какой безвременной дали!.. Исчезновенной! Неожиданно солдаты покачнулись назад и так же неожиданно шагнули к выходу. Герман впился в чей-то китель, уронив палку, и спиной почувствовал человека. Тот не дал обернуться, приставив нож к горлу. — Сука носатая, — прошептал человек. — Живым ты отсюда не выйдешь! Герман глянул на Майера, на Зигеля за его спиной, и затряс руку впереди стоящего унтер-офицера. «Помоги! — крутилось в голове. — Ну же!» Неожиданно хватка сошла на нет. Герман обернулся, увидев, как глаза человека посоловели. Китель стал быстро пропитываться кровью. С этого момента события стали происходить одновременно. Крик. Молодое лицо. Выстрелы. Мельтешащие фигуры. Все куда-то бежали. Его схватили за ворот кителя и оттащили к русским, уже ворвавшимся на сборочный пункт. Это был Зигель, другой рукой он держал Майера за рукав. По приказу они опустились на землю. Внутри всё тряслось, и Герман ничего не понимал, кроме того, что Зигель спас их. Приподняв голову, он посчитал, скольких убили немцы и русские — тридцать человек. — Возьмёте меня с собой, — прошептал Зигель, когда русские сапоги прошли мимо. — Куда? — зло ответил Майер. — Я знаю не больше тебя, идиот! — Вы заключили сделку. Возьмёте меня с собой. У меня есть складень. — Возьмём, — ответил Герман, пресекая споры. — Они действуют по-одиночке? — Любой уважающий себя унтер выпустит вам кишки. Про вас говорят, что продались. Не все верят. — Пусть. Русские приволокли кого-то и бросили рядом. Унтер-офицер, лицо которого Герман увидел перед бойней и за которого он так отчаянно цеплялся, уставился в упор. Он был юн, но глаза уже утратили подростковую открытость, и уже стали появляться складки у рта и между бровей. — Что зыришь? — ощетинился Зигель. — Видел? — Нет, — испугался унтер-офицер, уронив голову на землю. Больше он не пошевелился, и Герман подумал, что он умер, но по приказу русских унтер-офицер медленно поднялся, отряхнулся и поплёлся следом. Из общего скопа увели всего пятьдесят-шестьдесят человек офицеров, включая их самих. Самым мучительным было наблюдать, как смотрят десятки глаз, впавших в глазницы. К тому времени мёртвых снесли к лесу, пригнали грузовик. Поднимался и тотчас же замирал ропот и почти стон. Путь был недолог, по крайней мере, Майер даже не запыхался, пока помогал идти. На рельсах стоял поезд. Русские погрузили их по вагонам, Герман насчитал в своём пятнадцать человек. Перед тем как захлопнуть дверь, солдат с орлиным носом глянул на него из-под бровей и, отчего-то разозлившись, махнул рукой. Казалось, что он вот-вот огреет Германа огромной рукой, но вместо удара под ноги упали хлебные корки. Герман удивился, но не поднял глаз. Паёк разделили между всеми в вагоне. Хватило на один день. Второй сильно голодали, но к вечеру пошёл дождь, и они смогли набрать во фляги хоть какую-нибудь воду. Зигель молча сидел в углу, смирившись, кажется, и с пленом, и с новой личностью Ульриха Вольфа, и Герман попросил у унтер-офицера лист и перо. Тот всё время писал, и даже когда Герман говорил с ним, не отвлёкся от своего занятия. — Как мне к вам обращаться? — спросил унтер-офицер, запинаясь. — Я — Цвен. Простите… Простите, я должен закончить. — Вольф, — ответил Герман и вернулся к Майеру. Тот наблюдал через дыры между досками, как поле сменяется лесом. Опухоль с носа наконец спала, но на нём появилась горбинка. Герман сел рядом и достал из кармана таблетку Eukodal. Для себя он решил, что ещё потерпит, а Майер был весь красный, мокрый и никак не мог отдышаться. Подумав, Герман написал: «15 июля 1944 год Герман Бринкерхов. Жив». Утром третьего дня поезд шумно затормозил, выпустив пар, и их сразу же погнали на улицу. Герман успел сломать крепкую ветку и не прогадал — на всём пути пленным не давали не то что ступать за дорогу, даже поднимать голову. Русские вели их в беспощадном неведении, но под конец пути звуки чащи перекрыл шум пехоты — шли пленные солдаты, — и от сердца отлегло. Вместе они последовали в деревню, где шла работа, звучали песни и даже смех, но разминулись у ворот. Солдат погнали внутрь, их же ещё тридцать минут вели вдоль сетчатого забора. Майер хмурился, вздыхал, но как бы Герман ни хотел рассмотреть лагерь, всё не мог, внимательно перешагивая ямы и коряги. Главный штаб располагался у плотины. От усталости Герман уже не чувствовал ноги, и, чтобы хоть как-нибудь отвлечься, всматривался в сумрак. Туман скрывал поле у холма, на котором они стояли, за исключением узкой полосы у самого среза, — и там шла стройка, кружила пыль. Склоны были усеяны длинными двухэтажными бараками. Людей было много, все куда-то спешили. Слышались только молотки, пилы, лязг метала. Сперва их раздели догола и вытряхнули форму, чтобы найти то, что не нашли прежде, — складные ножи, вилки, осколки; после погнали на перепись. Проверяли кенкарты: по-немецки спрашивали имя, дату рождения, национальность, профессию. Герман сказал всё, что запомнил. По профессии Вольф был часовщиком и наверняка мог стругать из дерева, и первым делом он хотел найти солдат, которые его обучат. После их сопроводили на улицу; именно что сопроводили — без спешки, криков, — и выстроили на плацу. Всё это время за пленными следил человек в круглых очках, едва ли державшихся на длинном остром носу, и снова в несгибаемой форме с пятиконечными звёздами. Захлопнув тетрадь, он, посмеиваясь, кивал товарищам, но веселье было обманчиво, и под лёгкостью скрывалось раздражение. Наконец подошли солдаты во главе с капитаном. Тот был огромный, крепкий, матёрый, и от него воняло бензином. Капитан заметил Германа, едва появившись; глаза выразили всё, что он испытал в эту минуту: и презрение, и ненависть, и тоску. Он крикнул свою фамилию — Шафранский, и выплюнул в лицо Германа десятки непонятных слов. Тот кивал, осознавая, что отныне переводить никто не будет. Когда их погнали в барак, Майер тихо объяснил: — Мы под Москвой, Красногорск. — Что он сказал мне? — Будешь работать больше других. И никакого госпиталя в ближайшие полгода. Конечно, Майер выразился мягче майора, и это подтолкнуло Германа к мысли: — Научи меня языку. — Всё равно не поймёшь, у каждого свой говор. Этот с юга. Они говорят чёрт знает как. Солдат ударил Майера по спине, приказав замолчать, и они шли дальше, не поднимая глаз. Внутри барака пахло сыростью, как в погребе, не было ничего, кроме грубо сколоченных двухэтажных коек и печки. Им выделили угол; все слаженно и дружно расселись по местам. Подошёл офицер в очках и заговорил на немецком с сильным акцентом: — Обращаться ко мне Коган. В сорок второй создан Центральная антифашистская школа. Политбюро ЦК КПГ и представитель при исполкоме… — он запнулся и, сплюнув, заговорил на русском. Потом задал вопрос. Майер поднял руку, и человек в очках заметно повеселел. Они вернулись с двадцатью толстыми книгами и распределили между офицерами. — Вы учить русский. Сказать капитану: «Сказала антифашистская школа». Хотите — записаться у него. Спасти Германию. Герман подумал, что просто недопонял Когана, придал словам не тот смысл, но по удивлённым глазам Майера стало понятно, что это и правда был не приказ — предложение. Без передышки их погнали из барака, Герман думал, что на работы, но они снова не дошли до подножия, свернув к зданию, выделявшемуся среди всех цветом — оно было ярко-голубым. Оттуда доносились вкусные запахи приготавливаемой пищи, тянуло теплом и сигаретным дымом. Герман споткнулся от удивления, увидев на входе длинную очередь. Офицеры разных чинов и возрастов тихо переговаривались, ожидая, пока две крепкие громогласные женщины разольют еду по мискам. По миске дали и им. Кормили на убой, чем-то, похожим на рагу. Герман не почувствовал ни вкуса, ни запаха — настолько был голоден, но Цвен восторженно облизал тарелку. — Это свинина, — воскликнул он. — Свежая свинина. Без запаха! — Неспроста, — ответил Зигель, озираясь по сторонам. — Здесь одни офицеры. Солдаты где? — Видимо, тяжело работают, — протянул Майер, оглядывая русских у выхода. — Коммунисты никого не помилуют. Одни будут расстреляны, другие сгниют в тюрьмах. — Замолчите, — разозлился Цвен. — Я это просто так не оставлю. Я вступлю в антифашистскую школу. — Тупица! — покачал головой Майер. — Вот тупица… Цвен оскорбился, причём его возмущение было абсолютно искренним. Он ещё не грешил, по крайней мере, по-настоящему, и умирать ему категорически не хотелось. — Что ты здесь забыл, унтер-офицер? — спросил Зигель через время, не отводя взгляд. — Не вижу здесь других унтер-офицеров. — Потому что я архитектор, — сказал Цвен, горделиво одёрнув лацканы кителя. — Русским нужны специалисты. Только вермахт может разбрасываться ценными кадрами. — Ты перебежчик, сволочь, — процедил Зигель сквозь зубы. — Побоялся убивать людей. Небось, с сорок первого, тварь! Продажная. — Хватит, — остановил их Герман. — Не нам судить, что низко, а что высоко, и никому другому. Приговоры уже вынесены. Все потупили взгляд, задумавшись. Нужно было дать шанс друг другу и довериться. Нужно было, но так боязно.***
Отцу стало плохо в тот же день, как Кунц вернулся домой. Всю неделю они жили в скорби и душевной тесноте, и сердце не выдержало. Врач ушёл ближе к ночи, неутешительно сказав, что отец вряд ли доживёт до конца лета. Кунц пришёл в спальню, когда мама поставила на огонь манку со взбитыми яйцами, которую Герман так любил есть в детстве. Она совсем опухла от слёз, охрипла и искала утешение в объятиях, но Кунц старался обходить её стороной. Отец сидел в полумраке и равнодушно листал книгу большим пальцем. Он был похож на скелет и уже начинал блестеть. Кунц сел рядом, они долго смотрели друг на друга, пытаясь понять и осознать чужую боль точно так же, как свою собственную, но ни у кого не хватило смелости заговорить. Отец лишь шепнул напоследок: — Не дай собаке нагадить на ковры. Ночь обещала быть неспокойной. Во втором часу началась сильная гроза, которая разбудила Кунца. Молнии прожигали небо, гром страшно раскатывался по всей округе, он содрогался при каждом новом залпе. Отец тоже стонал, но тихо и мало — он был силён. Кунц просидел до самого рассвета, ожидая вестей. Демиан лежал на кровати и поскуливал — с каждым часом всё громче, поднимая в душе сильное чувство вины. — Замолкни! — в конце концов крикнул Кунц. Демиан взвыл, закинув голову, и он зажал пасть ладонями. — Замолкни, Демиан, — приказал Кунц, не отводя взгляд. — Кто-то должен был понести ответственность. Правила для всех одни. Утром он обнаружил отца в гостиной. Тот лежал на диване, прикрыв глаза, и держал маму за руку. Как выяснилось, он боялся отстаиваться один, боялся конца лета. Бессонница не прошла бесследно, и к полудню отец начал гонять тени по углам. Он успокоился только от морфия. Доктор оставался по-прежнему спокойным, говорил вкрадчивым голосом, впрочем, не давая надежды, но после его визита мама наконец-то смогла поесть. Доктор выписал много рецептов, кое-какие лекарства Кунц смог купить в аптеке, остальные записал на листок и оставил в административно-хозяйственном управлении с пометкой «СРОЧНО». На обратном пути он решил проведать Зайделя. Тот стоял за прилавком и пересчитывал банки с вымоченным мясом; был безучастен как остальные, и не меньше остальных скорбел. — Прими мои соболезнования, — сказал Зайдель бесцветным голосом. — Получается, остались только мы вдвоём… Ты с концами? — Нет. — Я не могу остаться. Нашли только мальчика… Моего племянника, ты помнишь? Я показывал тебе фотографию? Дрожащими руками переворошив карманы, Зайдель вытащил её и протянул Кунцу. Фотография пожелтела и выгорела, лиц не было видно. — Я не отпущу тебя в таком ужасном состоянии, — признался Кунц, и Зайдель стыдливо зыркнул на него из-под бровей. — Я объедаю твою семью. — Ты работаешь, не объедаешь. — Мельсбах, никому нет дела до вашего мяса. Приходит только чёртова русская. Оглядев ряды заготовок, Кунц позвал Зайделя в подвал, чтобы наконец пропустить по рюмке. От алкоголя Зайдель растрогался и начал говорить обо всём, что накопилось на душе: про Германа времён тренировочного лагеря, Лоренца, которому повезло больше остальных, и по испуганным бровям, и по сутулости, Кунц понял, что этот человек стал всего лишь своей тенью. — Представляешь, когда русские окажутся здесь… — Зайдель весь скукожился. — Думаешь, англичане будут добрее? — Судя по тому, как бомбят Дахау, не думаю, — ответил Кунц, долив стопку. — А если бежать… — Мы ничего другого не умеем. Ты принесёшь больше пользы, если будешь защищать Берлин. — Глупости, Мельсбах, — прошептал Зайдель и округлил глаза. — Что с тобой стало? Что за равнодушие? Будь здесь герр гауптман… — Но его здесь нет, — отрезал Кунц. — Что делал Герман в последнее время, так это ныл и ныл. Мне приходилось слушать это годами, Зайдель! Моя семья останется на своей родине, даже если мир рухнет. Только так и не иначе. Зайдель выпил и мотнул головой, то ли соглашаясь со словами, то ли боясь возразить, хотя последнее предположение Кунц отмёл сразу — он не равнодушный, а лишь прикладывает все силы, чтобы сделать жизнь упорядоченной. Уже вечером Зайдель разбирал товар вместе с мамой. Вновь посмотрев на свежее мясо, ещё пахнущее железом и шерстью, упругое, красное, но совершенно бесполезное, Кунц с грустью решил — хватит. Если он прекратит тратить деньги на чепуху, они доживут, и доживут без лишений до конца войны. Он связался с герром Шульцем и попросил расторгнуть договор. Мама сорвалась поехать в Пассау в тот же вечер, но Кунц запретил ей выходить из дома. Порыв быстро прошёл и больше они ни о чём не говорили, обнимая друг друга. Кунц посадил маму рядом и ласково сжал бледные, съеденные войной ладони. Она горестно вздохнула и впервые за долгое время позволила себе стать женщиной в её разных качествах, в том числе слабости. — Твой отец был тираном, — сказал она, промакивая глаза платком. — Я всегда говорила: мне муж запрещает, муж сказал. А кто он такой? Посторонний… Я хотела туфли, и такие шляпки, и шарфы, и тем более помаду. Папа боготворил маму, я видела, как жили нормальные люди. — Не зря бог не давал вам детей, — проникся Кунц. — Стоило прислушаться. — Никто меня не слушал. Мориц имел дела с Герхардтом. Он вкладывался в поместье, в НСДАП, в газету. Мориц говорил: «Терпи! Терпи, ради его дома!» И что мне этот дом?! Мой сын не видел родительского тепла. За двадцать пять лет я получила только сына… С возрастом ты всё больше становишься похож на Герхардта, но я тебя очень люблю. Я не хочу, чтобы ты думал, что я тебя не люблю. Мама больше не плакала и ждала ответа. На душе стало тяжело. — Боюсь, я не буду похож ни на отца, ни тем более на дядю, — признался Кунц. — И семьи у меня никогда не будет. Я совершенно равнодушен к женщинам. Теперь мама молчала. Чтобы не издеваться самому над собой, Кунц вышел из комнаты. — Кунц, — тихо позвала она. — Я приму тебя любым, но тебе будет очень тяжело. Кунц качнул головой, не зная, что ожидал услышать в ответ на нелепое признание. По крайней мере, он не сказал, что тяготеет к мужчинам, и пусть мама думает, что война оставила на нём глубокую душевную рану. Женщины… Она ведь могла подумать, что он просто не дорос! Утром Кунц отправил Зайделя на ферму, отблагодарив восемьюдесятью марками и тремя килограммами колбасы, а после предложил переехать в гостевую спальную, чтобы хоть как-то облегчить мамину участь. Они стали проводить всё время вместе, иногда дурачились, делая шляпы и галстуки из бумаги, а потом снова успокаивались и подолгу сидели молча. Так он собирался доживать сорок четвёртый год. За следующие недели Берлин обстреляли двадцать три раза. Даже вдвоём с Зайделем было сложно выносить отца в подвал; он стал зол, стал капризен, часто кричал и всегда требовал, чтобы они прекратили его жалеть и отправили обратно во Францию. Вскоре отец стал путать слова, просьбы превратились в набор бессмысленных звуков. Двадцатого июля — Кунц записал — он перестал понимать, где находится. Шёл второй час обстрела, но вместо того чтобы закончить стих, Кунц наблюдал, как водянистые глаза отца наполняются безумием. Кожа становилась всё белее, и даже когда мама отпаивала его сладким чаем, не румянилась. Он ничем не отличался от заключённого в Дахау. Но его было жаль. Пока мама играла с детьми Мюллеров, Кунц подсел к отцу и взял за руку. Кожа была холодной, шевелилась под пальцами. Отец закашлялся и запричитал: — Прочитай. Молиться. Несколько слов!.. Тебя учили!.. Кунц вспоминал «Отче наш» долго, по словечку, к нему подсел мальчик, помогая сперва со страхом, а потом и с детским интересом. Отец стал понемногу затихать и, наконец, прикрыл глаза. — Отче наш, царь наш, поступай согласно милосердию своему обильному, да помилуй нас… — шёпотом закончил мальчик. Кунц не поверил своим ушам. Этих строк не было в католической или протестанткой молитве, и вряд ли так говорили православные христиане. Прямо в сердце его поразило неожиданное открытие — строка была из Торы. — Кто научил тебя молиться? — спросил он. — Учитель, — тише ответил мальчик, но было видно, что он не врёт. — Твой учитель — честный человек. Молитва всегда должна быть доведена до конца, — ответил Кунц и вспомнил, что у евреев собака является нечистым животным: — Хочешь поиграть с моим псом? Не бойся, он добрый. Перекрытия хрустнули, и Демиан заскулил из своего угла. Оставив отца, Кунц вытянул пса за ошейник в центр подвала. Все обратили к ним лица и притихли. — Не бойся, подойди, — сказал Кунц, и Демиан покорно положил морду на ботинки. — Он послушный пёс. — Ганс, — Мюллер-старший вскочил на ноги и затряс головой. — Подойти к собаке. Не бойся. Он тоже боится! В мальчике боролись две силы — бешеный страх и убеждение довериться и рассказать всё. Кунц свистнул — подал знак, и Демиан залаял. С каждой минутой он становился всё злее, слюна капала из пасти. Мальчик зажмурился и, едва коснувшись шерсти, бросился женщинам в юбки. Он не плакал, но долго всхлипывал из своего угла. Кунц был уверен, что мальчик запомнит урок, станет умнее и в конце концов поймёт, что религиозные учения были слишком серьёзными и защищать их не имеет смысла. Именно из-за религии человечество так и не пришло к миру! Кунц не смог выбросить случай из головы и караулил Мюллеров каждый день, чтобы извиниться, на деле — чтобы понаблюдать за их реакцией, но в квартиру никто не заходил и не выходил из неё. Кунц заставил их бояться, наверное, больше, чем самого себя, однако ему не было совестно, а только так легко. К тому времени пузырёк с метадоном подошёл к концу, но руки продолжали краснеть, шелушиться, и отец запретил брить и хоть как-то себя касаться. Без морфия, сожаления, связи с отцом в Кунце проснулась дикая тоска по Дахау, где он был частью упорядоченного мира. Только в лагере каждое нравоучение находило в человеке живейший отклик. Проводив Зайделя на работу, Кунц долго курил на лестнице, не решаясь подняться. За дверью его ждала болезнь и скорбящая мать — совсем не то, что подразумевалось под словом «дом» в сознании юноши. Решив навестить Николь и тётю, Кунц вылетел на улицу, но тут же остановился, услышав своё имя. У сломанных кустов, опершись на трость, стоял майор Фогель. Высушенный, как рыба, с белым лицом, он казался привидением, и Кунц растерялся. — Конрад, от Германа не было вестей? — прохрипел он. — Герман, — Кунц помедлил, чтобы подобрать слова, но не нашёл ничего лучше правды, — умер. Фогель покачал головой. Глаза его наполнились болью, потом они опустели, словно их выкорчевали из рыбины и засунули в его глазницы. Кунц понимал, зачем Фогель здесь, вернее — знал, и предложил: — Давайте я вас провожу. Фогель промолчал, словно для Кунца в его мыслях не было места, и повернул в направлении Шпрее. Кунц пошёл следом, заметив, что тот хромает очень сильно и качается даже от слабого порыва ветра. Чтобы случайно не оскорбить, он шёл позади, рассматривая дома с пыльными окнами. На набережной ни один не был разрушен, только крыши немного взвихрило. — Что тебе нужно? — наконец спросил Фогель. — Вы спасли мне жизнь, — охотно признался Кунц. — Никогда не забуду, чем я вам обязан. У меня есть мясная лавка. Три килограмма говядины вас устроят? — Ты мне ничего не должен, я тебе давно не командир. — Будь вы моим командиром, я бы не предложил помощь. Пока пели о вермахте, силе воли, родине — вот на деле и показали бы себя. Фогель вцепился в него взглядом, отчего по спине Кунца прошёл холодок, но отступать было поздно. К концу пути заболели ноги, но все проблемы померкли при виде домишек с красными крышами, принадлежащих городу Кёпеник, который недавно вошёл в состав Большого Берлина. Город на пересечении Шпрее и Даме — одноликий, нагоняющий тоску даже на отъявленных оптимистов. Весной, летом и осенью, в солнечную или тёмную погоду, а особенно в дождь здесь ощутимо и ясно чувствовался запах тины. К удивлению Кунца, Фогель остановится у одноэтажного дома. Кирпичи стен были где-то побелены, где-то выкрашены в жёлтый цвет невпопад, хаотично. Ступени были разбитыми, перила — покосившимися, и всюду лежал серый песок. Он никогда не подумал бы, что это дом командира или хотя бы организованного человека. — Приходи через два дня в полдень, — прохрипел Фогель и захлопнул дверь прямо перед его носом. Кунц готов был рассмеяться. Немыслимо! Час пути ради унижения! Уже вечером, помогая отцу, он понял, что больные люди поступают неразумно, но это обычно происходит не потому, что они плохие, а потому, что они устали надеяться на лучшее. Через два дня стояла жара, каменная набережная грелась под лучами, Даме плескала водоросли и шептала свои песни. Кунц подошёл близко к воде и подставил лицо солнцу. Казалось, что не только воздух, но и само пространство раскаляется до бела. Фогель подошёл в назначенное время. Его тень расстелилась на набережной большой чёрной птицей. — Ты давно в Берлине? — спросил он почти дружелюбно и забрал мясо. — С осени. — Врачи обычно поздравляют с новой жизнью. Твой был несговорчив, поэтому я поздравляю тебя, Конрад. Теперь скажи, когда вы будете хоронить Германа? — Когда умрёт отец, — ответил Кунц, заглянув в глаза, и на мгновение опешил. Глаза Фогеля были голубыми, глубокими, они затягивали его. Фогель смотрел так же сознательно и в конце концов предложил: — Хочешь выпить? Кунц кивнул. Во всяком случае, это всего лишь алкоголь. Они прошли в тёмный коридор. Кунц не увидел ни вещей, ни обуви, словно Фогель гостил проездом, и только тонкий запах лекарств давал понять, что здесь живёт больной человек, и было холодно. Он провёл Кунца в бордовую гостиную. Внутри было неуютно, предметы блестели ненатуральным блеском. Живым казался лишь угол, освящённый масляным фонарём, с фотографиями на кресле. Они были помяты, скомканы, лежали везде — даже на подлокотниках. Достав бутылку шнапса из шкафа-витрины, Фогель прокатил по поверхности стола, настолько гладкой, словно её отполировали накануне, две рюмки. Они выпили в тишине и ещё по одной. Кунц сел на диван, Фогель — в кресло напротив — и прохрипел: — Тебе известно, что случилось с Германом? — Да, мне рассказали… — Тебе рассказали неправду. Я не хотел, чтобы его привлекли к суду. Он дезертировал вместе с другим офицером. — В это сложно поверить. — Он был слабым человеком, — безлико сказал Фогель. — Отсюда тянется вся цепь печальных последствий, вызванных в том числе упрямством, которая присуща всем слабым людям. — Он обидел вас, — догадался Кунц. — Несмотря на то, что было между вами, не смейте говорить о Германе плохо. Он мой брат, я этого не потерплю. Взгляд Фогеля мазнул по стене позади Кунца, но шнапс снова был разлит. — Помянем. Кунц осушил рюмку и подметил, что Фогель изменился после их встречи. Он погладил рубашку, зачесал волосы назад и аккуратно, а лицо было выбрито и блестело от крема. В Фогеле чувствовался большой шарм, но совершенно иного характера, нежели в Кюхлере или Ваттеле. Он снова почувствовал странное волнение. — Между нами не было никакой двусмысленности, — продолжил Фогель. — Герман сам всё выдумал. — Я лишь хотел сказать, что понимаю вас, — сильно разнервничавшись, Кунц сам налил себе рюмку и только потом вспомнил про руки. — Это… Я вас ничем не заражу, вы не подумайте. — Это экзема, я знаю. Она будет неизбежно ухудшаться после психических травм и отрицательных эмоций. — Откуда вы знаете? — Я полжизни провёл в больнице и видел много нервных болезней, особенно спазмов и параличей. Кунц засмотрелся, как Фогель держит руки на подлокотниках. Они были совершенно чистыми, ногти — подстриженными, и лишь слегка красноватыми. В голову не пришло ничего, кроме единственного желания: — Ещё бы у вас с такими познаниями был морфий. У Фогеля загорелись глаза. Он медленно достал портсигар и закурил — тоже медленно, будто смаковал момент. — Тебе пора домой. — Вы не хотите… — Уходи, я тебя понял. С высоты опыта могу сказать, что по глазам можно различить три типа людей: шпионов, наркоманов и гомосексуалистов. Кунц удивился, но не успел ничего сказать: дверь в комнату отворилась, и в гостиной, скорчившись и скрючившись, появился мужчина, в точности похожий на Фогеля. Тот бросился помогать, позабыв про ногу, и Кунц решил, что больше здесь делать нечего. Он вышел на улицу, находясь в смятении, и мог думать только об этом досадном случае до самого отъезда в Дахау. Опираясь на стены, отец нашёл в себе силы проводить Кунца. Опустив большую морщинистую ладонь на морду Демиана, он горестно прохрипел: — Собаки — как дети. Настоящие мастера добиться своего… Кунц обнял отца за плечи. — Всё будет хорошо, видишь? Ты уже встал! И в трезвом уме! Отец кивнул и по привычке погладил усы, которых, увы, не было, но которые он пообещал снова отрастить после болезни. Перед выходом Зайдель пообещал, что не оставит отца в беде. Напоследок уже одетый в форму Кунц наведался к Фогелю. Он долго курил на набережной, успокаивая себя, что загадочным родственником был не кто иной как брат — уж слишком небольшой была разница в возрасте, и готов был проверить своё предположение, если бы дёрнулась занавеска, если бы скрипнула дверь, но дом Фогеля словно омертвел. Во всяком случае, так показалось Кунцу, и он уехал, запомнив адрес. В Дахау он забылся. Август был прекрасен — такой, какой редко бывает в Берлине. Было жарко, пахло пихтами, наверное, от дерева у конюшни, под которым Кунц играл с Демианом, наверное, от дерева, которое высадили в саду Дифенбаха. Солнце, ещё как будто летнее, но уже бесцельное, обещало плодородную осень. Даже захотелось съездить на ферму — лечь под лозу и, нагибая гроздь к себе, объедать чёрные ягоды. Теперь в этом раю, лишь получая письма из дома, Кунц ощущал себя обязанным терзаться из-за долга. В один день, читая о русской эмигрантке, которая неизменно продолжала покупать мясо, он вспомнил Фогеля в их последнюю встречу. Кунц подумал: «Что бы ни случилось, Герман не оставил бы его в беде, и раз уж мне суждено думать обо всех, Фогель не станет обузой». Он отправил письмо: «Здравствуйте, герр Фогель! Пожалуй, я навязчив, но, зная Германа, могу с уверенностью сказать, что он никогда не оставил бы вас в беде. Вам хватает еды? Я отправлю своего товарища, если Вы по какой-то причине чувствуете себя обделённым. Очень жду Вашего ответа. С ув., К. фон Мельсбах» Письмо поехало с остальными на следующий день, и Кунц почувствовал странное облегчение. И уже вечером, в доме Дифенбаха, читая «Демиана» вслух, он понял, что счастлив. Заметив его преображение, Дифенбах спросил: — Ты выглядишь иначе, Конрад. — Да, — Кунц сел рядом и подлил виски в бокалы. — Мне понравилась девушка. Вы думаете, об этом можно думать на войне? — Война никогда не вытеснит любовь. Нельзя наложить запрет на физиологическую потребность в сексе. — Я вам про любовь, а вы мне про другое. Дифенбах положил ладонь на плечо, на этот раз не с любовью, а показывая авторитет. — Каждый волен заниматься тем, что ему не претит. Они допили бутылку, голова стала совсем лёгкой, и на выходе из дома Кунц споткнулся о порог, но удержал равновесие. Смеясь над своей нелепостью, он решил проведать гомосексуалиста и пошёл через сад, покручивая пузырёк в кармане. Ещё один, и наконец заметен результат? Хоть в небе сошлись душные тучи, а сумрак сделался такой, что не разглядеть верхушек деревьев, Кунц заметил мельтешение у садовой тачки. На горе земли лежали грязные ляжки. Кунц замер. Ляжки прикрылись юбкой и поднялись. Еврейка, покачиваясь, села у клумб и продолжила полоть. Доллбаум поднялся следом, застёгивая ремень. — Что, герр фон Мельсбах? — спросил он нетерпеливо, но с улыбкой. — Осуждаешь? Кунц продолжил путь. — Я думал, ты моралист. — Отведи её в барак. — Еврейки послушные, — сказал Доллбаум, следуя за ним. — Их Талмуд говорит молиться даже между мужских ног. Они совсем не закрывают рта. Говорят, твой дядя… — Не смей, — отрезал Кунц. Доллбаум беззаботно пожал плечами. — Хорошо. Он испарился, так и не договорив фразу, заставив Кунц снова чувствовать себя брезгливым и тревожным. «Должно быть, на гомосексуалисте метадон тоже сработал», — подумал он и приказал солдату привести капо. Тот свалился у ног, приветствуя. — Приведи мне заключённого, — приказал Кунц, и от этих слов капо совсем обезумел. — Не могу, господин унтерштурмфюрер, — замахал руками он. — Повесился! — Давно? — В начале месяца, господин унтерштурмфюрер. Перед этим он выл как зверь. Они звери, господин унтерштурмфюрер. Неизлечимые звери! Вернувшись в дом, Кунц обнял Демиана и гладил умную морду, пока не лёг под одеяло. Пёс нежился, таял рядом, и сперва сон был похож на полёт, и что-то согревало его дыханием и теплотой души. Потом сон сжался в точку. Согнувшись, чтобы только не упасть, Кунц обернулся и увидел Германа. Тот грустно улыбнулся, подмигнул Демиану, который неведомым образом оказался рядом. Герман был живым — таким же сутулым, таким же смешным в своём желании выглядеть старше, немного лохматым и уже с морщинами у рта, — и поэтому был совершенно точно мёртв в реальности. Он не обмолвился ни словом. Ушёл тихо, но быстро. Кунц вскочил, натягивая одеяло до подбородка. Он точно кричал, ведь Демиан лаял не переставая. Кунц выглянул в окно, но снаружи было тихо. Сев за стол, он провёл ладонью по листам со стихами, перебрал перья, но боль всё равно достигла сознания. Мучительно долгое время Кунц не знал, где Герман, а теперь он мёртв. Он умер раньше, чем Кунц успел пожалеть… Он умер.***
Через день после прибытия Германа пригласили в административное здание. Его сопровождали два солдата — калеку, не способного держать винтовку!.. Уже в коридоре стало тесно; виной тому были буазери из лакированного дерева и могильный жёлто-зелёный свет. Через тяжёлые двери его провели в кабинет. Он ничем не отличался от коридора, разве что под потолком горели большие хрустальные люстры, а паркет закрывал ковёр, изображающим бой быка с леопардом. За столом, напротив огромного портрета Сталина, сидел человек, и писал. Фуражка лежала рядом, он был расслаблен. Германа подвели ближе, но тот даже не взглянул в его сторону, пока к столу не подошёл майор и не положил карту. — Говори, — приказал он. — Где воевал? И Герман рассказал: про Москву, поражение под Малым Гремячем, про Смоленск, Курс и майора Альтхауса, знавшего фон Бока. Человек оторвался от своего занятия, кивнул, и майор показал точки на карте. — Откуда движется армия? С запада? — Да, — Герман осмелел и указал на Дон. — Давно знали, что вермахт отступит за реку. На правом берегу должны были ожидать подмогу с запада. Аэропорты и склады находились здесь. На Белорусском направлении не осталось никого. Витебск был окружен только с юга. Если охватить клешню, можно взять Оршу. Они сдадутся. Оружия нет. — Точнее. Герман обвёл карандашом главные дороги, склады и госпитали. Майор сказал что-то, и человек вышел из кабинета, громко стуча каблуками. — Заговоришь, — процедил сквозь зубы майор. — Для немецких солдат заговоришь. Будешь просить сдаться в плен. Когда принесут плёнку — вызовут. Тогда сочтёмся, и будешь жить как антифашист. — Я для себя ничего не прошу, — ответил Герман твёрдым голосом. — Прошу для двух офицеров. — Принимай молча. На этом его уволокли обратно в барак. Потянулись жестокие дни, полные скорби. Несмотря на равнодушие, даже дружелюбие, пленным не давали осматриваться и думать больше, чем того требовали офицеры с пятиконечными звёздами на рукавах. Те были партийными работниками и вроде как следили не только за пленными, но и за русскими солдатами, но Герман не верил слухам. Русским было выгодно напустить ужас на пленных, придумать мифическое зло, от которого трепещут даже союзники. Каждое утро их приводили на плац. Коган произносил фамилии высокопоставленных офицеров, которые состояли в Антифашистской школе — Пик, Ульбрих, Флорин, Паулюс, советовал учить русский, и побыстрее, но офицеры если не верили в победу Германии, то надеялись, что родина не оставит их в беде, поэтому молчали. Герман стал понемногу учить язык и начал со справочника полезных выражений. Вставали в шесть утра, работали с семи утра до восьми вечера с получасовым обедом, спать ложились голодными, с мыслью о рассвете. Охрана не ходила в бараки и, однажды задремав, Герман почувствовал, как по ладони бегают мокрые пальцы. Он наугад махнул кулаком и попал прямо по лицу. Офицер застонал, повалившись на спину. Темнота была такая, что ничего не разглядеть дальше своего носа, и он ушёл безнаказанным. С того дня Герман хранил часы под боком, позволяя себе спать только на обеде, и сперва чувствовал себя просто уставшим, после у него заболела нога — та часть, которой не было. Про госпиталь он не заикался и старался не вспоминать, чтобы лишний раз не злить Шафранского. Казалось, что он читает мысли по глазам. Шафранский был зверем, бил солдат просто так, прикладом винтовки и палкой, бил оружейным стволом, кулаком по лицу и пинал ногами. Германа не трогали, и только потому, что ждали распоряжений начальства, хотя повод находился каждый день. Его, Майера и Зигеля отправили ремонтировать трофейное оружие. Инженеры проектировали деревянные формы, пленные должны были отливать детали из неразорвавшихся мин и взрывателей. Барак делили на три линии, три зоны: в одной изготавливали песчаные формы, в другой получали и топили металл, в третьей — заливали и остужали. Офицеры постоянно сменяли друг друга, за неделю удавалось пройти все этапы. Обжигались, часто. Краснели руки до самых локтей, горели брови, бороды, волосы. Кожа пленных становилась толстой, пористой и бугристой, а глаза — высохшими и как будто выпученными. Герману повезло, и он ни разу не топил металл; у него не получалось обжечь песок — тот то превращался в хрупкую головешку, то не застывал вовсе. Русские разозлились и заставили таскать мешки. За работой прошла неделя. Герман научился ходить на одной ноге; скакал, хватаясь за стволы деревьев, за перила, за стены, умоляя ногу, чтобы послужила ещё немного. Благодаря Цвену, которого часто выводили за периметр, он узнал, что лагерь разделён на три части: бараки у реки Синичка, предназначенные для офицеров, в том числе для военнопленных генералов и приближенных к ним лиц, бараки в районе Брусчатый посёлок — для солдат и Антифашистской школы, и мастерские в низине. Там, как говорил Цвен, не только шили советскую форму, но и считали финансы. Герман хотел попросить, чтобы Майера и Зигеля перенаправили туда, пусть даже за это его заставят тягать раскалённый металл. Он так боялся не успеть!.. Майеру с каждым днём становилось всё хуже. Была ночь, август. Герман лежал на спине, вспоминая русские слова, как вдруг услышал тихие стоны. Он вскочил и наощупь нашёл лоб Майера. Тот был горячим, как только что вскипевший чайник, и ни на что не реагировал. Обезумев от страха, Герман ринулся через коридор на выход. Его пытались поймать, цеплялись за рукава и штанины, и в конце концов повалили на землю. Кто-то влепил пощёчину, кто-то ударил по щеке. — Вернись на место! Зажглись фонари, послышалась русская брань, и их растащили по разные стороны. Герман поднялся, держась за койку, и снял часы. Перед ним стоял не Шафранский, не офицер, а два молодых солдата, вчерашние мальчишки. — Помогите, — сказал Герман на русском. — Нужен врач. На нём рана. Солдаты переглянулись. В глазах одного был страх, другой казался более решительным и, вырвав часы, кивнул. Герман возвращался обратно, не обращая внимание ни на что, кроме стука крови в висках. Если сперва не все верили, что он предатель, теперь знали все. Зигель разгонял пленных. «Ничего, — думал Герман. — Поймут».