Демон

Горячая работа
NC-17
В процессе
354
10
автор
RavenTores бета
Серия:
Фэндом:
Размер:
планируется Макси, написано 393 страницы, 196 961 слово, 16 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено в виде ссылки
354 Нравится 153 Отзывы 185 В сборник

Часть четырнадцатая

Настройки

      Я ведь всего только и хотел попытаться жить тем, что само рвалось из меня наружу. Почему же это было так трудно?

      Герман Гессе, «Демиан»

             Фогель ответил на письмо:              «Здравствуй, Конрад!       Не в моём положении отказываться от предложения. На месяц мне потребуется не меньше двух килограммов курицы и пять килограммов свинины. Попрошу доставить всё до тринадцатого октября.       Б.Ф.       02.09.44»              Почерк был острым и непрерывным, наклон — ярко выраженным, словно Фогель злился. Кунц переглянулся с Демианом. Пёс смотрел исподлобья, словно говорил: «Это наглость!», но Кунц чувствовал лишь странное возбуждение, которое обычно бывает, когда долго и страстно чего-то желаешь, а затем видишь: вот оно, сейчас сбудется.       Он написал:              «Герр Фогель!       Получается, что мы теперь партнёры по несчастью. Как говорил отец, успех партнёрства — это взаимоуважение, поэтому предлагаю не терять времени зря и сразу перейти на «ты». Хоть ты, конечно, старше меня, но это не значит, что мы не можем общаться на равных.       Герр Фогель, скажу сразу: мне невыгодно присылать товар большими партиями, я всё ещё надеюсь найти покупателя. Мой товарищ будет приходить к вашему дому каждое воскресенье в полдень и оставлять полкилограмма колбасы и столько же мяса на мой, к сожалению, выбор.       Буду с нетерпением ждать письмо, чтобы обсудить детали.       С уважением, К. фон Мельсбах       P. S. В письме упоминалась дата — тринадцатое октября, почему?»              В конце недели, как раз когда он возвращался с обеда, никак не ожидал увидеть письмо, воткнутое под дверь. Кунц решился распечатать конверт после заката. Поужинав вместе с Дифенбахом, он скрылся в саду, где было спокойно и пахло последними цветами. Письмо было написано дрожащей рукой, местами чернила расплывались, но Фогель по-прежнему злился:              «Ты очень похож на своего дядю, можно сказать, как его собственный ребёнок. Я не терплю наглецов, а чересчур уверенных в себе богатых папиных сынков, считающих, что им позволено всё, не выношу особенно.       Не мни о себе больше, чем стоишь. На этом наша переписка закончена».              Над ответом раздумывал больше недели. И всё же не казалось, что Фогель готов исчезнуть; он хотел быть центром, безоговорочным авторитетом, иначе бы не распалялся и не выбирал слова там, где не было никакой нужды.       Кунц написал:              «Герр Фогель, здравствуй!       Я не хотел тебя обидеть. Пусть я кажусь самонадеянным наглецом, но это всё из-за страха. В нашу последнюю встречу у меня возникло абсолютное убеждение, что ты одинок. Твои глаза нагнали на меня такой страх, который я не испытывал, пожалуй, ни в одном кошмаре. Ты в своём чёрном костюме… А я и впрямь говорю, что Герман умер. Как потяжелели мои руки! Я так глубоко погрузился в свою боль, что мечтал, чтобы хоть кто-то так же мучился.       Просто страшно, как долго тянется время, не правда ли? Я здорово засох, меня ничто не радует. Проклятое одиночество ненадолго отступает, когда я думаю, что ты сидишь у окна в кресле с красной обивкой и думаешь о том же. Будь здоров, счастлив и постарайся открывать дверь каждое воскресенье. А если всё вышеперечисленное тебя не интересует, дай знать.       Кунц»              Даже не сказанное вслух, всё это звучало более нелепо, чем он мог себе представить. Кунц быстро запечатал конверт, думая — пусть; лишь бы снова почувствовать общность с таким же, как он. Кунц так истосковался в одиночестве, что просто не мог отпустить от себя другого мужчину.       Баварский сентябрь был жарче, чем в Берлине, но находился в полном разливе. Вторую неделю шёл проливной дождь, и Кунц схватил простуду, или же она схватила его. Начался беспрерывный сухой кашель, не дающий сомкнуть глаз, и вновь потянулись привычные, часто бестолковые ночи. Дифенбах заметил след бессонницы в его взгляде и посоветовал переехать в административный центр, где было тепло и сухо. Было очень легко соскользнуть в тёплые воды флирта с машинистками, но Кунц понимал, зачем приехал в Дахау. Когда выдавалась свободная минута, он закрывался на ключ и наблюдал сверху вниз, как заключённые перетаскивают песок из кучи в кучу, ощущая себя цельным человеком. Он боготворил Дахау за поданный урок! Но боготворил ли или испытывал нежную привязанность, глубокое почтение и любовь к Дифенбаху? Он не соврал бы, сказав, что хочет видеть отца таким, как и не соврал бы, признавшись, что преклонялся бы такому любовнику. Образы в голове смешивались, и Кунц испугался. История с Кюхлером повторялась, подобно волнам на морской глади, и приходилось всё время думать о Фогеле.       Письмо пришло семнадцатого сентября. Зайдель написал раньше, и раз Фогель получит обещанное, Кунц решил повременить с ответом. Всё утро он смотрел на конверт, лежащий на самом краешке стола, боясь прикоснуться. Он безустанно размышлял, как у Германа завязался роман с мужчиной, если он не такой. Не были ли его письма вынужденной привычкой? Герман так долго находился в подчинении, что мог запутаться.       Дифенбах вошёл без стука, отчего Кунц вздрогнул. Он смотрел в упор, жёстко, внимательно.       — У меня к тебе личная просьба. После каждого выхода на поля Доллбаум не досчитывает по еврею. Чёртов идиот!.. Впрочем, некогда заниматься словоблудием. Доходчиво поговори с фермером. Там, где евреи, в воздухе чувствуется совершенная зараза и грязно до неприличия.       — Так точно, герр оберштурмбаннфюрер! — ответил Кунц и смёл письмо под документы.       Глаза Дифенбаха потеплели. Он потрепал Кунца за плечо. Взгляд опустился на конверт и тут же поднялся снова.       — На ужин подадут индейку, — загадочно сказал Дифенбах и покинул комнату.       Душа Кунца съёжилась в ком. Как же легко было нагнать на себя важность. Есть люди умнее, способнее, которые знают, как поступят другие прежде, чем те об этом подумают. Впредь нельзя держать письма у себя дольше, чем того требуют обстоятельства.       Он написал быстрый скомканный ответ и решил избавиться от улик. Грузовик подогнали к воротам, но Кунц скрылся в доме, где под лай Демиана медленно, убеждаясь, что останется лишь пепел, сжигал письма одно за другим. Каждое Кунц подносил к лицу, вдыхая запах. Сошёл с ума, помешался! Его тянуло к Фогелю совершенно неконтролируемо, и тем невыносимее были мысли о возможном принуждении.       Сгорали строки: «…И всё же я на тебя не в обиде. Мне называть тебя Кунц? Договорились, и чтобы тебе было легче представить, сейчас утро, шесть пятнадцать. Открыл пачку Austria — хороший табак. Жду шести тридцати, чтобы выпить кофе. В чём-то ты прав — на меня часто накатывает меланхолия. Глупая, но в этом её прелесть и специфика, ибо эта меланхолия настолько банальна, но при этом настолько влиятельна. И всё же ты меня удивил, хоть я почти этому разучился. Бертхольд».       Когда он закончил, в кузове уже сидели солдаты. Кунц прошёл мимо, не поднимая головы. Открыв дверь, он никак не ожидал увидеть Брехта за рулём и искренне удивился:       — Неужели Дифенбах думает, что всё настолько серьёзно?       — Осторожность не повредит, — улыбнулся тот и завёл мотор.       Ехали к ферме, стоявшей в десяти километрах к югу. Кунц не мой оторвать взгляд от окна: виноградные листья, блестящими, перегоняющими друг друга огоньками, мерцали на солнце. Казалось, не было войны. В свежем воздухе разливалась блаженная тишина. Правда, всю поездку приходилось бороться с кашлем.       Грузовик подъехал к ферме, заросшей плющом и виноградными лозами. Кунц вышел из машины, подставив лицо ветру. Напротив стоял ангар, сложенный из камня, очень старый, и он послал солдат внутрь. Из дверей выбежала молодая девица, испугано выпучив глаза и открыв рот.       — Фройлян, не бойтесь, — сказал Кунц, взяв её под локоть. — Фройлян, вы слышите меня?       Она замычала как корова, показывая на горло. Девица была глухонемой, и вряд ли кто-то в округе знал её язык. Кунц передал её Брехту, сказав:       — Прошу, убедись, что она не врёт, — и вошёл в дом.       Достав пистолет, Кунц прошёл в гостиную. Половицы скрипели под ногами, словно жалуясь на возраст. В старом доме чужое присутствие стало бы заметно сразу. Следом вошли солдаты, проверили комнаты, перевернули шкафы и ящики и принесли две кенкарты — на имя девицы и старика, который оказался её мужем. Один отозвал Кунца в сторону, протянув сломанную лагерную ложку, и всё стало понятно сразу.       Кунц оставил трёх солдат внутри, остальных отправил патрулировать ферму. Расположившись по обе стороны от стола, они внимательно наблюдали, как Брехт пишет в блокноте, пытаясь достучаться до девицы, но та строила из себя круглую идиотку. Кунца охватило жгучее нетерпение, и он схватил её за ворот кофты.       — Читай по губам, — сказал Кунц чётко. — Где евреи? Вам придётся возместить ущерб.       Брехт тронул его за руку, остановив. В глазах было осуждение, непонимание и даже злость. С улицы послышались голоса, и в комнату проковылял старик. Он бросил на девицу испуганный взгляд человека, которому есть, что скрывать, но быстро взял себя в руки.       — Не желаете ли отведать предикатсвайн?       — Желаем, — доброжелательно ответил Брехт. — Может, наконец удастся понять, чем так восторгаются баварцы?       Старик спустился в подвал и вынес пузатую зелёную бутылку. Брехт разлил вино по бокалам и предложил ему выпить первым. Старик сделал глоток, не раздумывая, и завёл рассказ о ферме: от кого досталась, какая была, какая будет, сколько бочек он пожертвует лагерю. Голос крепчал с каждой секундой, и Кунц подумал, что Брехт не так прост, как кажется, и за добродушием скрывается лукавый игрок. Быть может, он тоже угодил в ловушку?       И всё же с девицей дело было нечисто. Она не выглядела как немка: тёмная юбка ниже колен, нелепая грязная блуза, словно снятая с чужого плеча, а самое главное — глаза, выдавали глаза — с поволокой страданий и потерянности.       Осмелев, старик сказал:       — Перейдём к сути. Мне известно о евреях. Моя оплошность. Егерь поймал вчера ночью. Мертвы, лежат на ферме в трёх километрах к западу.       Глаза девушки взмокли, и Кунц подумал: «Он отпустил их, но испугался последствий», потом в голову пришла другая мысль: «Он не собирался их отпускать вообще. Потешил самолюбие и ощутил власть над чужими судьбами! Или же они тронули её?» Кунц положил ложку на стол, но лицо старика оставалось непроницаемым: только лишь по глазам можно было заметить некоторую грусть и работу мысли. Безумец! А если он захотел мужского тела?..       — За каждого заплатите по тысяче марок, — сказал Кунц, кивнув солдатам.       — Герр унтерштурмфюрер… — начал старик, но ответом стала размашистая пощёчина.       Старик округлил глаза, и его ударили снова, уже по голове. Раздался глухой звук и треск, он взвыл от боли. Солдат заломил руку и повалил старика на стол, но на этот раз Кунц остановил их. В ту же минуту его разобрал кашель настолько сильный, что он больше ни о чём не мог думать и говорить.       Он вышел на порог, сдерживая спазм в горле. Казалось — ещё секунда, и он задохнётся или увидит кровь в ладони, но обошлось. Кунц не ожидал, что девица вынесет стакан воды. Она смотрела в глаза, нисколько не пугаясь пронзительного взгляда. Еврейка под носом у сотен офицеров и высокопоставленных лиц — вот абсурд! И всё же абсурд так заполнил собой реальность, что всякие реализмы, всякие реальности стали казаться столько же правдивыми, сколько нелепыми.       Когда вошли в дом, Брехт пересчитывал деньги, старик вытирал лицо полотенцем.       — Герр унтерштурмфюрер, — обратился он на этот раз с оторопью, — не заберёте Грюнер Вельтлинер? Урожай в этом году знатный, земля сама рожает. Такое случается раз в три-четыре года.       — Бутылок семь, а лучше десять, — отдал распоряжение Брехт, но Кунц отослал солдат и сам спустился в погреб.       Старик шёл медленно; ноги вдруг отказались ему служить, и было непонятно, как он ещё держится. Погреб напоминал «Барак Х», но в кирпичных нишах, откуда выгребали кости, стояли деревянные стеллажи с бочками. Холодом тянуло от всего, что там было. Кунц остановился на ступенях и потянулся к люгеру на поясе.       — Мне лишь интересно, в чём был смысл?       Старик обернулся. Он делал вид, что удивлён, и всё же Кунц смотрел в глаза виновного.       — В чём был смысл? — повторил Кунц.       — Я не понимаю вас, герр унтерштурмфюрер.       — Понимаешь. Неразбериха с евреями — она стоила того, чтобы вызывать меня? Теперь я рискую его жизнью, а не только своей. Нарушая правила, будь готов понести ответственность.       Лицо старика вытянулось от удивления, и, казалось, он не понимает, что говорит.       — Боже милостивый! Безумец!       Кунц поднял пистолет, и старик повалился на пол:       — Я заплачу! Пять тысяч! Кто-то из лагеря пронёс ложку. Они вскрыли цепи! Офицер! То был офицер. Прошу вас!       — И где же твой бог? — спросил Кунц, не отводя взгляд. — Он умер и не воскреснет. Вы убили его.       Он нажал на курок. Пуля ударила старика в лоб над левым глазом, и он повалился на живот. Сбежались люди. Каждый интересовался, цел ли он, и только Брехт посчитал важным прояснить, что же случилось на самом деле, и перевернул старика на спину. Кунц прежде не видел ужас в его глазах и поразился, как человек, сортирующий людей подобно скоту, испугался вида мозгов. Эйфория медленно отступала, и тем пронзительней становился крик девицы. И всё же Кунц расслышал отчётливое «Нет!» в её словах и распорядился схватить её. «Решила обмануть меня, — думал он, вытирая лицо полотенцем, чувствуя терпкий мужской пот. — Доллбаум быстро вправит ей мозги».       Брехт стоял на крыльце и наблюдал, как солдаты волокут девицу за волосы. Кунц встал рядом, протягивая полотенце.       — Он первым потянулся за пояс. На фронте я усвоил: либо ты, либо тебя.       — Ты всё сделал правильно, — вкрадчиво ответил Брехт, вытирая кровь с рук. — Однако же девица нема как рыба.       — Что делать немой одинокой девице в виноградниках, если не водить любовников? В лагере ей будет спокойнее.       Брехт грустно улыбнулся.       — Слышал, что утром финны подписали перемирие с Россией?       — Всё идёт так, как должно быть.       — Должно быть, и по виноградникам скоро пройдутся американские сапоги, — невесело подметил Брехт. — Вайтер — размазня и скорее выпустит пулю себе в лоб. Скоро у нас не останется начальников.       — Придут новые, — сказал Кунц, наблюдая, как ветер приглаживает листья на виноградных лозах. — Какая разница, если итог предрешён заранее: сильные выживут, слабые — погибнут.       В ладонь вложили сложенный вчетверо лист. В самое сердце Кунца поразило мыслью: «Это был ты!» Дифенбаха, и обвели вокруг пальца. Как глупого мальчишку! Кунц решил доиграть сцену до конца, ответив:       — Тогда дай мне пять пузырьков метадона, и сочтёмся.       Брехт улыбнулся лицом.       — Хорошо, но в обмен на то, что ты вылечишь вены. Ты нужен мне здоровым.       Девица замолкла. Солдаты сгрудились за грузовиком, и Кунц пошёл посмотреть, в чём дело. Её череп лопнул, словно переспевший фрукт. Слетелись мухи.       — Ты зачем ударил эту мразь? — заорал фельдфебель.       Кунц ударил кулаком в лицо. Боль схватила костяшки так, как если бы он остановил идущий поезд. «Сука! — мысленно взвыл Кунц. — Брехт, вот сука!» Фельдфебель закрякал кровью, все по-солдатски подтянулись, и в душе неожиданно вспыхнула искра живой веры. И кто он такой, чтобы отказываться от жизни?       — Чтобы через пятнадцать минут было чисто, — приказал Кунц.       Он сел рядом с Брехтом и взглянул на часы, засекая время. Солдаты справились меньше, чем за пять минут.       На листе был написан адрес — «Винер штрасе, 7». В тот же день Кунц спрятал его в верхний ящик стола, подумав, что больше не притронется, но на следующий достал снова. «Виннер штрасе, 7» — напоминание о его весомости и власти. Хотя о какой ещё власти стоит мечтать, находясь под опекой Дифенбаха? Кунц решил не спешить и сперва приходил в дом Брехта, чтобы разузнать об адресе, но тот никогда не отвечал прямо, однако пообещал, что в деле не замешаны ни коммунисты, ни англосаксы. В других вопросах он рассуждал прагматично, целесообразно; Кунц видел, что Брехт отбирает заключённых и возится в медицинских бараках, как и прежде, а самое главное — только он мог достать метадон, и в конце концов решил не рассказывать Дифенбаху о словах старика и тем более про адрес.       Вскоре Брехт свёл его с врачом, приезжавшим к начальнику лагерной охраны в среду, точно после обеда. Тот не предложил ничего лучше компрессионных чулок и таблеток, разжижающих кровь, Кунц отказался, но Брехт настоял попробовать. Кашель прошёл через неделю — он начался из-за отёка, — ещё через неделю Кунц решил скрыться от своего нелепого вида за письмами к Фогелю. Тот отвечал охотно, с каждым письмом углублял разговор, и вот ему уже пять лет, и он страшно болеет абсцедирующий пневмонией.       «Видимо, гной не находил иного выхода из моего тела, как через кожу. На протяжении полугода грудь и живот обсыпало плотными болезненными ярко-красными узлами, которые никак не хотели размягчаться, — писал Фогель. — Моя мать ушла в веру. От отца тоже не было пользы — он считал, что делает всё возможное, оплачивая пастора из кабинета на другом конце дома. Если бы не брат, описавший меня декану как «интересный случай», смею предположить, что я умер бы с гостией в одной руке, а вином — в другой. Доктор Штекер был заинтересован в практическом применении своей работы. Хоть он слыл гомосексуалистом и евгенистом, был единственным человеком в Германской империи, изучавшим иммунитет. Мне надолго запомнились его беседы с братом, порой горячие споры о переливании крови с учётом её групповой принадлежности. Получается, мать не была настолько религиозна, как думала, допустив его ко мне».       «Верующие в бога — лицемеры. Моя семья целиком и полностью религиозна, — отвечал Кунц, — но ни одни заповеди, ни одни учения не запрещали отцу бить меня. Бертхольд, я получал ремнём по спине, потому что помыл тарелку не так, как он хотел! Отцовская жестокость, материнское безразличие и дядина бескомпромиссность слились в премерзкую тоску, на которой я висел до сорок первого. Разве я жил — до войны? Я рад, что порвал со всем и безучастно бросил! И поскольку ничего не осталось, я — чистый лист, который начинается с писем тебе».       «Признаю, в наших историях много совпадений. Расстрою тебя, если скажу, что ты в конце концов простишь отца? Каждый юноша на пути к самому себе должен возненавидеть отца, уйти из дома и вернуться, осознав, что сочетает в себе его худшие качества. Как и отец, я мнителен, мстителен и себялюбив. Он признал это перед смертью, и мне всё-таки пришлось раскошелиться на могильную плиту».       «Мне постоянно говорят, что я похож на отца или, по крайней мере, скоро стану. Иногда поднимается такой шум, который слышен до Москвы! Я и правда бываю резок, что ещё хуже — самонадеян, но стараюсь контролировать себя и тормозить по мере возможности.       Мой начальник разрешил сфотографировать лошадей. Снимки должны быть в конверте. В месте, куда привозят умирать целыми вагонами, смотрю только на них и на собак».       «Вижу, что лошади запряжены неправильно. Когда я был ребёнком, даже крестьянин умел подбирать упряжь и подгонять сбрую. Страшно признавать, но германская культура засыхает. Её кровь свёртывается, она становится варварством».       В другой раз Фогель написал:       «Я любил лошадей до того момента, пока не сбежал на Первую войну. Я был на домашнем обучении, а в училище хотел сильно, поэтому пришлось выслуживаться. Мне поручили одевать их в противогазы и пуленепробиваемые попоны. Лошади шарахались, брыкались, падали и неслись, даже полумёртвые, их невозможно было раздеть. Стреляли по ним, стреляли по мне. Пару раз прилетело копытом. Эти благородные существа не лучше крыс. Крысы хотя бы чистоплотные. Приходилось часами валяться в грязи и испражнениях, распутывая проволоку — лишь бы полк не лишился казённой единицы!»       Чуть позже он признался:       «Мой брат ушёл тихо, хоть и был ярким талантливым человеком. Когда он возвращал меня домой, сказал: «Бертхольд, ты тот, кто ты есть, в другом ты будешь совершенно бесполезен. Живи так, как считаешь нужным». В его случае «не угождать никому» — умереть, излечивая французов от «испанки». Герман был для нас светилом. Отец ещё долго припоминал, что с войны вернулся не тот сын».       «И как ты смог простить отца? — ответил Кунц, не выдержав. — Будь моя воля, я заставил бы его забрать слова обратно! Нет никаких достойных и недостойных сыновей, нет никаких достойных и недостойных занятий, нет никаких достойных и недостойных форм бытия. Если дерево пустило корни в месте, где почва состоит из одних камней и они убивают дерево, стоит пересадить его?»       «Читаю сквозь пальцы этот бред, но ты каким-то образом понравился мне».       «Как это может быть, если мы никогда не были наедине? Мы слишком мало смотрели друг на друга, всё было чересчур быстротечным. А что мне известно о твоих руках, а о твоём теле? О, Бертхольд! Ты сразу всё понял».       «Приезжай 13 октября. На следующий день я уеду».       Кунц сложил письмо пополам и поднёс к лицу, но на этот раз оно ничем не пахло, а было обезличенным, как военный приказ. Сам себе всё написал и прожил! Кунц сам придумал Фогеля, и его губы и язык терзали его, а как было на самом деле, он не хотел знать.       Уединившись в саду, Кунц попытался дописать стих, но рифмы получались корявыми, их было не то что стыдно кому-то показать, но даже прочесть самому. Слова Фогеля придавливали как трудная непосильная ноша, и он решил послушать пластинку в доме Дифенбаха.       «Лора, Лора, Лора, — хрипел магнитофон. Кунц отошёл к окну, наблюдая, как на небе сгущаются тучи. — Прекрасные девушки семнадцати-восемнадцати лет! Везде есть прекрасные девушки!..»       Дифенбах вернулся неслышно и бросил плащ на спинку стула. Кунц повесил его на вешалку, провёл ладонями по рукавам, ощущая прохладу дорогой материи. С каких пор он стал так желанен?       — Дочь лесника затронула парнишку глубоко в сердце, — повторил Дифенбах за песней. — Как твоя девица?       — Я уже ничему не рад.       — Забудь обо всём, что пишут в романах. Это куда более заурядное и обыденное явление.       Они открыли бутылку шнапса, Кунц выпил рюмку и заменил пластинку на Fliegerlied. Дифенбах предложил перечитать последнюю главу «Демиана», и пока Кунц сидел рядом, освежая в памяти строки, тот снова ушёл далеко в мысли. Дифенбаха что-то мучило, терзало, и Кунц решил полюбопытствовать:       — В последнее время вы сам не свой, Гётс.       Дифенбах поводил стопкой по столешнице.       — Печень мучает.       — Вы себя не цените.       Он улыбнулся — не губами, не глазами, — наклоном головы. Игла проигрывателя соскочила с последней бороздки на пластинке со звуком, напоминавшим скрип перчатки на курке, и пока Кунц отвлёкся на этот звук, Дифенбах убрал бутылку.       — Осенью так хочется шнапса, или коньяка, или сладкого, но последнее мне не нравится, — уверил он. — Печень восстановится. В декабре ожидается инспекция в Аушвиц. Я хочу показать тебе всё.       Кунц кивнул и продолжил читать книгу до того момента, пока Синклер не увидел Демиана во фронтовом госпитале. Посчитав это знаком, он попросил:       — Разрешите съездить к отцу.       — Поезжай. Отец — это всё, что есть у мужчины.       — Вы рано потеряли отца, Гётс, как вы можете утверждать? Я тоже не знал его, хотя мы жили под одной крышей. Одинокие мужчины обречены. Мы пребываем в постоянном поиске утраченного отца.       — Ты католик, Конрад, можешь обратиться к богу, — раздражённо сказал Дифенбах. — Ты под чьим-то дурным влиянием, тебя подменили, ты не тот.       Он подошёл к магнитофону и наконец снял пластинку. Чтобы в его голову не пришла мысль настолько абсурдная, что это может оказаться правдой, Кунц предложил:       — Поохотитесь со мной?       — Нет, я не охотник, — держась за бок, Дифенбах задёрнул шторы. — Осень-осень. Ну-ка, Конрад… На кого охотишься?       — На зайцев. Скоро у них начнётся гон, и они будут выбегать из леса прямо в руки.       — Желание размножаться делает зайца уязвимым для нападок дьявола, и оно, очевидно, погубит его, — сказал Дифенбах задумчиво. — Что тебя тяготит?       «Вы», — подумал Кунц и решил разрушить одну ступень, чтобы потом забраться вверх по лестнице.       — Мечусь между девицей и отцом. Не могу выбрать. Отец мешает мне любить женщину. Чёрт возьми!.. Я звучу как больной! Я жду от неё полного принятия, мне этого не хватает.       Дифенбах глянул вполоборота. Глаза вовсе не казались живыми.       — Примирись с отцом. Всё встанет на места.       — Я примирился. Он сказал, что любит меня. Упёртый баран! Мне нужны извинения.       — В том состояла его отцовская мудрость. Поблагодари его за то, кем ты стал, потому что ни один человек никогда больше не вложит в тебя столько усилий воли. Девицы учат только плотским удовольствиям.       Но что есть душа без плоти? Сама по себе она не блаженствует и не мучается, значит, влияние плоти прямое и самое что ни на есть важное. Кунц хотел стать сыном в откровенном — голом — смысле. Он хотел быть послушным, таким, каким никогда раньше не был, лежать перед ним как полное продолжение.       — Собирай вещи. К ночи отойдёт грузовик, поедешь на нём, — сказал Дифенбах, поднимаясь в спальную. — Пса можешь оставить.       Кунц выпил рюмку и провёл ладонью по взмокшему лбу. Выпотрошил всю душу! Наощупь кожа на ладонях стала как шкурка кумквата.       

***

      Первыми начали мёрзнуть руки. По тому, как они мёрзли, определяли направление ветра. На южной стороне стояла крепкая стена без зазоров и выбоин; там находилось сердце барака — печь, и едва ли примораживало пальцы. Когда прилетало с востока, можно было вспоминать русские слова, медленно потирая руки так, как будто готовишься съесть тарелку жареной капусты — холод подбирался ближе к пятидесятому слову. Западный ветер приносил тучи, дождь, ненастье, и едва ли Герман успевал вспомнить двадцать слов, как приходилось кутаться в форменный китель как крыса.       Хуже всего было, когда ветер дул с севера.       В ночи раздался треск, и из стены выдернули доску.       — Подавитесь, свиньи, — выругался Зигель.       Ответом была тишина. Вторую неделю занимались членовредительством, но зачем и почему, никто не мог ответить. Когда за стеной вырастала тень, каждый робел и трясся, даже если минуту назад был полон решимости задушить русского голыми руками. Тень скрылась, в зазор между досками влетел ветер.       — Суки! Чтоб вас всех… — выругался Зигель и спустил сигарету с верхней койки.       Выудив спичку из дырки в брюках, Герман закурил. Каждый вечер их обирали до нитки, но Зигель научил, как незаметно пронести хлеб или карандаш и даже выплавил нишу в каблуке сапога. Цвен таскал «Беламор» из Антифашистской школы, и пока те, кому удавалось пронести спички, прикладывались к махорке чуть ли ни каждый час, никто из них не курил дважды за ночь. Тогда-то во взглядах офицеров появилось настоящее раздражение, нарочитый цинизм, ироническая терпкость. Их назвали «остарбайтеры» — работники с Востока. Германа глодала совесть. Будь Майер рядом, пошутил бы, что его поиски приняли патологический характер и нельзя вразумить всех. Герман понимал это: одно дело — наставить на верный путь солдата, вчерашнего мальчишку, другое дело — разумного, трусливого, грешившего и знающего о наказании, но не собирался сдаваться. С каждой неделей рабочий день увеличивали на час, и к зиме офицеры начнут дохнуть как мухи.       — Суки, чтоб вы все сдохли, — продолжал Зигель.       — Попрошу закрыть рты, — приказал кто-то.       — Ты ещё будешь приказывать мне, падла, — зашипел Зигель. Койку над Германом тряхнуло с такой силой, что из ниши выпал сборник полезных выражений и ударил по лицу. — Кто сказал?       — Он опасен для общества. Тревожность заключается в том, что никто этого не видит!       Закашляли, кто-то многозначительно хмыкнул. В одной из узких прорезей стены, называемых окнами, блеснул свет, и молодой голос пригрозил расстрелом. Все разом затушили сигареты, по бараку вновь разлилась темнота. Ничего не осталось, кроме собственного кителя, верно служащего и одеялом, и подушкой; Герман попытался лечь на него и под него одновременно.       — Для этого вам придётся говорить с русскими свиньями, — зашептал Зигель. — А вы не открываете с ними свои поганые рты!       Охнули:       — Вот поехавший.       — Спи сладко, да не заспись.       — Придушим, бог видит!.. — включился третий.       — Нет для вас ничего: ни Родины, ни чести, ни закона, кроме закона прибыли, — заключил второй.       — У меня нет намерений убеждать кого-либо в ошибочности суждений, — подал голос Герман. — Я ничего не намерен утверждать, потому что сам не знаю. Однако же война переходит на уровень личной мести. Крови пролито достаточно.       — Она идёт в придачу с проданным, — ответили сквозь зубы.       Цвен заскулил и заёрзал в своём углу. Наконец вспыхнул огонёк зажигалки, и он продолжил читать учебник, что-то нашёптывая под нос. Русские относились к нему с уважением, и сколько бы усталости ни было в его глазах, как бы тщедушные плечи ни горбились под грузом возложенной на них ответственности, Цвен просился рисовать схемы домов с утра до вечера. Говорил, что наконец занимается тем, что любит! Однако же Герману начало казаться, что он теряет рассудок.       Едва рассвело, их выстроили у лагерных ворот рядами по пять человек. Впервые за месяц проводили «разводку». Главное правило — не поднимать головы, а там как повезёт. Герман стоял во втором ряду и мысленно благодарил бога, что не уродился высоким: взгляд, привыкший выхватывать из ситуации, из сцены, из разговора самое существенное, так или иначе падал на Шафранского, и прилетало прикладом по лицу. Вот повалился офицер, стоящий с краю. Чётко и ясно сказали же — не поднимать глаз!       Над головами, как в тумане, пролетела красная небритая физиономия, забренчали узкие, чисто стройные дощечки, на которых писали номера бригад и фамилии. Конвоиры запинались — значит, ночь не задалась у всех. До Зигеля дошли примерно через двадцать минут.       — В низину! — рявкнул Шафранский.       Герман не поверил своим ушам. Затем назвали Майера. Конвоир ответил что-то про госпиталь, но суть обращения была той же: его перевели на облегчённый режим работы. Чья-то рука выдернула Германа из строя и протянула грубо сколоченный костыль. Он ничего не понимал.       Солдаты провели Германа в административное здание. Кишка коридора закончилась маленьким чёрным кабинетом с радиоаппаратурой. Внутри сидели два радиста: работали на учебных ключах, их сообщения записывались на магнитную ленту. Герман сел за стол с коробкой магнитофона и прислушивался до тех пор, пока к стуку пружины сперва издали, а потом заглушая, не присоединился стук сапог.       Следом за майором зашли незнакомый русский полковник и Коган. Майор встал напротив и положил перед Германом лист.       — Читай.       Герман исполнил приказ. К вискам прилил жар, когда он дочитал документ до конца, написанный, впрочем, без всякого злого умысла: «Группа армий «Центр» уничтожена». Накатила тоска, да такая беспросветная, что глаза застелило. Герману виделись молодые тела, пронзаемые пулями, разрываемые гранатами, распотрошённые острейшими лезвиями снарядов разного калибра — безмогильные, бездомные, безотцовщины.       Майор положил рядом лист в клетку.       — Пиши обращение.       Герман исполнил приказ. В голове крутились мясные лавки, пропахшие молоком и шерстью, и молодой Герхардт фон Мельсбах, разделывающий свиную вырезку вместе с мясниками. Потом — тётушкина квартира с отошедшим плинтусом, мамины гребни, шпильки и серьги, спрятанные за Библией. Потом он вспомнил дворы Митте, где кулаки обжигали лица каждый вечер и где они — восемнадцатилетние мальчишки — увидели охваченный огнём Рейхстаг. На крыше здания, не сильно бросаясь в глаза, но вполне различимо, горел чёрно-красно-золотой флаг Веймарской республики. Пламя вытягивалось и точно сливалось с источником света в их головах. Их обвели вокруг пальца и свели с ума!       Герман закончил:       «Священная Германия не сгорит. Сгорит режим».       Коган подошёл и перечитал обращение. Лицо его вытянулось, но он промолчал. Далее с речью ознакомился полковник, и склонился к плечу майора с многозначительным «Ну?», показывая несгибаемую форму с вышитой золочёной канителью серпом и молотом. Когда он распрямился снова, на морщинистом лице отпечаталась тоска.       Майор подозвал радистов. Закрутились бобины, защелкали кнопки. На стол перед Германом вернулось обращение, и голос майора потерял чёткость, словно утратил ясную структуру:       — Читай, Вольф.       Полковник и Коган ушли, справились за полчаса. Ожидая охрану, Герман набрался смелости сказать:       — Спасибо за то, что услышали меня, герр майор. За помощь товарищам… Я ваш должник.       Майор встал, откинув под ноги большую квадратную тень.       — Советский человек просит справедливости, а не мести, — он достал из кармана кителя часы и с грохотом положил на стол.       Оставшись с радистами, Герман дотянулся до часов и сжал в ладони. Однако же время не меняет ход.       Оставшийся сентябрь Герман тягал мешки с песком из низины, где достраивали бараки, до плавильных печей. С костылём получалось легче; по ощущениям, рабочая нога отекала ближе к десяти утра, когда как раньше Германа сразу пронзала боль и приходилось бороться с собой невероятными силами. Впрочем, итог был предрешён заранее, и ближе к обеду тело пробивала судорога, иногда — ломота, иногда — жжение, но чаще всё сразу, и если вовремя не присесть, можно было вспахать землю носом, что ещё хуже — скатиться вниз по склону.       Водрузив мешок на спину, Герман думал дойти до голубого барака и там отдохнуть четверть часа. Некстати вышел Шафранский и стал следить за ним. Всё это было не к добру. Костыль перестал быть продолжением ноги, потяжелел. Герман мысленно просил себе форы и замедлил шаг. Из носа сапога вылезла стелька, подогнулась, превращаясь в непреодолимый холм, и вдруг пальцы скрючило так, что не хватило сил распрямить их обратно. Герман сбросил мешок на землю, и в следующую секунду под колено прилетел удар. Он врезался лицом в землю и сжал зубы. Впервые за долгое время его захлестнула беспримесная обжигающая ненависть. Части слов он не понимал, остальное — додумывал.       — Приказа отдыхать не было! — проорал Шафранский. — Кем возомнил себя? Ровней? Чтоб фрицам задницу подтирать, пока солдаты гибнут… Ты у меня своё дерьмо жрать будешь!       В шаге от Германа замерли сапоги. Коган заговорил охриплым голосом:       — А что это у вас, Михайл Анатолич, работники лежат?       — Где положили, там и лежат.       — Ну-с, Советский Союз — страна облагораживающая и возвышающая. Не троньте материал.       Шафранский смачно сплюнул на землю.       — Вот оно как!.. Вас бы всех в бараний рог и на столбы.       — Приказ УПВИ НКВД, товарищ Шафранский, — отчеканил Коган.       С медвежьим тяжёлым дыханьем, медвежьей походкой, Шафранский повалил в сторону бараков. Наконец по склону разлился яркий насмешливый свист, оповещающий об обеде. Герман повернулся на бок, и первое, что он выцепил взглядом — замёрзший покрасневший нос.       — Нравится лежать? — сказал Коган на немецком, кутаясь в китель. — Или вставать будем?       Герман сел на мешок и проглотил сукровицу. Захотелось отблагодарить его, но, казалось бы, за что? Он не хиви. У него осталась честь, принимающая исключительную форму совести, то есть сознание виновности народа и жажда помочь ему.       Коган взял его за плечо и повёл вниз по склону.       — Зачем? — спросил Герман, не успевая передвигать костыль. — Мне положен обед.       — А мне положен сидеть на лекции диалект и исторический материализм, — заносчиво сказал Коган. — Врач посмотрит ногу. Она, как сказать… специалист. Пока есть время, думай над Антифашистской школа. Жаль ломать спину, будучи офицером.       Госпиталь стоял на берегу реки. Уже на подходе Герману стало ясно, почему Цвен рвался делать чертежи и схемы — внизу ходили без надзора и разрешалось курить сколько вздумается. Солдаты с винтовками лишь советовали вернуться на места, когда компания офицеров, увлекаясь видами, шла дальше за двухэтажные мастерские. И ведь никого не глодала совесть; никто не думал о сотнях офицеров у плотины, сжираемых патриотизмом и другими противоречиями.       Зал, отведённый под госпиталь, был закрыт на ключ. Коган постучался трижды — два коротких и один длинный удар. Открыла крепкая приземистая женщина с косынкой на голове и затянула непонятные слова «отчего-же-то», «доколе-это», «арон-юделевич». Герман почувствовал, будто жизнь проходит мимо, а он лишь наблюдатель.       — Вольф, — бросил Коган напоследок, но на русском. — Ты — Антифашистская школа, я — к твоим услугам. Я серьёзно, ты понимаешь это? Или висеть тебе рогом.       Женщина взяла Германа за плечо и поставила к раскладушке. Он растерялся, думая, сколько же в ней силы. Женщина глянула исподлобья, скупо улыбнулась и стала расстёгивать штаны, приговаривая непонятные слова:       — Что выпучился? Неужто смутился аль обозлел ещё больше?       Она потрогала культю. Конец был ровный, и Герман успокоился. Он сел, осматриваясь: в зале была чистота, кушетки стояли в два ряда, и везде был тёплый свет. Вдалеке лежали три офицера, среди которых Герман увидел белую макушку. Майер не оборачивался, их словно разделяла невидимая стена.       Подошла вторая медсестра — сухая женщина с костлявым лицом и костлявыми руками. На бледном лице выпирал непропорционально длинный нос. У неё разве что были красивые губы — ярко выраженные, как резные. Герман присмотрелся, — а глаза были совсем молодыми, светлыми и как будто пьяными. Чёрные брови сурово изогнулись. Она стала грубо наминать культю, и Герман схватил её за руку, сказав на русском:       — Врач где?       — Я врач, — ответила она сквозь зубы и продолжила работать руками.       Герман опешил. Мир обречён: женщины заменили мужчин! И всё же стало неловко. Одно дело — когда медсестра промывает раны и меняет бинты, другое — когда женщина видит тебя в неглиже, вонючего, грязного, и — о господи! — он так давно не видел женщину. Герман взял брюки и прикрылся.       — Это некрасиво, — объяснил он на немецком. — С моей стороны.       На лице женщины не дрогнул ни один мускул. Она взяла рубаху и стала наматывать на культю. Подошла вторая, то же сделали со здоровой ногой.       — Зачем? — удивлённо спросил Герман, натягивая брюки.       Женщина бросила на него жёсткий взгляд и ушла, как будто это была её рутина. Вторая смотрела с сочувствием. Она обхватила руками воздух и неожиданно сомкнула ладони, выплюнув непонятные русские слова:       — Отёк. Отойдёт, что не нужно.       — Отёк, — повторил Герман. — Что такое «отёк»?       — Тиши-тише. Чего разгавкался?       Она взяла Германа под мышки и поволокла к выходу. Тот упёрся сапогом в доски, обернувшись на Майера и с удивлением обнаружил, что обознался.       Где же Майер?       С остальными удалось поговорить к концу недели. Болела спина, но нога не тревожила совсем. Здоровая по-прежнему отказывала ходить к обеду, но другая точно уменьшилась в размерах — а, может, Герман исхудал настолько, что перестал чувствовать что-либо? Однако же, вспоминая госпиталь, он явственно ощущал на себе женские руки. Значит, что-то осталось, значит, что-то будет служить. Руки — горячие, как огонь. Откуда в русских женщинах столько силы? Откуда в них столько силы?       Погода портилась. Ветер задувал в открытую дверь барака, где они ели. Закутались в кители по самые уши, но всё равно пробирало до костей. Герман чувствовал, как колышется скамья под ними, а еда успевала остыть прежде, чем он поднесёт ложку ко рту.       — Ты знаешь, какие части в человеке самые вкусные? — подал голос Зигель, разминая картошку в миске голой рукой.       Цвен захлопал глазами.       — Это задница. Сначала съедают задницу. Вот умора, когда русские найдут беззадых германских солдат.       — Не было такого.       — Было.       — Не было, — перекрестился Цвен.       — Вот тебе! Ты никак в бога уверовал? — Зигель скорчил удивление. — Животворящий красный бог! Товарищ Сталин!       — Хватит смеяться надо мной, — прошептал Цвен. — Я же не смеюсь, что ты шьёшь форму как баба. Хорохоришься, а я знаю таких, как ты. В интернате насмотрелся, как бегают ночью по чужим койкам.       Зигель переменился в лице. Шея вытянулась, глаза налились кровью; он был до того страшен, что Герман действительно понял: играя с огнём, будь готов обжечься. Однако же нет ничего лучше тупой силы! Она направлена лишь туда, куда смотрит голова.       Герман смял под столом его китель, привлекая внимание.       — Ты зачем живёшь?       Зигель втянул шею.       — У тебя есть семья, жена?       — Нет, — он подозрительно прищурился.       — А у меня есть — Германия. Я не хочу, чтобы дети продолжили мстить. Всё равно — по свою или чужую сторону. Я не буду человеком, сжигающим флаг.       Зигель оголил зубы. И сплюнул на пол.       — Мученики и исповедники. Святые! Куда ж мне со свиным рылом. Скажи только, ты убил его? Его.       Герман заглянул в глаза. Зигель спросил о Вольфе впервые и по-человечески.       — Не убивал, — признался Герман. — Он умер раньше. Я только взял, что было.       — Отчего тогда откупаешься? — вздохнул Зигель. — Товарищ твой… Не вижу на шитье.       В голову полезли страшные мысли: а если умер, а если убили, а если мучают?       Зигель смачно обсосал руку и сказал:       — Поспрашиваю. А ты… Чтоб глаза мои тебя больше не видели.       — А я видел его, — вдруг проронил Цвен, старательно отводя взгляд. — У «Антифашистской школы», в среду. В очках, весь белый, хромал.       «Быть такого не может!» — подумал Герман. Майер — и чтобы приобщился к коммунизму? За это ему должны были предложить обмен, стоящий совести, но он был не из тех, кто продаются. А если удалось сбежать?       — Это был он. Точно он! Я запомнил его, — бормотал Цвен, уставившись в одну точку. — Очки, хромал. Твой друг, Вольф.       После обеда их выстроили на плацу полукругом. Герман незаметно смотрел на часы, отсчитывая обороты минутной стрелки. Прошло полчаса, но никто так и не появился. Жгло лицо, а спина мёрзла. Ветер, летевший со стороны реки, был особенным, даже не холодным, а ледяным, хотя на деревьях только-только начали желтеть листья.       Наконец конвоиры прекратили бренчать винтовками и подтянулись. На плац вышел Коган, одетый в шинель и голубую фуражку, следом солдаты принесли два десятка шинелей вермахта и бросили на землю. В официальной одежде он выглядел весомее, но на лице застыло волчье выражение.       Коган сверкнул очками и поднял вверх указательный палец.       — Товарищи пленные. Пленные. Вы думать, что принадлежать сами себе? Вы глубоко ошибаться. С этого время обращаться товарищ заместитель батальона по воспитательный работа. Кто за шинелью — бери словарь. По тридцать русских слов в неделя. Кто не выполнит, отправится в солдатские бараки. Кому не нужна шинель — снять китель.       Переглянулись — кто с кем. Герман хотел было сделать шаг, но первым вышел Зигель. Он взял шинель, книгу и вернулся в строй, громко сказав: «Никто не придёт, товарищи!», за что был повален с ног и утащен за барак. Коган не пошевелил бровью. Вышел Цвен, озираясь по сторонам, а за ним ещё офицер. Герман наблюдал вполоборота, как книгу берет третий, восьмой, девятнадцатый.       Вышли больше половины. Остальную половину раздели и забрали личные вещи. Двух отмолчавшихся офицеров вывели в центр плаца. Коган подошёл к ним вплотную и громко спросил на немецком:       — Что вы хотеть? Печь, место, еда. Вы хотеть жить как крыса?       — Крысы чистоплотные. Не любят, когда к ним что-то прилипает, — сказал один тихо, но чётко.       Коган покачал головой. На его лице появилась широкая белозубая улыбка. Казалось: вот-вот, и он выхватит пистолет и всадит в них по пуле, но, какие бы ужасные картины ни рисовало воображение, Коган не спешил. Вот он потянулся в карман шинели и достал сигареты. Офицеры переглянулись, но взяли по одной. Русские поднесли деревянные палки, расширяющиеся на конце.       — Так и быть. Будете главным по бараку. Паёк будет удвоен. За выполнение плана — двойной паёк. За привлечение к Антифашисткой школе — двойной паёк. За выученные слова — тройной паёк.       Коган развернул их за плечи к строю. В глазах офицеров появилось сомнение, но лишь на долю секунды, и они взяли по палке. «Так что же получается, — подумал Герман, — вся их преданность — воля к власти?» Сколько же лиц у любви к Германии: и жажда наживы, и желание владеть хоть чем-то, хоть солдатским телом, и жалость по своему народу, и страх упущенной жизни.       — Остальным, — сказал Коган на русском, — хлеб и вода. На месяц.       К ночи стало жаль друг друга. Те, кто гавкал больше всех, первыми подошли мириться. Поделились кителями. Зигеля не вернули, и, снова оставшись наедине с опасностью, Герман внимательно наблюдал за всем, что происходит вокруг. В какой-то момент из стены снова выдрали доску. Ветер слепо зашарил по углам, не в силах найти дверь. Абсурд, какой абсурд! Кому сдался старый офицерский барак?.. Цвен обкусал ногти и принялся грызть костяшки пальцев, что-то нашёптывая как Кунц. Как он, жив? Что-то в душе подсказывало, что да, но вместе с тем она клокотала, точно к Кунцу подобралось нечто худшее, чем сама смерть.       Когда стихло, на койку сверху завалилось тело. Сжав часы в ладони, Герман приготовился бить, но вместо удара раздались тихие слова:       — Что сказали в штабе, Вольф?       — Группы армий «Центр» уничтожены, — признался Герман. — Надеяться не на кого. Скорее надеются на нас.       Вздохнули.       — У тебя есть семья? — спросил Герман.       — Дочка и два сына: шестнадцать и восемнадцать.       Снова вздохнули — значит, больше не станут опровергать.       — Я Шварц. Это Бауэр, Рихтер, Кляйн. Шустер ещё сомневается, но ты кажешься разумным, по крайней мере, разумнее них.       Заскрипели полы и койки. Офицеры сгрудились в центре барака, прислушивались. Наконец тень отошла от стены, стало холоднее. Долго решали, как донести русским, что воруют доски. Кто-то предложил создать профсоюз, кто-то сказал, что стоит поманить Когана антифашистской школой, кто-то сказал, что стоит позвать Шафранского, но для этого нужен крепкий и сильный человек — готовый держать удар. Однако Герман видел одно решение проблемы, хоть нелепое и неуклюжее.       Взяв русский словарь и сборник полезных выражений, он доковылял до печки. Новоиспечённые остарбайтеры провожали Германа волчьими глазами, но не вмешивались. Он достал спичку, она вспыхнула, и с первого раза, как по волшебству, огонь обхватил страницы.       Герман бросил книги в печь. Повалил дым. Если не получится, сегодня они хотя бы согреются.       

***

      Дома стоял запах смерти. Проблеск надежды потух, едва Кунц уехал, и отец снова впал в беспамятство, из которого уже не выбирался. Плоть умирала, трепетала, и Кунц не решился подойти к нему. Зайдель менял портки чуть ли не каждый час, и было непонятно, зачем они кормят отца, если из него сразу же выходит вода и пища. Пузырёк с метадоном закончился за вечер.       Кунц сказал маме, что съездит в поместье, но ноги сами собой повели его к Фогелю. На полпути пошёл колючий дождь, но Кунц успел дойти до Даме, пока он не обернулся ливнем. Он остановился у двери и гребнем зачесал волосы на бок. Некрасиво отросли — стоило подстричься. Голову посещали не те мысли, которые нужны, и вот он уже думал, что надо было принести коньяк или хотя бы виски. Хотя кто пьёт коньяк без дичи? Кунц представил взгляд завораживающих светло-голубых глаз, и у него подкосились колени.       Дверь открылась, показался мужчина, которого Кунц увидел в последнюю встречу — видимо, Детлеф — племянник Фогеля, которого он упоминал в письмах. Он оглядел Кунца незрячими глазами и только потом вздрогнул. Казалось, что его тело просто не поспевает за разумом.       — Матерь божья… — глаза Детлефа медленно расширялись, пока не стали похожи на два блюдца.       Он потянул дверь на себя, но Кунц поставил сапог в проход.       — У нас ничего нет! — завопил Детлеф. — Ты что, Франке?       — Нет, — сказал Кунц, опешив. — Не Франке. Меня зовут Конрад фон Мельсбах, я договорился встретиться с твоим дядей. Откуда ты знаешь Морица Франке?       — Встречались. У вас одно лицо, — Детлеф махнул рукой, приглашая войти. — Ты достаёшь билеты?       — Нет, — ответил Кунц, осматриваясь, но в коридоре было по-прежнему пусто. — Твой дядя говорил, что вы уезжаете четырнадцатого, но куда, так и не сказал.       Детлеф не ответил. Он куда-то убежал, забренчала посуда, послышалась нечленораздельная брань. Кунц прошёл в красную гостиную и отметил, что на этот раз фотографии лежат в стопке на подоконнике.       — В Швейцарию? Не помню, — несмело сказал Детлеф, последовав за ним. — Мне плохо. Подожди.       — Чем-нибудь помочь? — спросил Кунц, но тот мотнул головой, сжавшись всем телом.       Кунц сделал круг по комнате, не зная, как справиться с волнением. И правда, стоило переодеться! Приходить в форме СС на свидание — пошлость или всё-таки страховка? Детлеф повернулся другой стороной, и он заметил вмятину на виске, рядом с которой виднелись следы от огромных синяков. Он весь раскраснелся, но кроме неразборчивого мычания изо рта ничего не вылетело.       Кунц прошёл на кухню, чтобы налить воды. На столе он увидел фотографию в рамке: два сына и пожилые родители, и все они были похожи друг на друга, причём не только вычурной дорогой одеждой, острым носом и ямочкой на подбородке, нет — их объединяло что-то гораздо более существенное, что таилось в глубине глаз и что заставляло с первого взгляда узнать в них Фогелей. Кунц не сразу догадался, что худой кудрявый юноша — Бертхольд, и поразился своему открытию.       Кунц поднёс стакан Детлефу. Тот пил медленно, по глотку, и оклемался нескоро.       — Не обращай внимания, — сказал Детлеф виновато, — так всегда в последнее время. Очень болит голова.       — Я тоже был на войне и потерял часть лёгкого. Я тебя понимаю.       — У Берта раздроблена коленная чашечка. Он пьёт всё — горстями! Ты принёс таблетки? Чёрт знает, зачем он продал билеты!..       Кунцу стало не по себе. Дождь усилился, и от звука бьющихся о крышу капель Детлеф убежал в соседнюю комнату, что-то бормоча себе под нос.       Решившись, Кунц взял фотографии и сел в кресло. От обивки пахло Фогелем — мужским одеколоном с кислинкой. Он провёл руками вдоль подлокотников, чтобы впитать запах, и посмотрел одну за другой. На фотографиях был Герман — в школьной форме, с аляповатым андеркатом на голове, в форме училища и даже времён Польской кампании. Кунца поразила злость, отрицание, жестокое несогласие. Неужели у него настолько дурное лицо, неужели он настолько зауряден и неинтересен? Герман даже не был гомосексуалистом!       Послышалось бренчание ключей, стук сапог и палки. Фогель остановился в дверях. Лицо вмиг стало каменным, и он процедил сквозь зубы:       — Что ты здесь забыл? Сегодня не тринадцатое.       — И правда, мне не стоило приходить.       Фогель подошёл, бросил взгляд на фотографии, потом — на Кунца, ожидая, что будет, или же просчитывая действия на несколько шагов вперёд. Это прагматичное поведение оскорбило намного больше, чем наличие потенциального соперника, и Кунц поспешил к двери. Фогель схватил за руку, но злоба была настолько сильной, что заставила Кунца толкнуть его в грудь.       — Испугался, что заревную и донесу начальнику? — спросил он вкрадчиво. — Я не из таких. Нервы не в порядке. Я дёрганый наркоман.       Глаза Фогеля сузились, и если бы не форма, если бы не сходство с дядей, он бы точно высказал в лицо всё, что думает.       — Наверняка у твоего племянника сильные боли. Мне жаль его, правда, но это твоё наказание за то, что ты сделал с Германом, — продолжил Кунц, не в силах остановиться. — Теперь понятно, почему он хромал на фронте. Что ты за монстр?       — Мы не с того начали, — на удивление спокойно ответил Фогель и собрал фотографии в стопку.       — Пожалуй. Дай пятнадцать минут.       Кунц устроился за кухонным столом и закурил. В голове и в душе снова было намешано. Над чем он мучился, что желал? Кюхлер занимался сексом, довольствуясь лишь внешностью, и стоило поступать так же. Когда же он перерастёт юношескую чувствительность, а любовь к мужчинам станет всего лишь спермой в ладони?       Детлеф и Фогель оживлённо спорили. «Он в форме СС!» — твердил один. «Стоило бояться, если бы не был, — отвечал второй. — Не ори. Я знаю, что делаю». «Дева Мария! Ты пообещал прекратить». Через время Фогель вошёл в кухню и поинтересовался ради приличия:       — Как отец?       — При смерти. Думаю, завтра всё решится.       Фогель остановился напротив, и Кунц не упустил возможности посмотреть снизу вверх. Кто такой Кюхлер — рвань, гуляка, изменник, а перед ним стоял мужчина, равных которому Кунц ещё не встречал.       Он подался навстречу, едва коснувшись рубашки носом. Фогель подождал немного и положил ладонь на затылок, заставляя прижаться к груди. Кунц почувствовал мышцы, как напряглось жилистое тело, и руки сами собой заскользили по спине. Наощупь он был твёрдым, как сталь, и захотелось побыстрее коснуться кожи. Фогель гладил неспешно — спину вдоль позвоночника, подбородок и шрам на глазу, точнее — самый его край, где не рассосалась нить, возбуждая до неприличия. Кунц подался в сторону. Глаза Фогеля были не голубыми и тем более не глубокими, а горели откровенным плотским желанием.       Они накинулись друг на друга. Кунц вцепился в волосы, как только губы Фогеля коснулись его. На ощупь они напоминали собачью шерсть. Поцелуй был крепким и настойчивым; казалось, что ему разрывают рот, пытаясь загнать язык целиком. Он отвечал тем же, увлекаясь, и вот уже кусал губы, не давая возможности увернуться.       Фогель расстегнул ремень и положил его ладонь сверху. Он был возбуждён до крайности, но вместе с тем нервозен. Лаская член, Кунц спустил брюки и подтолкнул Фогеля к столу, но ему это не понравилось. Фогель рывком поменял их местами, правда, даже упираясь лопатками в стол, Кунц задевал брюзжащую тумбочку, а коленка так или иначе била по больной ноге, и они зажались в углу между шкафами.       Для Кунца оставалось загадкой, как Фогелю, ростом сто восемьдесят сантиметров в сапогах, удаётся смотреть сверху вниз, но это возбуждало. Возбуждали крепкие руки с завитками волос, жилистая шея со слегка седеющей щетиной, а особенно лицо — погрубевшее с возрастом, но всё же не утратившее природной изящности. Наверное, эти изгибы и линии не откликались бы в теле, не будь хорошо знакомыми и изученными в зеркале или же на лице заключённого. Наверное, это и были черты гомосексуалиста.       Кунц расстегнул форменные брюки, ладонь Фогеля проехалась вниз по члену и двинулась дальше, заставив охнуть. Кунц испугался и, чтобы хоть чем-то себя отвлечь, стал расцеловывать плечи через рубашку. Губы нашли рубец, отчего Фогель замер.       — Не нравится? — растерялся Кунц. — Покажи.       Фогель потребовал сползти по стене и подвёл член ко входу, о котором гадко было мечтать наяву, и у Кунца всё упало — как и внутри, так и снаружи. Фогель двусмысленно усмехнулся. Отвернувшись к стене, Кунц долго пытался вернуть желание, а когда наконец получилось, касания стали бездушными, как и губы, как и несоразмерно большой язык.       Занялись тем, чем обычно занимаются в душе. Вскоре надоело. Кунц даже подумал, почему с Кюхлером всё завершалось так быстро, а с Фогелем тянется бесконечно долго, и представил на его месте красивого мужчину с плакатов, перед которым не стыдно встать на колени и дать свой рот.       Приятно стало лишь на мгновение, когда низ живота свело как кислая ягода сводит рот. Кунц посмотрел на руку. Сперма сгустками просачивалась сквозь пальцы, вызывая омерзение. Фогель протянул полотенце. Кунц быстро смыл следы и отошёл к окну, проклиная себя за то, что не задёрнул шторы. Хотя кто ходит по улице в ливень?       — Научился в лагере или на фронте? — неожиданно спросил Фогель.       — На фронте.       — Солдафон, воспитанный под барабаном, всерьёз считает, что Библию могут понимать только священники. Ты многое теряешь.       — Предложи ты себя первым, я бы согласился.       Фогель промолчал. Брякнули дрова, запахло спичками, а потом и костром. Кунц наблюдал вполоборота, как Фогель режет свинину, думая, как же хочется есть. Предложи Фогель, и он бы…       — Спешишь? — как бы невзначай спросил тот.       — Нет, — ответил Кунц.       Фогель разделил еду на троих. Пока он проведывал племянника и доставал шнапс, Кунц съел всё и даже собрал хлебом жир с тарелки. Фогель устроился в кресле напротив и продолжил присматриваться, на этом разговор подвис. Спустя рюмку, закурили самокрутки. Набравшись смелости, Кунц привстал и погладил кончиками пальцев коленку, видимо, больную, отчего Фогель поменял ноги.       — Прости, — растерялся он. — Я не могу отвести от тебя взгляд. В мире так мало красоты.       Фогель приподнял брови и позволил гладить себя по руке, правда, нависать над столом было неудобно, а Фогель всем своим видом показывал, что не собирается вставать, и Кунц сел перед ним на корточки. Стало понятно, что такая позиция привычна — сразу выровнялась линия плеч.       — Вы не уедете четырнадцатого, Детлеф рассказал мне. Зачем продал билеты?       — В мире так мало красоты.       От своих слов, сказанных его голосом, Кунц окончательно потерял голову. Он поцеловал колено, ладонь, локоть, руки заползли под рубашку; он думал — пусть, хотя бы насладиться напоследок. Фогель выжидал. «Будь Кюхлер здесь, давно бы!..» — разозлился Кунц, но не успел ничего решить: Фогель наклонился и взял его губы.       После животного порыва возникла потребность в чувственном познании чужого тела, но двигаться с ним самостоятельно и независимо, свободно от кого-либо. Нельзя было поступить так с человеком, которого давно знаешь и тем более любишь, поэтому Фогель подошёл кстати. В сущности, никто из них не имел представления о наполнении друг друга, и желание отвлечённой красоты сопровождало их, пока у Фогеля не разболелось колено.       Когда он сел на кровать, Кунц увидел рубец на шее, седой вихор и подумал, что Фогель более земной, чем ему казалось, и уже не было стыдно, что одна из тазовых костей выпирает, как каркас брошенной лодки.       Фогель, несомненно, знал, что делает. Под его руками Кунц забыл всё, даже собственное имя. Прикрыв одеялом позорные чулки, он спросил тихо:       — Не пойми меня неправильно… У тебя было много мужчин?       — Тебе нужна конкретная цифра? — с насмешкой сказал Фогель. — Постоянных — четверо.       — Я хотел бы жить так, — признался Кунц.       — Один был женат, — неожиданно продолжил Фогель. — И он был мазохист. Какие только предметы не находились в его таинственных недрах. Другой любил женские имена и юбки, а я нахожу это оскорбительным для гомосексуалиста. Третьему было шестьдесят, а мне только исполнилось тридцать. У мужчин, входящих в андропаузу, интересные сексуальные пристрастия, и чтобы компенсировать своё бессилие, они используют всё, что попадётся под руку. Четвертый… возненавидел и прострелил ногу.       В словах было столько яда, что Кунц снова почувствовал брезгливость от того, что делает. Он весь вспотел, у него липкие руки, а живот покрыт тем, что предназначено для женского нутра. Невероятным усилием воли он заставил себя лежать на кровати.       Пока Фогель курил, Кунц лёг на самый край и отчётливо прочувствовал запах мужского крема, каким не пользуются молодые люди. Было в этом запахе что-то целомудренное, восхваляющее не тлен, не смерть, а вечное и прекрасное. Лагерь, фронт — всё осталось позади, и уже не верилось, что майор Фогель когда-то командовал батальоном, а Кунц приносил присягу перед ним. Может, это и есть роковое переплетение судеб, то самое высшее предопределение, которое называют верной дорогой?       Когда он открыл глаза, было уже светло.       Вскочив, Кунц нашёл форму в ногах и быстро оделся. В спальной была такая тоска, словно Фогель хоронил себя. Впритык к белой стене стоял комод с единственной фотографией на столешнице, и снова на Кунца смотрел обожаемый фогелевский брат.       Он проскользнул в коридор мимо ванной, где брился Фогель, и надел плащ.       — Где он вас находит? — послышался голос из кухни.       Там Детлеф пил кофе и листал газету. Он выглядел довольным или даже, возможно, обрадованным.       — Хотя, видно, что ты педик. Прошлый был нормальный парень, не по зубам. Обещания, подарки, а ему-то для счастья нужна была доярка.       Кунц сжал ладони в кулаки, но не смог ничего сказать.       — Дам дружеский совет: не приходи больше, — добавил Детлеф, скрывшись за газетой. — Совсем сопливый, наплачешься.       Решив не спорить, Кунц вернулся к Фогелю. Тот порезался, пошла кровь, от этого он стал нервным. Поймав взгляд в зеркале, Кунц заверил:       — Я сообщу.       — Следи, чтобы за тобой не было хвоста.       На этом они разошлись. В квартире Кунц понял, что запах Фогеля преследует его, и направился прямиком в ванную. И в теле, и в голове чувствовалась приятная усталость. Смывая следы прошедшей ночи, Кунц снова задумался о мышцах Фогеля и его ровном, на ощупь как бархат, естестве, и снова удовлетворил низменные желания. После Кунц решил проведать отца, но тот спал, и он уединился с мамой в гостиной.       — Я боялась за тебя, — сказала она, старательно отводя глаза в сторону. — Мориц хотел поговорить с тобой. Пришлось врать, что ты давно спишь. Кунц, так опасно ходить в незнакомые квартиры!       Кунц опешил. Казалось, мама чувствует присутствие третьего, и ей он не нравится. Разлив кофе по чашкам, он заверил:       — Не бойся, мама. Я знаю, что делаю.       — Если Мориц узнает, он убьёт тебя.       — Ты даже не догадываешься, — сказал Кунц, поцеловав её в щёку, — насколько ошибаешься в своих предположениях. Дядя не узнает, а я не прекращу.       Никакие слова не могли успокоить её. Кунц решил не бередить душевные раны и рассказал, что вычитал в Фогелевской газете. К нему подлез Демиан и долго принюхивался. Всякий раз, когда он показывал зубы, Кунц щёлкал его по носу.       Отец застонал ближе к двум дня и не переставал до глубокой ночи. Примирившись с брезгливостью, Кунц сел на кровать и погрузился в рифмы. Когда он густо перечеркнул всё, что придумал, почувствовал на себе взгляд. Показалось, что отец осудил его: столько часов потрачено — и впустую? «Займись делом, Конрад, разберись с лавкой, вернись на фронт, в конце концов!», — однако отец не грубил, не пытался хватать и к чему-то принуждать. В благодарность за то, что под конец жизни они стали настоящей семьёй, Кунц сказал:       — Я тоже люблю тебя.       Зрачки отца не двигались. Он не дышал.       Кунц позвал маму. Она промокнула глаза платком и попросила побыстрее отнести отца в морг.       Похороны назначили на двадцатое октября. Наконец-то нашёлся повод распить отцовский алкоголь, и Кунц полдня перебирал бутылки, вспоминая, кто, как и когда подарил их. Зайдель слушал его, посадив Демиана рядом. Он изредка прижимал ладонью кончик хвоста, а когда пёс поворачивался, делал такое недоуменное лицо, что тот скулил и пучил глаза, ничего не понимая. Кунц не чувствовал ни облегчения, ни тоски и не винил Зайделя за равнодушие к чужому горю. Хотелось прийти к Фогелю с бутылкой «Геринг-бренди».       Приехал дядя, обнялись. Николь всхлипывала, слушать было невыносимо. Дядя поднялся вместе с Кунцем в комнату и помог надеть пиджак.       — Вот и всё, мой мальчик, — сказал он, погладив плечи. — Теперь ты — глава семьи.       — Хотя бы попытайся сделать траурное лицо, — сказал Кунц, сбросив руки. — Денег ты не получишь. Я — не отец.       Мышцы на лице дяди дрогнули, и всё же он хорошо скрывал, что чувствует на самом деле.       — Прости за грубость, но ты мой дядя. Так и оставайся дядей, а не деловым партнёром, — добавил Кунц, завязав бордовый галстук. — Мне понравился «Демиан». Ты был прав, назвав общественную мораль пустым звуком.       — Должно быть, от всей ясности и откровенности ты испытал очень большую нагрузку, — зрачок двигался выжидательно как у зверя, но в конце концов дядя улыбнулся. — Я прощаю тебя, Кунц. Пойдём к Лорхен.       Впятером пошли на Вильмерсдорфское кладбище. У ворот, в глубокой воронке, лежал неразорвавшийся снаряд длиной в полчеловека и весом под сто фунтов. Никому не позволялось пройти внутрь, но дядю лично сопроводили до могил. Подошли остальные — старики, отцовские сослуживцы. Принесли цветы: четыре белых венка из роз и хризантем. На доски водрузили гробы: один — с отцом, другой — пустой, для Германа. Хоть дядя не хотел хоронить его здесь, Кунц посчитал, что Герман должен лежать не рядом с матерью и отцом, которых не знал, а с человеком, который воспитал его и очень любил.       Николь плакала навзрыд, и что бы тётя ни говорила, не могла успокоиться. Когда бросали пригоршни земли, её отвели в сторону, чтобы гости смогли попрощаться в тишине. В последний раз Кунц сжал отцовскую ладонь. Лицо было спокойным, но между глаз на лбу пролегла морщинка. Прощаться с Германом было тяжелее: непонятно, как он умер, что испытал. А если он лишился рук и ног? Перед глазами возникла ужасная, дикая в своей реальности картина сборища трупов.       Полухромой ногой к гробу подошёл старик в баварской шляпе и старом кителе, надетом поверх рубахи.       — На кого был похож Карстеновский сын? — спросил он командирским тоном и бросил хризантемы в гроб.       — На моего отца, — ответил Кунц.       Старик ухмыльнулся.       — Герхардта слова. Жаль Бринкерхофов. Оставил девицу без детей.       Кунц сморгнул пелену воспоминаний и отошёл к Николь. Хотелось понять, почему она плачет, пока всё не забылось.       — Нет, не любила, — сказала Николь, закутавшись в пальто. — Герман был достоин этого, и мне так жаль.       Но его любили, Кунц знал это. Николь обхватила его руку своей и сжала со всей силы, словно хотела передать всю душевную и смертную тоску.       — Папа хочет, чтобы мы ухали к бабушке. Я так устала от постоянного свиста и воя сирен… Я так боюсь оставлять его! Мне кажется, что я его больше не увижу.       Она снова заплакала и стала искать платок в сумочке. Кунц подкурил сигарету и предложил Николь, пока никто не видит. Едва приложившись, она смутилась и замахала руками, разгоняя дым.       — Герр Дифенбах…       На плечо Кунца опустилась рука.       — Пусть это останется нашим маленьким секретом, фройлян Франке. Прими мои соболезнования, Конрад, — та поддержка, звучащая в голосе, была поистине воодушевляющей. Дифенбах встал рядом, приобнимая. — И всё же смерть — это единственное событие в жизни, которое происходит с каждым человеком. Твой отец наконец свободен.       Глаза застелило. Кунц провёл ладонью по лицу, но никак не ожидал увидеть слёзы. Всего пара слов!.. Николь тихо ушла, оставив их наедине. Рука Дифенбаха не подавляла, не вела, куда следует, не лежала как непосильная ноша, а едва грела. Кунц наконец понял, что значит отцовская поддержка без грязи и всякой пошлости, и его обуял жуткий стыд. Стыдно быть человеком!       — Не стыдись, — сказал Дифенбах, словно прочитав его мысли. — От слёз жизнь кажется более терпимой. Я бы хотел когда-нибудь заплакать.       Чей-то голос вторил ему, с воем ветер носился между могильных плит. Послышался шелест венков, Кунц обернулся. Высокая тень стояла у ворот. Плоть висела лоскутами, и казалось, что он гниёт заживо. Ужас сковал Кунца от макушки до пальцев ног.       — Зачем он снова явился ко мне?       — Бывает, что на кладбище мерещатся призраки. Не смотри никуда, кроме могилы.       — Нет, Гётс, — сказал Кунц, не сводя взгляд с лица. — Это я.       Дифенбах обернулся и уставился в точности туда, куда указал Кунц, и на мгновение показалось, что он поверил.       — Чей-то призыв, — сказал он ошарашенно, — или же исключительно дьявольское влияние.       Шли позади процессии. Кунц растирал ладони что есть силы, но всё равно казалось, что кожа слезает с них как при линьке. Чтобы не обрывать разговор на безумии и бреде, Кунц спросил:       — Зайдёте к нам, Гётс?       Дифенбах покачал головой и заправил шарф под плащ, чтобы предстать перед дядей в лучшем виде. Пересеклись у ворот; тётя отвернулась, мама кивнула равнодушно, дядя же смотрел с улыбкой.       — Не ожидал увидеть тебя здесь, — сказал он. — Ты просочился везде, куда только мог.       — Я написал, — соврал Кунц.       — Вижу, вы неплохо поладили, — дядя переменился в лице. — Надеюсь, Гётс, мой племянник не участвует в массовых убийствах и прочих извращениях.       Дифенбах стал оправдываться:       — Я не посмел бы, герр штандартенфюрер…       — Вывезти в лес, избить палкой, перерезать глотки и выпустить по пуле каждому в затылок!       — Мориц, — осекла его тётя, но дядя уже не мог остановиться:       — По какому праву ты стоишь рядом с моим племянником? Ты, видно, запамятовал, ради чего я вытащил тебя из тюрьмы. Он заболтал тебя, Конрад! Ты сделал неправильные выводы.       Дифенбах молчал, однако же в глазах больше не было ни любви, ни уважения. Отвернувшись, Кунц взял его за локоть.       — Гётс, вы хотели рассказать про дело в Аушвице.       Всем назло он проводил Дифенбаха до Вильмерсдорфского фонтана. Наконец стало понятно, зачем дядя отдал его под покровительство ненормального: он должен был убедиться, что, кроме семьи, нет ничего надёжного, спокойного, вечного, но безумие заразно, и кто проводит много времени с больным, сам начинает видеть мир в искажённом свете.       Дифенбах опустил руку в фонтан. Отчего он сделал это, было неясно, но именно этой рукой Дифенбах обнимал Кунца. Их отражения затрепетали на водной глади.       — Да, Конрад, — протянул он, — сколько нового узнаешь о себе, когда оступишься. Я лишь выполняю свою работу — безусловно и добросовестно.       — Вы не должны оправдываться передо мной, — Кунц пожал его ладонь, прощаясь, и стал наблюдать. — Я вам не судья.       Дифенбах улыбнулся глазами. И вытер руку о форменные брюки.       — И всё же я хочу, чтобы ты знал, что я тоже испытываю угрызения совести. Многим пришлось пожертвовать ради НСДАП. Кто-то погиб, кого-то погибли. Правду говорят: «Не делай себе кумира».       — Мой дядя умеет восхищать, хотя пачкает руки, как и все остальные, — намекнул Кунц.       — За исключением того, Конрад, что пачкает чернилами, — рассмеялся Дифенбах сквозь зубы. — Успокой мать. И будь с богом.       На этом они разошлись. Гости проследовали в дом скорбной колонной, и хоть алкоголем и едой можно было накормить целую роту, помянули скудно. Кунц ничего не ел, только пил. Достаточно захмелев, он боролся с наваливающимся сном, пока не закрылась дверь за последним гостем.       — Ты куда? — удивился Зайдель, поймав его у выхода.       — К женщине, — сказал Кунц, заглатывая десять таблеток сразу, и махнул рукой: потом, всё потом.       Детлеф что-то пробубнил под нос, но всё же впустил его внутрь. Фогеля не было, и Кунц устроился на диване, где поплыл куда-то в своих размышлениях. Ревность — сущая чепуха, не стоящая долгих разбирательств! Сегодня фотографий не было ни на столе, ни на кресле, ни тем более за шторкой.       Вернувшись, Фогель ничему не удивился и прошёл за лекарством. К тому времени Кунц успел задремать, и слова полетели вперёд мыслей:       — Я должен сказать кое-что. Я не слукавил, когда назвал себя наркоманом. Сейчас пью метадон вместо морфия. Хотя бы не так плохо, как было раньше.       Фогель сел так близко, что Кунц почувствовал его тепло.       — Отец умер, — горько признался Кунц. — Что делать дальше?       — Не подскажу, — ответил Фогель устало. — На твоём месте я бы не спрашивал совета у мимолётных любовников.       — Обычно два человека спасают друг друга там, где один погибает.       — Тебе никто ничего не должен. Не признаю политкорректности. Люди страдают из-за своей излишней мягкости и попустительства всякой сволочи.       Кунц поцеловал шею под платком, где был шрам. Стоило прислушаться, но пока Кунц мог думать только о его полувставшем естестве. И вдруг он отчётливо почувствовал себя пьяным, и возбуждённым, и свободным от какого бы ни было угнетения — особенно от стыда. Пошлость, — и что! Они вскоре разойдутся!       — Не надо внушать мне цинизм, так же мой дядя внушал сентиментальность, — признался Кунц, запустив руку в брюки Фогеля. — Герман похоронен в Вильмесдорфе, третья линия от церкви.       — Хорошо, — заключил Фогель и стянул с него пиджак. — Теперь раздевайся.       Позже, собираясь домой, Кунц снова зацепился взглядом за портрет на комоде. Неловко было представлять, как Фогель засыпает и просыпается под взглядом брата, а уж от мыслей, что он следит за всем, что происходит в спальной, Кунца разобрал смех.       Фогель выглянул из-за газеты. Ему определённо было хорошо, иначе бы он не остался в постели, а взгляд не был бы поддёрнут пеленой.       — Это ненормально, — сказал Кунц, указывая на фотографию.       — Ты прав, — согласился Фогель. — В этом есть что-то фрейдистское.       Из-под одеяла заманчиво смотрел белый локоть. Кунц потянул газету за уголок, чтобы невзначай прикоснуться к месту, которое так и манило, но увидел в руках Фогеля стих. Он посмел дописать что-то и перечеркнуть. Но это не его таинство, не его исповедь!       — Что ты наделал?! — вспылил Кунц, вырвав лист.       Фогель оскорблённо расправил плечи.       — Не смей грубить мне. Ты не настолько грамотен, как думаешь. Что это, страстный крик подростка? Тебе полезней изучить «Вильгельмштрассе, строевые команды» и лекции о ранних гимнах Георге.       — Не лезь в то, что не понимаешь. Неуч, не закончивший школы! — сказал Кунц сгоряча.       — Пошёл вон.       — Бертхольд…       — Пошёл вон, — повторил Фогель и смерил Кунца таким взглядом, что у него отбило желание что-либо объяснять.       Кунц пожелал всего хорошего и ушёл. Казалось, не нагруби он, и разговор потёк бы по другому руслу, но они же договорились просто делить кровать. Зачем Фогель терзает его?       Детлеф прошёл следом по коридору и придержал дверь.       — Обычно на лице Берта смертная тоска, но вчера он улыбнулся. Ты знаешь, когда он улыбался в последний раз?       Кунц помедлил. Оглянувшись, Детлеф вышел на порог и тихо проронил:       — Он неплохой человек, только очень ранимый и всё принимает на свой счёт.       — Ты же говорил мне не приходить.       — Вы имеете моду пропадать, а мне вытаскивать его из петли. Помощь самому нужна. Ты вроде ласковый, почаще хвали его.       Кунц удивился: Фогель — и в петлю? Он вернулся на лестницу и закурил, чтобы собрать мысли в кучу.       — У вас очень странная семья. Двое мужчин живут вместе, знают друг про друга всё: как, где, с кем спит. Вы правда родственники, или он просто говорит так?       — А говоришь, что не Франке, — бросил Детлеф в точности как Фогель. — Образцовый член партии, герой войны, майор в отставке, и чтоб племянника…       Кунц продолжил смотреть в глаза, и Детлеф сдался:       — Отец, брат, дядя — самому бы сперва разобраться, кто он мне. Я рано потерял отца, он воспитывал меня, хотя был не на много старше. Что вышло, то вышло. Ему не с кем было поделиться.       — Я даже не мог предположить, — признался Кунц. — Но я с вами ненадолго.       — Ну-ну, ненадолго. Отлипай от него ненадолго, а то я не могу дойти до нужника, — многозначительно заключил Детлеф. — А обер-лейтенанта Бринкерхофа жаль. Зима сорок второго?.. Человек он славный, но оказался идейный, и туда ему дорога.       — Это ты командовал соседней ротой, — вспомнил Кунц, поразившись. — Чёрт возьми, я же…       — Заткнись. Не буду вспоминать.       Кунц поблагодарил кивком и пошёл прочь.              Вскоре он пришёл к мысли, что со стихом и правда нужно заканчивать. Следующие недели Кунц прогуливался вокруг ивы, вспоминая, каким он был и как им было хорошо. А хорошо ли? Пьяный угар людей, живших без цели и смысла. Война всё расставила по местам. Свою жизнь нужно выстрадать, и чем больше страданий, тем шире счастье. Кунц прислонялся щекой к коре, слушая таинственное передвижение соков. Оно скрывало в стволе труп бога-отца, от которого пошёл род и которого, чтобы стать самим собой, нужно принять. Строки сложились из самых что ни на есть вопиющих противоречий:              Ich will keine Angst vor dem Tod — und nicht vor dem Leben       Will frei sein, allein sein — und dir trotzdem was geben       Will Exzess ohne Schuld und so Weiß wie das Licht       Und kein Blut und kein Blues, wenn der Tag anbricht       Und wenn ich mal sterbe und ich noch nicht will       Sprich meinen Namen und bin ich dann still       Dann legt mich hinein in den warmen Schoß       Dort draußen im Moos              Закончив со стихом, он заходил к Фогелю как раньше, и первое время всё было так, как они хотели: никто не лез в душу, не пытался её понять, да и было это невозможно. Фогель нарушил тишину первым. Кунц лежал лицом к окну, опасаясь, что гул был вовсе не громом, а звуком приближающийся битвы. Страшнее всего было думать о матери, которую он бросил из-за своей животной сущности и которая переживает его отсутствие каждый раз, как в первый. А Демиан — он стал скулить при нём, словно не узнавал хозяина.       Фогель сказал:       — Тебе хоть есть двадцать? — и положил сигарету на подушку.       — Почти двадцать три, — Кунц достал зажигалку из брюк, перекинутых через спинку кровати, и закурил. Хотелось уйти мыслями далеко в прошлое, а может, и вовсе небывалое. — Бертхольд, скажи… Когда ты был молод, всё это правда разрешалось?       — Не преследовалось, — поправил Фогель.       — И правда были клубы для гомосексуалистов?       — В клубах творился разврат. Интересней были газеты и журналы, «Дружба», например.       Кунц вскочил, чтобы заглянуть в глаза. Белки поблёскивали в случайном свете и иногда — зубы.       — С обнажёнными мужчинами в том числе. Их вырезали и вешали на стены, — ответил Фогель на немой вопрос. — Помню стихи, короткие рассказы. Фильм.       — Про гомосексуалистов? — спросил Кунц, чуть ли не смеясь. — Ты шутишь!       — Всё для того, чтобы создать впечатление, что ты не одинок. Скажу, что НСДАП дала надежду большую, чем любой клуб.       Кунц лёг рядом, снизу вверх наблюдая, как вьются волосы на затылке. В этом — не в наготе — было что-то интимное.       — Мой… не знаю, как сказать, — Кунц приложился к сигарете, вспоминая глаза Кюхлера. — Он до конца верил, что только НСДАП может явиться силой, которая приведёт нас к победе. Он мясник и резал мясо. Партия нужна рабочим или же душевнобольным.       — Значит, он был не сложнее ланцетника.       — Почему «был»?       — На нашем месте неразумно разбрасываться теми, с кем делишь кровать. Следовательно, он умер.       Фраза прозвучала с командирской строгостью и всё же несла печаль в своей сущности. Кунц прижался щекой к руке и почувствовал всепоглощающее тепло. Хотелось верить, что он понравился как человек, а не стал отдушиной.       — Зачем ты жмёшься ко мне? — спросил Фогель.       — Хочу, чтобы приласкали.       И почему сын может гладить свою мать, муж — жену, а мужчины должны быть стойкими и жёсткими друг с другом? Кунц представил мужчину с плакатов, который наглаживает его, шепчет — беспрерывно, горячо! — и почувствовал руку в волосах. Фогель гладил так, словно его вынудили, и всё же в руках был целый мир.       Дома Кунц продолжил думать о нём — чуть красноватые широкие ладони с выступающими костяшками, но не лишённые изящества. И почему так хотелось, чтобы Фогель ласкал следы его мужественности и взрослости? Эти руки словно пробудили из сна, внутри которого он сам не знал, насколько нелеп. Как можно спать с человеком, не желая его целиком? Кунц хотел завладеть его разумом, взять его тело, отдав своё, и в конце концов разозлился на себя. Глупый юнец! Глупый эгоист! Они всё решили! Одна и та же мысль в разных словах — холодных, как штык. И всё же последнее, что он сделает — станет плакаться Фогелю о своём великом несчастье. Кунц решил перетерпеть.       В последнюю встречу он вёл себя равнодушно, а Фогель был грубым и постоянно лез пальцами в рот. Он будто показывал — как тебе такая ласка, теперь посмеешь хамить? Кунц больше не решился зайти. С Кюхлером всё сложилось сразу. Стоило лишь немного потерпеть под Курском — зато лёжа лицом к лицу, наглаженный, целованный, — и они сцепились бы так крепко, что не было бы больше ни войны, ни смерти. Жена, дочь — глупость! Кунц не отдал бы его никому, зная, что любить глубоко и жертвенно позволено лишь раз. На душе было противно ещё неделю.       Весь ноябрь Кунц пропадал в мясной лавке, распродавая товар сперва русской, а потом кому ни попадя за любые деньги. Она как-то прознала об этом и пришла плакаться.       — Герр фон Мельсбах, — завыла она, прижав руки к сердцу. — Такой товар и за такие гроши! Как вам не стыдно?       — Вы отчитываете меня или жалуетесь на то, что пришлось потратиться? — спросил Кунц, не отрываясь от своего занятия. Подвал затопило, второй день он развешивал мясо наверху, с горечью думая, сколько литров уксуса нужно достать, чтобы вывести запах.       Она выбежала на лестницу и загородила проход. Сдержавшись — хотя так хотелось ударить её лощёное сытое лицо! — Кунц взял ящики и толкнул её наверх.       — Герр фон Мельсбах, вы наглец! — крикнула она. — Я это так не оставлю.       — Кому вы угрожаете? — процедил Кунц на русском. — Я племянник Морица Франке, а вы — русская, и правда не на вашей стороне. Вы либо платите, либо уходите.       Она округлила глаза и впилась в меховой воротник, словно Кунц собирался сорвать его. Пока выносили оставшееся мясо, она стояла в стороне, примеряясь с совестью, но в конце концов положила деньги на кассу, попросив три килограмма свинины. Смотря ей вслед, Зайдель многозначительно хмыкнул.       — Была бы лет на десять помоложе.       — Она русская.       — Да хоть чёрт с рогами. Нашёл себе девицу и выпендриваешься?       Кунц поймал на себе грустный взгляд и понял, в чём дело.       — Собрал ранец, — Зайдель нервно закурил. — Не буду у тебя на побегушках. Твой отец был нормальный, и мне нравилось работать с ним, а теперь тоже хочу домой, на север.       Как бы Кунцу ни хотелось стоять рядом, каким бы сильным и уверенным он ни чувствовал себя с Зайделем, на душе стало спокойно. За эти годы они сделали друг для друга так много, что пора остановиться.       — Вернёшься в плаванье? — вспомнил Кунц. — Мышцы быстро вспомнят нагрузку.       — Какое там, — ухмыльнулся Зайдель. — Хочу пожить. Знаешь, а я ведь не жил никогда. С утра до вечера первенства, медали. Школу закончил потому, что получил разряд. Я место в берлинском лагере выиграл.       — А я проиграл.       — А теперь где мы? — Зайдель заглянул в глаза. — Ты — хороший друг, Кунц. Я люблю тебя и никогда не забуду, что ты сделал. Зарою все свои знаки и выпьем. Это просто пустые железки, а мы живые.       Вечером пошли в Luftkuss. Мама уехала к дяде, и Кунц взял Демиана с собой. Фрау Штосс поругалась, но всё же впустила их внутрь, оставив бутылку шнапса на столе. Сквозь мутные окна по левой стене проникал свет, превращая пустые столы в гробы, и всё же Кунц ушёл мыслями и разговором в прошлое. Многое вспомнили, многое забыли. Кунц был уверен, что не вспомнит и половины сегодняшнего дня. Фрау Штосс сказала, что уезжает. Уезжали все, кто мог.       Билеты расхватывали, едва они появлялись в кассе, и на рассвете Зайдель ушёл пешком, пообещав, что напишет. На обратном пути Кунц решил заглянуть в International, но дверь была закрыта и заколочена изнутри. Никто в округе ничего не слышал о Виктории, а они должны знать. Наверное, её уже нет в живых. Люди уходили тихо, как будто выполняли свою прямую обязанность, и хуже всего было понимать, что ничего не менялось.       Заметив свет внутри цветочного магазина, Кунц настойчиво постучался. Открыли, но свежих цветов давно не было, только полузавядшие белые гвоздики с лепестками, тронутыми ржавчиной. Решив, что лучше дурные цветы, чем никакие, Кунц пошёл на кладбище. Посыпался колючий ноябрьский снег, похожий на дождь. Ещё на подходе Кунц увидел на могиле Германа красные розы. Их дарят разве что любовнице или гулящей женщине, и он выбросил цветы в канаву. Герман был так далёк от пошлости!.. Кунц снова подумал, почему его никто никогда не любил? Ваттель, Кюхлер, Фогель — никто из них не смог отказаться, а он — признать.       Возвращение в лагерь не просто ждал — жаждал. Выгладив форму, Кунц сходил за водой, а после унёс в дом последний кусок свинины, чтобы маме было, что есть. Тревога заревела, когда он забивал дверь лавки досками, но голова была занята другим. О деньгах можно забыть! У него остались отцовские накопления, жалкое жалование и дом, который скоро снесёт снарядом.       Над макушкой прокатились слова:       — Ты что здесь возишься? Идём!       Кунц обернулся и от испуга выхватил пистолет. Фогель! Тогда-то он услышал, как отчаянно воют громкоговорители. Отчётливо послышался гул самолёта, идущего на бомбёжку, и Кунц поволок Фогеля в подвал.       Он закурил в углу, Кунц сел рядом, наблюдая, как дети пишут крючки в прописях. Рядом с Фогелем чувства терзали и потрошили его почти вживую. Он привык. Ему нравится тело, глубокие непонятные глаза. Это тоже любовь, но в иной форме — доступной каждому человеку. Это любовь, которую он не мог ни принять, ни простить.       Бомбы разорвались вдалеке, и все разошлись, едва стихло.       Фогель заговорил тихо:       — Почему ты не приходил?       — Если ты пришёл просить билеты — не достану, — отрезал Кунц. — Не могу.       Фогель вскинул брови, значит — надо же! — угадал, но рука погладила по спине, переубеждая.       — Не отдаляйся. Я поступил неразумно, это не поступок взрослого мужчины. Я не гоню тебя из дома, но в следующий раз проявляй уважение.       — Я уважаю тебя, Бертхольд, но грубую силу терпеть не могу, — Кунц скинул руку и поднялся по лестнице, чтобы выглянуть на улицу. — Тебе нужно солдатское уважение? Я не солдат, чёрт возьми… Ты еле стоишь на ногах. Не могу позвать в дом, мама вернётся в любую минуту. Отдохни немного, и пойдём.       — Что может сделать майор-калека, кроме как обивать пороги? — с иронией подметил Фогель. — Неприятно осознавать, что ты стал неликвидом. Ты сильный молодой мужчина. Я боюсь тебя.       Кунц опешил от такой искренности.       — Не смей называть себя неликвидом. Ты даже не знаешь, какую власть имеешь над людьми.       — Знаю, — пресёк его Фогель. — Поверь мне — знаю, но это не отменяет факта. Молодость давно прошла мимо, появились умнее, сильнее и способнее. Теперь приходится умолять, чтобы выделили час.       — Меня умолять не надо, — заявил Кунц. — Я делаю всё от чистого сердца. Будь ты чуточку теплее, я сидел бы у твоей двери как собака. Ты даже не представляешь, как мало мне надо.       — Забавно. В итоге это я сижу у тебя под дверью.       В голосе звучало отчаяние человека, чувствующего свою неспособность понять происходящее, и Кунц поразился. Какими же примитивными понятиями они измеряют человеческие отношения!.. Кунц прикоснулся к плечу, чтобы Фогель почувствовал тепло чужого тела, и вернулся на лестницу.       — Берти-Берти… — прошептал он, наблюдая, как ходят сапоги и туфли. — Нам ли выбирать, с кем быть, когда вокруг творится полное безумие? Руки-ноги есть, и хорошо. Я останусь. Конечно же, останусь.       Ответом была тишина. После обстрела на Вильмерсдорф пеленой опустилось всеобъемлющее облегчение, ощущение наведённого порядка. Кунц наслаждался каждой минутой передышки.       Одёрнув пальто, Фогель сел рядом. Кунц заглянул в его светлые тихие глаза. Не было такого расстояния, на которое они не смогли подобраться друг к другу, но тишина сблизила их больше, чем самое жаркое прикосновение. Их мысли слились воедино. Окончательно разочаровавшемуся, обезумевшему, пристыженному — всё было им.
354 Нравится 153 Отзывы 185 В сборник
Отзывы (17)