ID работы: 11541621

Танатологи

Слэш
NC-17
Завершён
184
Nikto_38 бета
Sonea_7 гамма
AnanasWe_Be гамма
GodScum_0 гамма
Размер:
300 страниц, 24 части
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
184 Нравится 57 Отзывы 108 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
      Начать, пожалуй, стоит с того, что у меня было две тайны. Об одной из них нелегко рассказывать, даже спустя столько лет. Она разрасталась у меня на глазах, стыдная, неконтролируемая и очень опасная, и я понятия не имел, что с ней делать.       А вторая связана с жабами.       Несмотря на видимую внезапность, такие тайны, как у меня, не сваливаются на голову с неба. Они незаметно зреют в глубинах души, и до поры до времени о них невозможно догадаться. Их не осмелишься записать в блокнот, их не упрячешь в сейф. Но когда наконец они вырываются из-под земли, становится ясно: эту гидру вам не победить. Она переросла вас. Она во сто крат сильнее вас. А самое неприятное заключается в том, что вы сами, по сути, ее вскормили. Вы сами ее вырастили. Вы причастны, вы виноваты, на вас лежит вся ответственность. Поздно спохватились.       Десять лет назад я был наивнее. И когда начались все эти события, оказавшиеся фатальными для троих человек, я не знал, во что втягиваюсь. Впрочем, даже если бы у меня была возможность вернуться в прошлое и пережить его заново, год за годом, я бы вряд ли что-то изменил. Разве только по мелочи.       Меня зовут Персиваль. Я уроженец Олд-Роуда (как название виски), штат Оклахома. Это скучный, неторопливый малоэтажный городок, замерший под палящим солнцем пустоши, отрыжки Великих Равнин. Население – шесть тысяч восемьсот двадцать два человека; основан как пункт технического обслуживания железной дороги (потом рядом с нами построили фабрику, куда перекочевали почти все работоспособные жители города). Обычно, когда с вами что-нибудь случается в таком месте – это сразу становится чем-то вроде приключения. И вы поначалу радуетесь ему, предвкушая избавление от естественной для провинции скуки. Читая Стивенсона или Дефо, я поражался тому, какие захватывающие вещи порой происходят с людьми. Сражения с пиратами, поиски утраченных сокровищ, дикие острова… А у нас в городке не было ничего кроме фабрики, железной дороги и закусочной "У Йорге", которая ближе к ночи превращалась в бар. Мухи, жара, влажные подмышки работяг. Под потолком жужжит маленький бесполезный вентилятор.       Я всегда был далек от умиленного патриотизма по отношению к провинции. Потому что – ну за что ее любить? Мусорные свалки, нищета и вытоптанные пустыри — вот что такое провинция. И никакого будущего, что бы там не твердили сенаторы, прея под солнцем в синтетических костюмах. В Олд-Роуде таким, как я, светила маленькая работа, маленькие деньги, маленькое жилье. Все маленькое, замызганное, дешевое. И никаких перемен. На фоне всего этого совсем уж издевательски выглядит тоска по захолустью, иногда встречающаяся у горожан. “Ах, провинция, — думает житель какого-нибудь Чикаго, сидя в своих апартаментах на двадцатом этаже, с модным кожаным диваном и видом на даунтаун, — это уютные коттеджи с милыми заборчиками, цветущие сады, золотистые ретриверы, подстриженные газончики, проселочные дороги и простые добрые люди..." – Черта с два. В провинции нет ничего милого и уютного. Провинция — это отрыжка. Однажды я так и написал в школьном эссе, из-за чего учительница, мисс Келли, влепила первую в моей жизни плохую оценку  — за «непатриотичность». Учительнице хотелось, чтобы я вырос патриотом – «В любом пейзаже можно найти нечто прекрасное, Персиваль. Осмотрись, и ты непременно это увидишь. Созерцание природы будит в человеке поэта…» Но любоваться в Олд-Роуде и правда было нечем. Я жил в дряхлом доме на окраине, покрытой пылью и трещинами из-за бесконечных засух, и от этого дома буквально несло неблагополучием. Окна выходили на соседский дом, еще более запущенный, потому что соседи не то умерли, не то уехали давным-давно. Двор зарос высокой травой, у крыльца валяется искореженный остов велосипеда. Никаких милых заборчиков, никаких клумбочек — только мусор, металлолом и сорняки в человеческий рост (из тех, кто выстоял в засуху, закалился и превратился в монстра). Нельзя заставить человека любоваться мусором, это глупо — я так и написал в эссе.       Вообще, надо сказать, что, как для большой семьи, мы жили совсем неплохо. Уверенно балансировали на краю бедности и помогали тем, кто совсем уж не мог свести концы с концами. Нас было одиннадцать человек: я, мама, бабушка, дядя Сэдрик, дядя Огюст, дядя Мерфи, мои старшие братья Чарльз и Оливер, моя старшая сестра Эдит и младшие – Сэм и Эвелин. И это если не считать двоюродных дядь, теть, и племянников, приезжающих погостить. Когда-то мы держали ферму, причем неплохую, но разорились во времена Великой депрессии и были вынуждены переехать в дом поменьше. Дедушка этого не пережил. А отец ушел на войну, и потом еще долго служил в Италии и был убит местными диверсантами. (Мама до сих пор рассказывает младшим, что он был генералом и всадил нож прямо Гитлеру в горло. Бред, конечно, но я сам в это верил, когда мне было пять. И страшно гордился).       Не смотря на шаткое наше благополучие, приводившее к сплоченности, я почему-то всегда ощущал себя чужим, подкинутым в это уютное гнездышко. Родственники приезжали, уезжали, устраивали семейные праздники, знакомились друг с другом, размножались, умирали. "Нам надо держаться вместе", говорила моя тетя Вайолет, гостившая у нас на Рождество и подарившая мне портфель. Возможно, будь моя родня богатым и влиятельным кланом, им не составило бы труда подчинить себе весь земной шар и создать империю, разделив власть между родственниками.       Свой угол я оборонял, как мог. Но защитить неприкосновенность шкафа и кровати с годами становилось все труднее: они постепенно наводнялись чужими вещами. Дом у нас был маленький, покупать новую мебель мама не хотела, потому что думала, что Чарльз и Оливер вот-вот получат повышение на фабрике, съедут и их угол освободится. Но вместо этого у нас становилось только теснее и теснее. В конце концов на кровать ко мне перекочевал мой младший брат Сэм, а по полу все ближе и ближе подползали матрацы старших братьев, Чарльза и Оливера, и моего дяди Мерфи. Он хрипло булькал и ругался во сне. К тому же, если до сих пор у меня было две сестры, одна из которых уже уехала в свою загадочную взрослую жизнь, то теперь на горизонте забрезжила третья – мама подумывала о том, чтобы приютить племянницу, потому что ее родная мать сильно болела.       Я внутренне протестовал. Порой мне хотелось физически отщепиться от семьи, в которой я, казалось, был совершенно лишним. К тому же, когда живешь в таком соседстве с родней, и слухи беспрепятственно расходятся от матраца к матрацу, как блохи, — скрывать что-либо вдвойне сложней. Ведь большое это дело: унести тайны в пустыню и там сгибаться под их тяжестью в полнейшем одиночестве. А как быть, когда со всех сторон на тебя дышат, и дышат, и дышат нормальные люди?       Сейчас, конечно, можно сказать, что я мало чем от них отличался. Я был тихим, спокойным, относительно послушным ребенком, пил чай с двумя кубиками сахара, любил книжки и шахматы, в целом неплохо учился, ходил в самую обычную школу, которая, подобно конвейеру, принимала в себя человеческие болванки и через двенадцать лет выплевывала нечто посредственное – они шли работать на железную дорогу, или на автозаправку, или, вероятнее всего, — на фабрику, в которую каждый входил молодым и бодрым, а выходил старым и покореженным. Те, кого вообще никуда не брали, слонялись по городу, пропивая пособие.       По вторникам и четвергам я подрабатывал в закусочной Йорге Миллера, веселого пузача с черной шерстью на груди. Ничего, кроме денег на карманные расходы это не давало. Но маме нравилось, что я не вертелся у нее под ногами и не торчал все лето с книжкой на пожарной лестнице заброшенного склада у железной дороги. А Йорге говорил, что я работаю быстрее предыдущих официантов: они записывали все на листочек, а я запоминал. Только один раз ошибся — забыл кетчуп. Но этого все равно никто не заметил.       Йорге меня хвалил. "Смышленый ты парень", повторял он. "Может быть, еще до управляющего у меня дослужишься!" Я улыбался, а про себя думал, что это невыносимо. В целом у Йорге было недурно, но не работать же официантом в маленькой закусочной до конца своих дней. А вариантов получше у меня, похоже, не было, и я попросту не знал, куда себя деть в унылом, замкнутом мирке Олд-Роуда.       Из-за бедности моя семья не могла дать достойное образование ни мне, ни моим братьям и сестрам. Поэтому хорошая работа нам не светила. Если повезет, уедешь. Или устроишься на фабрику. Не повезет – ну, значит... А не везло многим. Племянник Йорге, например, даже школу окончил с трудом. Хотя сам Йорге без конца твердил, что у них пока просто нет денег, но вот когда-нибудь, в один прекрасный день, он отправит племянника в колледж, тот получит диплом, будет работать адвокатом в приличной фирме… Или, например, мой дядя Огюст. Он был очень начитанным, эрудированным человеком. Хорошо знал историю, разбирался в политике. Он, кстати, научил меня играть в шахматы. Но в тридцатых его погубила череда невыгодных вложений; они лишился собственного дома и переехал к нам с одним чемоданом. С тех пор он только и делает, что сидит в деревянном шезлонге на террасе с газетой и предается ностальгии по былым временам. И он, и мама, и бабушка часто заводят разговор о том, что когда-нибудь мы перестанем жить как бедняки, что мы обязательно восстановим ферму, вернем себе прежний дом, выкупим землю… но все это как-то откладывалось до неопределенных времен, и я перестал верить, что это когда-нибудь случится.       Впрочем, иногда проблески удачи все-таки показывались. Мой одноклассник, Пол Кизи, ходячая вычислительная машина, выиграл олимпиаду по математике. Это была ежегодная олимпиада в Нью-Джерси. Пол готовился к ней год. Я помню, как его всей школой провожали в поездку. Как в “Оклахома Ньюспресс” вышла заметка с фотографией, на которой Пол держит приз — внушительный чек, которым он потом воспользовался, чтобы оплатить Йель. Я видел этот университет. Старинные, похожие на замки, корпуса, огненные деревья осенью, гениальные преподаватели, библиотека, похожая на средневековую церковь... Я помню, до сих пор помню, как он вернулся, довольный, гордый, убийственно счастливый. Ему вручили бумагу, воспевавшую его победу – очень красивую, между прочим, бумагу, плотную, кремовую, как дорогая костюмная ткань. Из всего моего класса чего-то подобного добился только Пол. Он мог получить образование. Он мог устроиться на хорошую работу. И все у него было бы прекрасно, он стал бы одним из тех счастливчиков, которые всем рассказывают, как выбрались из глубинки и покорили мир, протоптали дорожку к мечте.       У меня же не было подобных амбиций. Я не обладал никакими талантами. Даже в шахматах я не продвинулся дальше приземленного любительского уровня, да и не горел желанием достигать спортивных вершин. На чужие успехи, как и на чужие провалы, мне было в общем-то наплевать. Но иногда становилось обидно. Особенно когда все увидели, чего добился Пол. До олимпиады его математическая зацикленность считалась чем-то странным, она была как бы частью его очкасто-прыщавой занудности, его все подкалывали и толкали в коридорах. Хотя сейчас я отлично понимаю, что именно так, в неприглядной подростковой одержимости и может проявляться настоящий талант: не благодаря, а вопреки. Поэтому все, когда увидели, куда способен вытащить человекаталант – обзавидовались. И я в том числе. Завидовал я не Йелю и деньгам, которые Пол выиграл, а этому самому таланту. У Пола была какая-то внутренняя искра. Знаете, есть люди, такие все блеклые и невзрачные с виду, еще и душные до жути, но их изнутри как будто воспламеняет идея, пламя одаренности. Вот Пол был таким. Он родился талантливым, и всю жизнь талант в нем рос. А потом еще и вылился в почетную бумажку и крупный чек.       А у меня искры не было. И я думал, что никогда не будет.       В общем, теперь должно быть понятно, что когда на этом безрадостном пустыре жизни у вас появляется тайна — пусть маленькая, страшненькая, неказистенькая — вы лелеете ее, как самый роскошный в мире цветок. Вы ухаживаете за ней, еще не вполне ее понимая; ходите вокруг на цыпочках, затаив дыхание, обносите заборчиком, чтобы никто не затоптал… Но потом что-то идет не так. Вы присматриваетесь к ней, присматриваетесь, с нехорошим предчувствием, пока с ужасом не обнаруживаете, что у вас вырос огромный уродливый паразит, подавивший всю растительность во дворе и простирающий вам навстречу свои ядовитые цветы (для сравнения: самой большой тайной моих одноклассников было курение травки за школьным сараем после уроков). А у меня, напомню, было аж две тайны. Две сиамские близняшки, тянущиеся из одного корня. Я и опомниться не успел, как стал их заложником.       Однажды, вполуха слушая новости по телевизору (тяжеленный шкаф с маленьким экраном и динамическим громкоговорителем), и вполглаза отслеживая движение очереди к уборной, я собирался в школу. Мама очень следила за аккуратностью нашего внешнего вида – он должен был способствовать благоприятному впечатлению от нашей семьи (как будто это мешало мне болтать с одноклассниками об обносках, клопах и кадиллаках, которые мы себе купим, если разбогатеем). В то злосчастное утро я напяливал куртку, свежие, хоть и дырявые, носки. И уже почти натянул ботинки, как вдруг уткнулся пальцами ноги во что-то неожиданно мягкое. В ботинке. Я с подозрением заглянул в этот ботинок — из него невыносимо воняло.       Я отпрянул. — Ма-а-ам!       Чистый носок был испачкан. Это еще ладно — можно поменять. Но идти в грязных и вонючих ботинках в школу я был не готов. (И, к тому же, это не способствовало благоприятному впечатлению от нашей семьи). — Чего? — мама стояла на кухне и разговаривала с дядей Огюстом, на минутку отвлекшись от готовки. — Кто-то нагадил в мой ботинок!       В комнате раздался гогот. — Не выдумывай, Перси. Кто бы мог нагадить в твой ботинок? — ответила мама, но все-таки вытерла руки о передник и подошла, чтобы восстановить справедливость. Увидев ботинок, она нахмурилась: — Действительно... — А потом загромыхала на весь дом: — Кто нагадил в ботинок Персиваля? Признавайтесь, шутники!       По правде говоря, шутника могло и не оказаться под рукой — младшие уже ушли в школу. Вполне возможно, что первым смылся именно дерьмовик-тихушник.       Но мама, будучи женщиной практичной, сказала: — Погоди пару минут, я найду тебе старые кроссовки Мерфи. Сними пока носки, — и ушла. А я на одной ноге поковылял к уборной. Кстати, то был единственный раз, когда меня пропустили без очереди. Я нес перед собой загаженную ступню, как тело раненного в бою друга, и все расступались передо мной, провожая сочувственными взглядами.       Пока я отчистил и помыл ногу, пока нашел новые носки, стало ясно, что в школу мне уже не успеть. А значит — можно не торопиться. Обычно, когда я уходил, по телевизору показывали детские мультики, вроде Багза Банни. Но теперь, в силу чудесного стечения обстоятельств, я застал начало передачи, которую крутили после мультиков. Мне редко удавалось на нее попасть, да и ничего интересного там не было. Шуточные интервью со всякими знаменитостями, где ведущий, пусть и в довольно безобидной манере, тщился вывести гостей на чистую воду, разных там эстрадных певцов или кинозвезд. Он задавал им наводящие вопросы, выпытывал подробности, льстил, хитрыми приемчиками вынуждая гостя рассказать скандальные подробности своей личной жизни – кто кому изменял, кто кого пытался отравить, кто подкинул незаконнорожденного ребенка соседям, – и в конце концов оказывалось, что гость сам себя опозорил, а ведущий сидит, как ни в чем не бывало, и то простодушно смеется, то осуждающе цокает языком – “это же надо, какой конфуз!” Словом, все это было таким скучным и бесполезным, что уж лучше сидеть на уроках. И читать книжку под партой.       Но в тот день случилось иначе.       Телевизор, слепо мигавший в углу комнаты, пытался передавать картинку. Из него вырывался визжащий звук, словно из истязаемого детьми животного. Дядя Седрик подкручивал что-то в корпусе, пытаясь починить, – но как только налаживался звук, пропадала картинка, а как только появлялась картинка, пропадал звук. Перед экраном на полу и на стульях расположились мой брат Оливер (он работал на фабрике во вторую смену), бабушка и уснувший после завтрака дядя Мерфи.       Я натягивал чистый носок.       Заставка передачи — пританцовывающая на лестнице тень с цилиндром и тросточкой, которая в конце концов оказывается ведущим в светлом костюме и очках с толстенной роговой оправой, игриво уставившимся в камеру, точно комик из фильмов, где все время кто-то падает. Меня безумно раздражал этот тип. Но я, расслабившийся из-за того, что в школу можно не спешить, продолжал смотреть. После заставки и рекламы «Кэмэла» в кадре появился заполненный людьми зал и этот самый ведущий. — Добрый день, дорогие телезрители! – (Восторженные аплодисменты). – Спасибо, большое спасибо! Надеюсь, вы удобно устроились в своем кресле или на диване, потому что впереди нас ждет очередной занимательный разговор. Особенно он будет интересен для тех, чьи дети, внуки, кузены или племянники собираются получать образование в этом году. Давайте познакомимся с нашим новым гостем. Сегодня у нас в студии прелюбопытнейшая личность. Вы ни за что не догадаетесь, кто это! Может быть, известный музыкант? Или восходящая звезда кинематографа? Может быть, светило высокой моды? А вот и нет, не угадали! Сегодня к нам пожаловал настоящий ученый, занимающийся весьма тонкими и сложными материями, я бы даже сказал, пугающими, профессор Карл Густав Эйсен! — (Снова аплодисменты). — Прошу любить и жаловать!       Я замер и навострил уши.       Камера медленно поплыла к низкому креслу, на котором, точно на троне, восседал очень высокий, сухой и узкий, как скульптура Джакометти, человек, разительно не похожий на обычных гостей телепередачи. У него были длинные руки, ноги, вытянутая шея, узловатые птичьи пальцы и тонкие черты лица, несущие в себе такую мощь и великолепие, что казалось, будто целые поколения стоят за этой мрачной, породистой красотой. Его строгий, но в то же время по-северному отстраненный взгляд впивался через объектив в разинувшего рот перед экраном зрителя.       Кадр был выставлен великолепно.       Человек в кресле был похож на пересушенный тотем какой-то демонической птицы, но я почему-то сразу понял, что это заслуга не гримеров и даже не операторов. Подделку всегда заметно. А это… знаете, есть такие люди, которые вроде еще ничего не сделали, ни слова не сказали, они только-только появились перед вами, но уже вселяют ужас, иррациональный, безотчетный страх, — и в то же время необратимо очаровывают. — Добро пожаловать, профессор! — жизнерадостно завопил ведущий. — Здравствуйте.       Как только я услышал его голос, очень ровный, уверенный, — восторг и трепет ударили мне в голову. До сих пор отчетливо помню это чувство: я как будто предстал перед божеством. А оно взирало на меня, огромное, невообразимо сильное, вечное, и я не заметил, как оказался скован по рукам и ногам. — Вот, держи, — на пороге появилась мама. — Итак, леди и джентльмены, сегодня мы поговорим о недавнем скандале... — ... я не нашла кроссовки Мерфи, тебе придется идти в сандалиях. Вот, возьми эти.       Я был не в силах даже посмотреть на нее. — …Но давайте начнем издалека. Профессор, вы философ. О вас часто говорят, что вы заняты какими-то пустыми умствованиями, далекими от реальности. Как вы считаете, это так?       Профессор описал взглядом дугу, поджал губы, как будто согласившись, и чуть склонил голову набок. — Это распространенное заблуждение. Философии больше двух тысяч лет. Если бы она была пустым умствованием, далеки от реальности, человечество бы давно это заметило. Как писал один мой коллега, философские идеи, взращенные в тишине кабинета, способны разрушить цивилизацию [1]. — То есть, на работе вы занимаетесь тем, что размышляете, как бы разрушить нашу цивилизацию?       По лицу профессора пробежала тень улыбки. А я непроизвольно вздрогнул. — Мне позволят сказать "нет"?       В зале рассмеялись.       Камера подъехала еще ближе, обогнула ведущего и наплыла на профессора. Его лицо — узкое, четкое, исполненное внутреннего достоинства, производило впечатление именно божества. Но не такого, которому молилась моя бабушка. А какого-то темного. Холодного. Такого, которому хочется поклоняться, даже зная заранее, что это нелегко. – Тогда расскажите нам поподробнее, в чем заключается ваша работа.       Профессор выдержал паузу, вытянул шею — спинка кресла едва доходила ему до лопаток — и сказал совершенно спокойно: — Я занимаюсь философским исследованием смерти. Моя специализация актуальна постольку, поскольку на планете существует жизнь. Потому что нет такой жизни, которая не заканчивалась бы смертью. Это естественно. Человеку свойственно искать истину, свойственно пытаться мыслить, и его не устраивают готовые, я бы даже сказал, полуфабрикатные объяснения таких сложных феноменов. Ведь, посудите сами, у нас нет ни одного удовлетворительного объяснения смерти, нет даже достойной метафоры. “Чернота". "Небытие". “Вечный сон”. Или, напротив, так называемый "загробный мир". Это все проходит сквозь разум, не оставляя в нем ни единого следа. Более того, смерть, это нечто, что пугает не само по себе, а как что-то, что рано или поздно ждет каждого из нас. А к страху мы чрезвычайно чувствительны. Как, например, это было у дре... — Надевай, — передо мной на пол что-то упало. — ... и постольку, поскольку нас интересует жизнь — постольку же нас интересует смерть. — Бр-р! У меня мурашки по коже, — ведущий смотрел на профессора с глуповатой улыбкой. — Все это, признаться, наводит оторопь. А скажите, вам самому не страшно углубляться в столь, кхем, неоднозначный для всех нас предмет? — Обувайся, опаздываешь!       Профессор что-то сказал — я пропустил, что именно — и все засмеялись. — Но ваша докторская диссертация была о бессмертии? — Да. — Откуда же такой интерес к противоположному? Сначала вы, получается, занимались бессмертием, а потом переключились на, собственно... — Перси!       Я был прикован к экрану и не мог оторваться. И, кажется, даже перестал моргать. И дышать. — Мой научный руководитель занимался иммортологией. Теорией бессмертия. Собственно, он и сейчас ею занимается. Это смежное направление, поэтому то, о чем вы говорите, не было крутым разворотом — мы с Ноэлем Винтерхальтером изучаем одно и то же, только в разных плоскостях.       Мягкий, успокаивающий тон. — О, да, – ведущий нервно перебирал в руках бумаги, – профессор Винтерхальтер, как мы знаем, — ваш непосредственный босс, верно? Я слышал, что это он уговорил вас прийти к нам… — Перси!       Я принялся нащупывать перед собой сандалии, все еще не отрываясь от экрана. К тому моменту в моей голове уже включился маленький магнитофончик, реагирующий на все интересное, и записывал сплошным полотном услышанное и увиденное. Я запомнил передачу единой последовательностью, каждый звук и каждую смену кадра, и до сих пор считаю эту воображаемую пленку едва ли не самым ценным, что у меня есть. Я как будто видел гораздо больше, и не совсем то, что хотели показать телевизионщики. — Итак, вернемся к новости, благодаря которой вы попали во все газеты. Наших зрителей настораживает ваша, гхм, радикальная позиция в отношении образования, — продолжал ведущий. — Признайтесь, вы перегнули палку? — Ты же совсем опоздаешь! — Вообще я не сторонник радикальных взглядов, — ответил профессор. — Но я считаю себя вправе делать заявления и от лица колледжа, и от себя лично, потому что в этом случае наши интересы совпадают. — То есть, вы считаете, что любое резкое высказывание в таком случае оправдано? — Не совсем так. — Хорошо, давайте возьмем ваши слова, наделавшие столько шуму. Напомню нашим зрителям, что в своей вступительной речи, опубликованной в «Ньюсуик», вы заявили, что колледжу не нужны студенты. Разве это было не опрометчиво? — Я сказал, – терпеливо поправил профессор, – что к науке не стоит приближаться студентам, которые не собираются ей служить, потому что это пустая трата времени. Их и моя. Если вступительная речь вообще способна принести какую-то пользу, то пусть она объяснит хотя бы то, с кем я намерен иметь дело, а с кем не намерен. Только и всего.       Из зала полетели отдельные выкрики. Ведущий поднял лицо в камеру, быстро улыбнулся и приосанился: — Хорошо, тогда – пару слов о вашей работе. — (Он заглянул в свои бумаги). — Все мы видим, что космические технологии сейчас развиваются с запредельной скоростью. Машины! Самолеты! Физика несется вперед, медицина шагнула буквально в новую эру. А что насчет вашей науки, профессор? Чем она может похвастаться? Каковы последние тенденции?       Я так и просидел до конца передачи. С наполовину натянутыми носками и выпученными глазами, обнимая правую ступню. А маленький магнитофончик все писал и писал. Где-то рядом ходила мама и причитала. Когда по экрану поплыли титры, мне хотелось вскочить и поднять их, как занавес, слишком рано опустившийся. Это была передача о профессоре Эйсене. О прекрасном и загадочном существе. В нем было что-то такое, что создавало шоу без малейшего участия ведущего. Ценное само по себе. Это был человек, сидевший в низком кресле и окутанный черной магией. Знаете, такое бывает, когда встречаешь талантливых артистов или психопатов. В них сидит демон, который дарит им не только пугающую наружность, но и что-то еще, чего у обычных людей нет и никогда не будет. Какую-то потустороннюю харизму. Она читается в них, как тайное знание. Интригующее, аномально притягательное, мистическое.       Когда закончились титры, я мысленно повторил все от начала и до конца. Слова профессора оседали в моем сознании легко и быстро, как новая, страшная истина, которая давно меня поджидала. И пока она не ослепила меня прожектором, а потом хорошенько не огрела им же по голове, я отказывался даже приближаться к ней. Но стоило ей прорваться, как она замаячила передо мной, загородив все остальное, и никуда от нее не деться. Я словно бы вышел на улицу – и увидел  во дворе эту гидру. Господи боже мой.       То утро перед телевизором стало одним из самых ценных моих воспоминаний. Где бы я сейчас был, и каким бы я был, если бы не роковая случайность? Если бы не загаженный ботинок, я бы вовремя ушел в школу, не увидел бы ту передачу, и все сложилось бы иначе. Вырос бы в подобие своих братьев и дядь, работал бы на фабрике, смирно читал бы «Оклахома Ньюспресс» и играл бы в шахматы с соседями на террасе, женился бы на девчонке из хорошей семьи и возил бы детей в Оклахома-Сити на шоу с Микки-Маусом по выходным. И заветная нормальная жизнь, теплая и предсказуемая, распахнула бы мне свои объятия. В кино часто бывает, что герой, в конце концов оказывающийся за решеткой, воет, что, будь у него возможность, он вернулся бы в прошлое и все изменил, перерезал бы череду случайностей, которая довела его до тюрьмы. Но знаете, даже не смотря на все мучения, свалившиеся на меня за последующие десять лет, я бы не хотел прожить их как-то иначе. И если с тех пор что-то и поменялось, так это мое отношение к ним.              Разумеется, я решил делать вид, что ничего не произошло. Хотя получалось не очень. Я стал хуже учиться. Болтовня с одноклассниками на переменах, и раньше не особо меня интересовавшая, начала раздражать. Тем более, что по-настоящему я ни с кем не дружил. Иногда мне удавалось отвлечься на "Хижину дяди Тома" – переплет удобно раскладывался на коленях, а шрифт был крупным, и я умудрялся тайно катапультироваться в чтение на весь урок французского. Но и от самой "Хижины" я отвлекался – мысли, как мыши, разбегались по норам, и не получалось ни на чем сосредоточиться. Работа стала необычно долгой и тошной, и вообще все было таким далеким и не важным, что почти не достойным внимания.       Но не надо думать, что я вот так взял и поддался очевидно пагубным наклонностям. Я даже не сразу в них поверил. А, поверив, сопротивлялся, как мог. Я надеялся, что если срочно что-то предпринять, меня отпустит. Я даже пригласил на свидание Оливию из другого класса. В основном с целью самолечения. Мы не были знакомы раньше, и до меня долетали лишь слухи о ней – и только о том, что она никому не отказывает. Иной раз меня бы это смутило, но, когда дело касается спасения жизни, не слишком-то разумно крутить носом. Да и в целом мне было все равно, кто вернет мне душевный покой – хоть двоечница из другого класса, хоть престарелая блудница.       Мы пошли гулять по пустоши. Не самое романтичное место, но ничего лучше я не придумал. Оливия была маленькой, пухленькой хохотушкой, довольно милой, вопреки всему, что о ней болтали. У нее были пшеничного цвета волосы и красноватая от загара кожа. Оливия смеялась в ответ на мои вялые попытки шутить (хочется верить, что смеялась не надо мной). Она отфутболивала туфелькой консервные банки, которые я поддевал носком ботинка из ближайшей мусорной кучи. Настроение было припаршивейшее, но я держался.       Солнце быстро нагрело нам головы, воздух накалился, мы дышали поднимавшейся из-под ног пылью. Было крайне неловко. Мысли о том, что прямо сейчас, шагая по пустырю, я на самом деле шагаю по дорожке в свой собственный ад, вечный, унылый и беспросветный, не отпускали. Может, все дело в том, что сама пустошь была гнетущей – лет сто назад здесь грабили дилижансы, а сейчас все завалено железяками. Но когда мы отошли довольно далеко, и Оливия, оглянувшись, деловито положила мою руку себе на грудь, мне вдруг стало так тоскливо, что хотелось уткнуться ей в плечо и зарыдать. (Но для того, чтобы достать лбом до ее плеча, мне пришлось бы сильно скрючиться). Оливия, должно быть, это заметила. Она глядела на меня сначала ласково, потом непонимающе, потом расстроенно, потом сердито, даже начала лепетать что-то обидное, так что я принялся поспешно извиняться и заверять ее, что в жизни не видал ничего лучше ее груди (хотя на самом деле грудь была довольно пресной). Когда Оливия, выслушав это все, перестала дуться, я предложил мирно пройтись до конца тропинки. И мы прошлись. А потом сели на куске огромной трубы, согнув спины. Я рассказывал о приключенческих романах, которые читал, о "Хижине дяди Тома", о своей сестре Эдит, которая только в прошлом году уехала, но уже шлет выпендрежные открытки с видами роскошных особняков и водопадов, о дяде Мерфи, который верит всему, что говорят по радио и убежден, что нас вот-вот раздавит комета, которая угодит именно в наш двор, и обо всякой чепухе, которой я мог поделиться разве что с Тобби. Оливия слушала с лицом доброй щекастенькой феи (меня это подкупило, и я немного расслабился). А потом ни с того ни с сего выдала: "Знаешь, ты такой серьезный и задумчивый. Я думала, это потому, что ты умный. Но ты, оказывается, просто голубой".       Я оскорбился, вскочил, наговорил ей гадостей и ушел.       Но на этом моя борьба не закончилась. Вскоре после неудачного свидания я копался в бабушкиных газетных залежах – искал что-то о профессоре. Тогда я еще уговаривал себя, что, стоит мне найти достаточно разоблачительных статеек – и все пройдет. Похожая история случилась с нашим учителем математики, которого сначала все обожали, а потом вскрылось, что от него забеременела старшеклассница, когда он работал в Финиксе. Как только об этом узнали, вой поднялся на всю школу. Некогда безупречная репутация была попрана. Не знаю даже, что возмутило олд-роудцев больше: то, что девочка забеременела от учителя, или то, что этот факт от них тщательно скрывался. Короче говоря, закончилось все позорным изгнанием. Директор разразился пламенной речью, математик был уволен и уехал из штата.       Но в моем случае все было не так просто. Профессор был не тем персонажем, о котором регулярно пишет захолустная пресса. А, даже если бы мне удалось отыскать какую-то чернушную заметку о нем – разве я бы поверил? Если бы вдруг мне в руки попало какое-нибудь журналистское расследование, с уликами, с обвинениями, пафосом торжествующего правосудия? Поверил бы я тогда?       Как-то в субботу, перекапывая горы макулатуры, хранившейся у нас дома, я наткнулся на тоненькую газетенку со всякими советами. Вроде "как мариновать грибы", или "свяжите своими руками плетенку для мебели". Иногда это были советы, напечатанные редакцией в ответ на письма читателей. Бабушка почитывала такое, и вроде даже сама им писала. И вот, среди скучных домохозяйственных инструкций я наткнулся вопрос от читательницы: "Что делать, если мой внук не интересуется девушками?" Прочтя заголовок, я внутренне обмер, но потом проверил дату выпуска и убедился, что возраст газетенки чуть ли не равен моему собственному, и вряд ли он касался меня, даже если его действительно прислала моя бабушка. Редакция, кстати, дала очень любопытный совет по этому поводу: "Дорогая читательница! Мы понимаем ваши переживания. В наше время подобные опасения не редки и не лишены оснований. Но не отчаивайтесь, все поправимо. Есть средство, надежно работающее в таких случаях, как ваш: найдите в ночь с двадцатого на двадцать первое число двух спаривающихся желтых божьих коровок, поймайте их и прошепчите... (ниже – текст заклинания). Этот старинный рецепт уже не раз показал свою эффективность..." Я посмеялся, представив себе эту сцену: бабушка встает посреди ночи, идет на улицу ловить каких-то жуков, создавать для них интимную обстановку, нашептывать над ними какую-то белиберду…       На этих коротеньких смешках мое веселье заканчивалось, потому что ситуация вырисовывалась в целом жуткая. Пока я носил мысли о профессоре в своей голове, опасаться вроде было нечего. Но порой мне начинало казаться, что они, эти мысли, становятся заметны окружающим. ”Что с тобой не так?" – спросил меня однажды Тобби. "Ничего", – ответил я, внутренне запаниковав. – "Ты продуваешь третью партию за день. Это на тебя не похоже". Обычно я играл гораздо лучше Тобби. Но с того утра, как я случайно посмотрел шоу с профессором, шахматы тоже просели.       Все это как будто сулило неотвратимое падение – если отвлечься и посмотреть на себя со стороны. Я катился по наклонной. Если быть до конца честным, или сильно невезучим, то можно было бы отправиться или в психиатрическую больницу, из которой, как известно, не возвращаются. Или, если занесет слишком далеко, – в тюрьму. (Хотя это, пожалуй, вряд ли – начитавшись книжек о героях, я свято верил, что лучше погибнуть в бою за свободу, чем потерять ее и видеть небо сквозь решетку, не важно, будь то больница или тюрьма). Поэтому, пока мои одноклассники дразнили девочек и спорили, кого сегодня отправить за пивом, я метался от стенки к стенке, боясь, что меня разоблачат, что все догадаются, начнут допрашивать. Стоило какой-нибудь продавщице в магазине косо на меня посмотреть – и воображение уже рисовало врывающегося к нам домой полицейского с наручниками и врача со шприцем наперевес, готовых "взяться за меня как следует". Я слышал о таких случаях. Когда, например, очередной политик скомпрометировал себя, и вся его карьера пошла под откос. "Всем известный господин такой-то был уличен в порочной связи с господином таким-то". Позор на весь мир. У господина такого-то проблемы. Господина такого-то упекли в психушку и обкололи дрянью. Они думают – они верят – что уколами вытравят из него всю грязь. А потом он стреляет себе в висок, понимая, что нормальная жизнь у него не получится. И это потом еще назовут "легко отделался", или "осознал свою ошибку", или "раскаялся во грехе". Потому что другой господин, в порочной связи с которым заметили первого, сидит в тюрьме. Он шишка не настолько известная, с ним возиться незачем. Пусть лучше мешки шьет или железные дороги строит, как пленный солдат. Может, хоть так выйдет из него этот срам.       От подобных историй я внутренне содрогался. "Они все плохо заканчивают", – писали в газетах. "Они все плохо заканчивают, они грязны и отвратительны, скорей бы земля от них избавилась". Все именно так и думали. Я сам так думал, сколько себя помню! Поэтому, внезапно очутившись по ту сторону баррикад, я поклялся молчать до последнего, и даже был бы благодарен тому, кто зашьет мне рот, чтобы я ненароком себя не выдал.       Но иногда мне попадались статейки, вроде "Парадоксальное наследие гениального поэта", в которых, пусть и вскользь, упоминалось, что поэт этот был замечен в чем-то таком. И ему – к моему негодованию – все прощали! Талант превращался в индульгенцию, с гения снимались все обвинения. Он мог быть разным, этот андеграундный поэт. Он мог перебирать со спиртным и дебоширить. Он мог оскорблять государственных деятелей. Он мог... да почти что угодно. Если его поэзию хоть в каких-нибудь кругах признали, то эта пикантная биографическая особенность остается именно пикантной особенностью. Не смертным грехом и не преступлением, за которое нужно понести наказание. А всего лишь... в общем, ему прощали.       Но чтобы заслужить прощение, нужно быть гением. Звездой. А я был всего лишь молчаливым, угрюмым неудачником, у которого во дворе вырос колючий цветок, питающийся человечиной.       В маленьких городках с такими тайнами дела обстоят еще хуже, чем в крупных. Тут от вас отказываются родители, даже если вы просто объявляете себя андеграундным поэтом. Или начинаете писать откровенные картины. Кому нужны картины, когда дома есть нечего? Хочешь поглазеть на голых женщин – подглядывай за девчонками в школьной раздевалке, как все нормальные люди.       Я исподтишка пытался поставить себя на место обвиняемых. В конце концов, их судили за что-то совсем уж отвратительное, и нужно было совсем уж опуститься, чтобы уподобиться им. Так что я был твердо уверен, что скорее сгнию в подполье, чем стану таким, как эти андеграундные поэты. В голове не укладывалось, что когда-нибудь я могу – даже гипотетически – оказаться рядом с ними. Ни за что. У меня был свой мир, тоже, конечно, мерзкий и аномальный, но ведь не настолько. В нем царило одиночество, болотное, вакуумное одиночество и тоска. (Может быть, оно-то и спасало меня от всякой гадости). Я послушно отбывал заточение, благоговейно поднимая голову к небесам, – и в моем благоговении не было ничего грязного. Мне казалось, что если я запру себя в подполье, то вполне смогу остаться порядочным человеком. И уже не так угрожающе нависают лица присяжных, гневно плюющихся, и уже не так свирепо судья колотит молоточком по деревянной подставке, присуждая мне высшую меру.       Оглядываясь на те времена сейчас, могу сказать, что помыслы мои были достаточно невинными. (Во всяком случае, большую часть времени). Я был запуган, и так грыз себя целыми днями, что почти выгрызал – с мясом, как положено, – всякую опасную мысль, все, что вызывало у меня отвращение. Кровью смывал с себя вероятный позор, как завещали книжки про героев, ежедневно обчекрыживал секатором подгнивающие ветки своих тайн, и следил, чтобы этот ядовитый колючий цветок не вырос выше дома и не начал выглядывать на улицу из-за крыши.       Ночами мне приходилось особенно туго. Когда голоса в доме замолкали и все разбредались по насестам, я как никогда остро чувствовал, что вокруг меня – ад. Бескрайнее черное болото, отверженность, чернота плещется вокруг кровати, как океан вокруг шлюпки. Страхи со всех сторон подкрадывались ко мне, норовя вцепиться в горло. До сих пор затрудняюсь определить, чего именно я боялся. Себя?  Других людей? Потому что профессор был для меня кем угодно, только не человеком. Он вообще был чем-то неопределенным. Красотой, которую нельзя трогать. И я не трогал. Даже в мечтах. Это было бы слишком, это означало бы переступить через божественное, смять его, испачкать. Я повиновался расстоянию, неприкосновенному, как закон, и покорно тонул в своем болоте.       Но вот что любопытно. Сквозь всю эту тоску, какой бы беспросветной она ни представлялась, со временем начало проступать что-то другое. В этих мрачных краях, куда я сослал себя навеки, сквозь мглу пробивался свет, подними голову – и увидишь. И от этого во мне просыпался какой-то необъяснимый, не слишком даже приличный восторг. До сих пор не знаю, откуда он взялся. На болотах ада радость не водится. Но мне почему-то легчало. Стоило посмотреть вверх, увидеть, как на мою несчастную голову проливается свет, пусть его даже совсем немного, как тяжесть постепенно с меня сползала. Профессор был богом, безнадежно далеким. Но он был. Где-то там. Он существовал, а я глядел на него снизу вверх, в недосягаемую высь. В конце концов это стало таким естественным и… невинным, что ли, что я даже воспрял духом. И в темнейших глубинах, оказывается, можно жить. Вам все-таки выпадает немного радости и немного восторга, чтобы вы не убивали себя. Так что со временем я даже начал потихоньку окучивать этот странный потайной садик.       После судьбоносного дня с телепередачей я принялся судорожно искать все, что было связано с профессором. Первой зацепкой была речь, упомянутая болваном-ведущим. Ее публиковали в “Ньюсуик”, на предпоследней странице. После репортажей из Китая и военных самолетов. Фотография с профессором, стоявшим на помосте у микрофона. И заголовок: "Возмутительная речь преподавателя перед молодежью: студенты больше не нужны".       Я читал, подолгу пережевывая каждое предложение. "К науке не стоит приближаться студентам, которые не собираются ей служить, которые не созданы для нее". Эти слова были обращены ко мне. Я чувствовал, что они обращены ко мне. И, произнося их, профессор смотрит прямо мне в глаза. У меня, как и у тысяч других бездарных невежд, не было права у него учиться. Будем реалистами: бедные провинциалы, дети иммигрантов и разорившихся фермеров редко становятся успешными, это сказки. (А я вообще сорвал джекпот, потому что был одновременно бедным провинциалом и ребенком иммигрантов, потерявших ферму). Может, кому-то и удается взрастить в себе талант, как, например, Полу Кизи. Ну так Пол Кизи на весь класс – один, и он – гений. А что делать всем остальным?       "К науке не стоит приближаться студентам, которые не собираются ей служить, которые не созданы для нее". Конечно, я не был создан для науки. За всю свою жизнь я не прыгнул выше закусочной у Йорге. Из всех предметов в школе мне нравилась разве что литература. Ну и чуть-чуть история (но учитель у нас был принеприятнейший – мистер Прингл, медлительный жирный тип с вялым взглядом сквозь очки, носивший засаленный серый свитер, пуговицы которого грозили вот-вот лопнуть на многоступенчатом пузе; весь педагогический метод мистера Прингла заключался в сонном шамканье над книжкой со скоростью пять слов в минуту и внезапными вопросами классу – те должны были по команде оттарабанить дату важного события, правящую династию, еще какую-нибудь ерунду). О философии я вообще ничего не знал – кроме того, что ею дядя Мерфи иногда называл туманные рассуждения дяди Огюста. “Сворачивай эту филосовщину, Огги. Тошнит уже”. Короче говоря, между моим миром и миром профессора не было ничего общего. Я не мог бы дотянуться до него, как бы мне того ни хотелось. За любой попыткой вырваться неизбежно следует разочарование. Это подтверждал опыт моих родственников, которые уезжали в Денвер или Финикс, с полными чемоданами чаяний, а потом писали слезные письма, как им тяжело, как они не могут найти нормальную работу, как им не хотят сдавать жилье, и не могли бы мы выслать им немного денег на первое время... Обыкновенное провинциальное существование казалось непреложным, как родовое проклятие. Гиблое место, и ни внутри его, ни за его пределами я был никому не нужен. Вот в чем суть.       ***       После обеда Олд-Роуд погружался в ленивое потягивание остатков рабочего дня. Домохозяйки выходили с детьми в смешных колясках, чем-то напоминавших крошечные автомобильчики. На заправке стояли, привалившись боком к колонке, усатые дядьки в провонявших бензином костюмах и цедили колу из запотевших бутылок. Вокруг школы все гудело, носилось и поднимало пыль. Два полузасохших вяза у крыльца засыпали школьный двор обглоданными ржавчиной листьями.       Целый день я слонялся по улицам, то и дело разворачивая газету и перечитывая заметку.       "Взрослая жизнь не подразумевает комфорта и лояльности, к которым вы все привыкли с пеленок. И вы должны понимать, что каждый из вас может и должен приносить пользу тем, для чего он предназначен. Вы знаете, я преподаватель. На мой курс ежегодно ломятся десятки молодых людей, которые, мягко говоря, имеют опосредованное отношение к тому, чему собираются учиться. И мне хотелось бы, чтобы это досадное явление с помощью осмысления нами границ наших возможностей сошло на нет. Мало иметь средства – нужно иметь еще и ум, и талант, и инстинкт первооткрывателя, и работоспособность. А в моей отрасли – еще и храбрость. Нужно прикладывать нечеловеческие усилия, чтобы стать человеком и дотянуться до того почетного звания, на которое вы претендуете. И вы заблуждаетесь, полагая, что купить блестящее будущее в науке можно за деньги. Что можно научиться мыслить, слепо следуя программе. Что можно сдать экзамен, просто вызубрив наизусть методичку. Я утверждаю: к науке не стоит приближаться студентам, которые не собираются ей служить. Поэтому всех, кто сегодня явился сюда не по призванию, я настоятельно попрошу покинуть..."       Пытаясь как-то заглушить гнетущее предчувствие собственной испорченности, я продолжал искать. Все, что можно было. В городской библиотеке, построенной недавно во время предвыборной кампании какого-то политика, я нашел учебник по философии Ашхейма и Гудмана, изданный тридцать лет назад. Он был единственным, что удалось отыскать на эту тему. И передняя половинка обложки была выдрана.       Маниакально боясь разоблачения, я осыпал библиотекаршу комплиментами — она видела меня впервые. Представился Полом Кизи, вписал в карточку адрес Пола Кизи. Удивился, как до сих пор сам Пол Кизи не добрался до городской библиотеки — там было гораздо больше книг, чем в школьной (и там было продолжение “Сказания о Джонатане-завоевателе”, четыре первых части которого я зачитал до дыр).       Вероятно, мое отчаяние к тому времени значительно вытеснило собой здравомыслие. Потому что я решил не возвращать учебник, понимая, что попаду в черный список и мой первый визит в библиотеку станет последним. (Хотя, на самом деле, вряд ли пропажу заметили бы – учебник был настолько непопулярен, в карточке на задней обложке не было ни одной записи, кроме моей – точнее, кроме украденной фамилии Пола). Чудо, что он вообще оказался в Олд-Роуде, малонаселенном и нечитающем городке. А отсутствие передней половинки обложки было очень кстати — дома никто не узнал, чем таким я порчу зрение за обедом и ужином, отвечая на все мамины вопросы только "угу", "ага" или "м-м-м". Ел я плохо. Не лезло. Дома врал, что поел в школе. В школе говорил, что наелся дома.       Со стороны, наверное, могло настораживать, что я так долго читаю одну и ту же книгу. Но я действительно перечитывал. И не раз. И с равной увлеченностью. Даже не понимая смысла отдельных пассажей, я подолгу перекатывал их в мозгу, разглядывал, прикидывая, что бы они могли означать, пока в конце концов в них не проступали цвет, выпуклость, фактура, пока смысл, устав ждать, когда же я его уже раскрою, сам не начинал объяснять себя. И мне даже казалось, что я очень сообразительный, раз могу придумывать значения из воздуха. (Толкового словаря у меня не было. Но, думаю, он бы и не помог). В общем, чтение заумных текстов стало сложной, но неоспоримо важной практикой в моих мрачных болотах.       Забавная маленькая деталь: между шестьдесят девятой и семидесятой страницами я нашел сложенные вдвое листки бумаги – ржавая скрепка продавила след в левом верхнем уголке, машинная печать расположена так, что напоминает стихи, все с новой строчки: “Введение в философию (Зима 1946). Др. Доран. Кабинет 30. Рабочие часы: понедельник с 12:30 до 2. Программа курса: за исключением лекций, этот курс проходит в формате дискуссии. Однако вы ответственны за чтение вне академических часов и написание тестов и промежуточных эссе. Оценки напрямую зависят от вашего участия в аудиторном обсуждении.” (Дальше шла программа по месяцам, с седьмого января по восьмое апреля, со списком тем, соответствующими номерами глав, эссе, которые предполагалось писать, и тестов. Середина апреля пресекалась экзаменом). На последнем листе карандашом приписано: “По всем вопросам: толстуха Пауэлл. Стучаться!!!”       Я хранил учебник и газету с речью в обувной коробке, доставая их из-под кровати по ночам, когда уличный фонарь так беспощадно лупил в мой угол, что можно было читать, не включая свет. (Это была коробка из-под кроссовок. Светлый зернистый картон, расчерченный косыми красными полосами. Углы на крышке протерлись до трещин: дотронешься – и на пальцах останется мелкая пыль. Я пообещал себе заклеить уголки скотчем, но все никак руки не доходили). Однажды за таким-вот ночным чтением я даже случайно разбудил Сэма. Соврал, что доделываю домашнее задание — Сэм еще не умел читать. Безымянный обтрепанный переплет на глазах становился все старше и старше, и с каждой ночью в нем прибавлялось морщин. Иллюстрации с каждым новым заходом становились все ближе и роднее, я их предугадывал, словно карту хорошо знакомой местности. При этом сами по себе изложенные там факты были не то чтобы ошеломляющими. Проблемам жизни и смерти была уделена всего лишь одна глава. Авторы кратко описывали истории похоронных ритуалов. Мистерии, канувшие в небытие. Духи, в дань которым люди несли золотые слитки и прекрасных девушек. Древнегреческий миф о Танатосе, боге смерти. Он был братом-близнецом бога сновидений Гипноса и жил на краю земли – железное сердце, ненавистный остальным богам, не принимающий даров. (Почему-то именно этот миф запечатлелся в моей памяти легко и отчетливо, как темная, захватывающая сказка). Пара абзацев о том, как смерть влияла на быт человечества в разные эпохи. Танцы, фестивали. Захоронения. Легенды. Длинные цитаты. Все это укладывалось в мой пустынный мирок, застывало какое-то время на поверхности, а потом тонуло в илистой жиже, шло на дно к затаившимся там демонам. Сложные пассажи я забывал. Приходилось перечитывать.       Рядом с учебником всегда лежали редкие вырезки, сами собой копившиеся в коробке. Доставать их было очень трудно – олд-роудская публика не интересовалась профессором, поэтому любой материал о нем чаще всего был связан с той самой речью. Собственно, если бы речь не затронула столь чувствительные струны обывательской души, я бы так и не узнал о профессоре. Его бы не позвали на передачу. О нем бы не писали в газетах. А тут как раз такое совпадение – начало учебного года, родители озабочены поступлениями детей в приличные колледжи – и тут преподаватель заявляет, что студенты больше не нужны. Что студенты недостаточно умны и старательны. С подачи журналистов это вообще превратилось в балаган – не верится, что они смогли раздуть такой прецедент из одного прямолинейного высказывания. В котором, если задуматься, не было ничего обидного.       Но как бы ни были затруднены мои поиски, всю осень я отчаянно собирал связанные с профессором артефакты. Я покупал каждую газету, в которой было что-то о нем, прощаясь с деньгами на школьные обеды, вырезал самое важное и складывал в коробку. Я перечитывал все это кучу раз. И чем выше росла стопочка моих реликвий, тем бережнее я к ним относился, и тем больше солнечных лучей падало в мои потемки.       Вот новость о конференции, прошедшей за океаном. Повестка дня: проблемы методологии. Профессор высказался резко и категорично. Теперь за океаном думают, что у нас тут все такие.       Или вот еще новость из “Атлантик мансли” (журнал попал мне в руки только потому, что его привез гостивший у нас кузен дяди Огюста Джим): профессор в морге, беседует с патологоанатомом. Статья называлась "Как встретились теоретик и практик: столкновение подходов”.       Или опубликованное в “Оклахома Ньюспресс” открытое письмо какого-то сумасшедшего, решившего обратиться к профессору публично. Там шла речь о том, что профессор-де своей работой подрывает основы христианского мировоззрения, пытается проникнуть в тайну жизни и смерти, которая, смею вам напомнить, уважаемые сограждане, не просто так скрыта от человеческого любопытства, и вообще ответы на все вопросы есть в Библии, а эта, с позволения сказать, наука – это аморально и неправильно… (Комментария самого профессора не было — редакция оставила аналитику письма на откуп читателям).       Я хранил все, ежедневно перебирая с благоговением каждую вырезку (из-за чего они быстрее истрепывались), словно собака, яростно защищающая своих уродливых, сросшихся головами, нежизнеспособных щенков. Сейчас, по прошествии десяти лет, в моем распоряжении куда более значительный архив: кучка вырезок, несколько фотографий, добытых из не самыми честными методами, заметки, в том числе написанные рукой профессора, и две аудиокассеты. С рациональной точки зрения все это было, конечно, излишеством, собирание которого могло бы мне навредить. Но я все равно собирал.       Как я уже говорил, о профессоре катастрофически мало писали. А если и писали, то уж настолько узкоспециализированные источники, что их в Олд-Роуде было не достать, потому что у нас, повторюсь, такое никто не читает. Каждое утро по дороге в школу я невольно задерживался — буквально на пару секунд — у магазинчика прессы. Продавец — бородавчатый человечек в мятой кепке и заляпанном шейном платке, начал меня узнавать. — Богатые нынче школьники пошли, ва-а-ажные! В моей молодости такие, как ты газеты продавали, а не читали! — распинался он. — А я думал, ты из простой семьи. — Я из простой семьи. — Н-да? Стра-анный ты парень, — тянул продавец. — В городской библиотеке мне сообщили, что ты пытался взять книгу под моим именем, — сказал Пол Кизи, грызя заусенец, спустя несколько дней после кражи учебника. — Тебя раскусили.       Библиотекарша, как оказалось, знала Пола в лицо, но решила не препятствовать моей тяге к знаниям и не подала виду (за что я по сей день бесконечно ей благодарен). — Она просила, чтобы ты был поаккуратней. Не ставь кружки на разворот. «Джонатана-завоевателя» там есть еще два комплекта, а вот этот учебник – единственный.       Я почувствовал себя уязвленным. Это было между французским и химией, и времени спорить не было. Но мне захотелось, чтобы Пол передо мной извинился. — По-твоему, это я обложку оторвал?       Он и не думал извиняться. Пол вообще разговаривал раздражающе нудным, бесцветным тоном, по которому не разберешь, злится он или нет. — И вообще, может, это кто-то другой был. — Нет, Персиваль, это был ты. — С чего бы вдруг?       На его переносице зияли рытвины от слишком тяжелых очков, которые он протирал, самодовольно щурясь. — Я знаю только одного человека, который всю жизнь увлекался одними шахматами и приключенческими романами, а тут резко ударился в философию, да еще и такую специфическую, и скупает все газеты, в которых публикуются... — Ладно-ладно-ладно, — я вынужденно попятился, — но это еще ничего не доказывает. — У тебя исчезли карманные деньги. — Их и раньше было немного. — Ты выглядишь неважно. И еще ты перестал обедать.       Я взвился еще сильнее. — Ты сам ничего не ешь! — У меня специальная диета, — парировал Пол. — А насчет этого... профессора, про которого ты читаешь… — в этот момент я, видимо, покраснел так, что Пол не выдержал и ухмыльнулся. Я ни разу не видел, чтобы он ухмылялся, можно было подумать, он вообще не умеет. — Если остались деньги, купи "Льюис". Выпуск за май. Уверен, у твоего торгаша завалялся где-то на антресолях.       Этот журнал стал следующей серьезной зацепкой. И последней каплей. Он до сих пор лежит на самом дне коробки. Обложка выцвела, как плохо окрашенная простыня на солнце. Мало ли кто хранит журналы десятилетней давности?              Сразу после школы я отправился к продавцу в кепке, который долго косил на меня глаза, а потом спросил — так, словно я потребовал продать мне африканский порнографический альманах: — А тебе зачем?       Я задумался.       Действительно, зачем?       Я ведь даже не спросил у Пола, что там. Но почему-то заранее считал, что это важно. Так же важно, как учебник, и вырезки, и все остальное. — Надо. — "Надо"! Глядите-ка, — продавец поправил шейный платок и повертел головой, обращаясь к воображаемой публике. — Ему надо! А денег-то у тебя хватит?       Я выскреб из кармана все, что у меня было, как можно скорее, только чтобы этот тип не шумел. Но он только сильнее разорался: — Ха! Нет, ну вы поглядите, люди добрые, какие богатые пошли школьники! Впервые вижу, чтоб так… — снова одергивание платка, который уже напоминал ошейник. — С-с-странный малый какой... а откуда ты знаешь, что у меня есть то, о чем ты спрашиваешь, а?       Меня все больше нервировало то, какой цирк он тут устраивает. И я бы ляпнул ему про Пола Кизи, но вовремя подумал, что Пол, наверное, об этом тоже узнает. Поэтому пробормотал в ответ что-то невнятное. – Нет, ну вы поглядите-ка на него, люди добрые... хм-м-м... нет, какой ты все-таки... а! — В конце концов продавец, резко махнув рукой, ушел куда-то в свои закрома, а спустя минуту вернулся с журналом. Толстым. В мятного цвета обложке с огромными черными буквами. — Вот, — он протянул мне "Льюис". Но едва мои руки ухватились за прохладный край журнала, этот клоун будто передумал мне его продавать, немного потянул на себя и добавил почти шепотом: — У матери небось денег взял, на жвачки, а? Х-хм! — и отдал журнал.       Я вернулся домой с тем же ощущением, которое было, когда я умыкнул учебник из библиотеки. В таких случаях не сразу определишь, кому потакаешь – пагубным наклонностям или невинной радости, проскальзывающей сквозь цензуру. А может – всему сразу. Журнал ощутимо тяжелей газеты — значит, ощутимо важней.       Во дворе меня поймал дядя Мерфи — он насмотрелся криминальной хроники по телевизору и его охватила паранойя. С плохо скрываемым нетерпением я выслушивал сбивчивый бред о том, что в Олд-Роуде, значит, орудует рецидивист, переодетый, значит, женщиной, здоровенный такой, в парике, ножищи у него – во-о-о, глазищи у него – во-о-о, и режет всех направо и налево кухонным тесаком… Спустя минуты две я резко вспомнил о каком-то неотложном деле, извинился, выбежал, пересек улицу и забрался на пожарную лестницу заброшенного склада. Мое любимое место. Она была встроена в стену таким дурацким образом, что в случае пожара толпа ринется куда угодно, только не на эту лестницу. Раньше на ней просто висели, как сохнущее белье, дети. Но вскоре им перестали разрешать там лазить, потому что крепления во многих местах отошли от кирпича и все могло посыпаться вниз. Естественно, опасность меня не останавливала. Скорее, наоборот – она делала уединение и свободу на заброшенном складе еще заветнее.       Я вскарабкался на верхотуру. Крепления и правда выглядели ненадежно: я немного попрыгал, сетка заходила ходуном. Я уселся на лестницу, какое-то время рассеянно впитывал в себя знакомый пейзаж — пустошь, свалки, железная дорога, в воздухе мельтешат облака мелкой мошкары — и раскрыл портфель.       Раньше я никогда не читал "Льюис". У нас все любили комиксы и криминальную хронику. Дядя Мерфи вообще дальше газет с ужасами вроде конца света и выкопанными в Монтане динозаврами не заходил. Популярность провинциальной прессе обеспечивали мистика, рецепты супов, гороскопы или бытовые убийства – пьяный фермер зарезал жену и утопил троих детей, после чего сам зарыдал, как ребенок, и теперь скрывается где-то неподалеку – внизу фотография сурового шерифа, напоминающего читателю, что перебирать с выпивкой – опасно, но, уж если что, закон и порядок не дремлют… Вот про такое у нас читали, если читали вообще. А "Льюис" был какой-то другой породы, для других людей. В нем писали о дорогих автомобилях, марках табака, гольф-клубах, курортах на юге Европы, деревянных яхтах и оружии для охоты. Плотный переплет, хорошая бумага, шрифт какой-то необычный. Какой-то вкусный. Как россыпь крошечных драже. Рядом с этим номером моя скромная коллекция вырезок меркла.       До сих пор я с трудом вспоминаю тот вечер на пожарной лестнице. Было волшебно и вместе с тем — грустно найти профессора среди неизвестных мне имен и фамилий послов, основателей концернов и прочих надутых индюков, основных персонажей "Льюиса". Неудивительно, что журнал в Олд-Роуде практически не продавался. Но если вам в руки попадается что-то в нужном месте и в нужное время – оно или убивает вас, или воскрешает, если вы уже мертвы.       Я и не подозревал, что одна-единственная статья на такое способна. Как стремительный спуск, после которого непременно вскроется горе. Но пока еще я только кренился вниз, один в трясущейся вагонетке, и до большой страшной завесы оставалось немного места, и я украдкой радовался, что меня никто не видит.       Я сел читать с опаской и предвкушением, как будто у меня на коленях лежал огромный торт, который могли отравить. Выпуск за май. В мятной обложке с черными буквами. Он почти целиком состоял из унылых потоков текста про людей, о которых я впервые слышал, советов на тему "Куда инвестировать сегодня" или "Актуальный крой деловых костюмов. Классика или шик?" — из того, на что в любой другой ситуации я бы не обратил внимания. Вряд ли уроженцу Олд-Роуда понадобится статья, уверяющая, что у него должна быть яхта, непременно длинная и непременно деревянная (потому что она “для тех, кто понял жизнь”). Комикс про приключения антропоморфного вертолетика и то был ближе к моей реальности, чем "Льюис". Но здесь. Выпуск за май. Почти в самом конце, в рубрике "Наука и культура", существующей скорее для того, чтобы читатель почувствовал себя интеллектуалом, они напечатали то, ради чего добывался журнал. Биография профессора.       ***       Я просидел на пожарной лестнице до вечера. И когда наконец оторвался — стало слишком темно, чтобы читать — перед глазами поплыли желто-охряные просторы пустоши и убегающие вдаль рельсы.       Я спросил себя, зачем Пол Кизи рассказал мне об этом журнале. Что он имел ввиду?       Сначала я верил, что это будет как торт. Внезапный торт, который обнаружился там, где бы я никогда и не подумал его искать. Но стоило мне открыть страницу, на которой начиналась биография, увидеть снимок профессора в обнимку с каким-то стариком в окружении книг — что-то противно заныло внутри, и я понял, что все-таки торт отравлен.       Я не был разочарован. Это оказалось именно тем, что я хотел прочесть. Именно тем, что я хотел увидеть. Меня не обманули. Скорее, от самого себя я ожидал чего-то другого.       Я почему-то был убежден, что читать биографию будет так же, как все предыдущие заметки о профессоре. И сам себя этим обманул. Потому что по мере продвижения — а я вбирал в себя текст чуть ли не через трубочку — становилось все тяжелее и тяжелее. Все тягостнее и тягостнее. Торт не должен походить на испытание. И я никак не мог понять, в чем дело. Это была именно такая статья, которую я хотел. Но как же плохо мне стало, когда я ее прочел! И лишь гораздо позже дошло: биография в "Льюисе" подняла профессора на высокогорье прочих завсегдатаев журнала, тем самым сделав его окончательно недосягаемым. О нем писали, как об особе королевских кровей (и чувствовалось, что это правильно и естественно). "Льюис" чинно возносил хвалу этому божеству, делая его бесконечно далеким.       Я сидел над последней страницей и осторожно царапал ногтем уголок. Просто встать и пойти домой, как ни в чем ни бывало, я уже не мог. Это было неправильно. Настолько, что почти невозможно. Я прилип к пожарной лестнице. На моих коленях лежал раскрытый журнал. Мятная обложка, выпуск за май. Солнце садилось. Из труб фабрики в небо вздымался дым.       Зачем Пол Кизи рассказал мне?       Что интересно, в биографии, по существу, печатали именно то, что уже сидело у меня в голове. Именно так я и представлял себе жизнь профессора. Изумрудные виргинские холмы, няни, частные учителя, охоты с борзыми, красивые породистые родители, не похожие на американцев; колледж, научный руководитель — милый дедушка, а еще болезни, каникулы в оздоровительных пансионатах Швейцарии и конные прогулки по горным склонам. На одной из страниц располагался снимок, где профессор, примерно в моем возрасте, стоит на лужайке в жокейской одежде и держит за поводья белоснежную лошадь. Края снимка архаично размываются, образуя выплывающий из белого тумана овал… Когда я увидел эту фотографию — в который раз ощутил паршивое, горькое ощущение недосягаемости, отдаленности во всем – во времени, пространстве, вообще в человеческом мире; эта недосягаемость была очевидной и даже не болела, пока я не увидел ее так ясно, пока о ней не напечатали в «Льюисе».       Почему Пол Кизи решил, что мне нужно это прочесть?       Над крышей пронеслась ворона. В округе их было много, они часто рылись в мусоре. Искали еду. На свалке можно было найти труп крысы, или собаки, или живую крысу или собаку. Пару лет назад по городу гуляла новость, что стая оголодавших ворон заживо съела поросенка...       Сильно стемнело.       Я не мог спуститься с лестницы.       Зачем Пол Кизи...       Я никак не мог спуститься с лестницы. Над крышей уже вовсю горели звезды. Кто-то громко и фальшиво пел в соседнем доме – открытое окно, под потолком болтается лампочка, привлекая комаров.       Мне было очень плохо. И хотелось чего-то успокоительного. Но не хорошей новости — в хорошую новость я бы не поверил. А вот какая-нибудь заземляющая истина. Какая-нибудь баюкающая мудрость, или молитва, с которой засыпают, чтобы не проснуться. Укрывающая одеялом в снежной пустыне. Она бы видела, что творится, и не отрицала бы это. Она бы ни с чем не спорила, а только гладила по голове и шептала на ухо что-нибудь приятное.       Мне нужно было спуститься с лестницы.       Я с трудом встал. Ноги затекли. А когда я двинулся вниз, они еще и задрожали. Ступенька за ступенькой, земля все ближе, и свет звезд как будто уходил, тонул в небе. Что-то баюкающее отыскивалось даже в этих движениях. Ступенька, вторая, третья.       Когда я спрыгнул в траву, где-то совсем рядом прошуршала крыса — наверное, я ее напугал. С реки-канавки несло разложением и промышленными отходами. Возвращаться домой не хотелось, и вместо этого я побрел вдоль берега по окраине города.       Река служила чем-то вроде естественного мусоропровода. Поэтому от нее всегда сильно воняло. Но я был слишком подавлен, чтобы обращать внимание на запах. И мне было плевать на берег, загаженный мусором, который когда-то приплыл по течению от одной окраины к другой, и осел рядом с прочим мусором. Мусором-предшественником. Мусором-аборигеном. Мусором-прародителем.       Подавленность начала подталкивать меня к мысли, что было бы неплохо утопиться вот в этой реке. У меня бы, конечно, не получилось — воды здесь в самом глубоком месте по пояс. (Я видел, как однажды отобранные муниципалитетом добровольцы пытались почистить русло, и залезли на середину в высоких рыбацких сапогах, перерастающих в штаны. Но в итоге они проиграли – мусор оказался сильнее, и вопреки их стараниям победно скапливался в реке, делая воду непригодной даже для технических нужд).       Я глядел на воду и мысленно проваливался в яму, дно которой бесконечно проседало, и мне было так плохо, что хотелось молиться.       Реальность "Льюиса" словно и не догадывалась о существовании обычной реальности.       Белоснежные лошади. Частные учителя.       Бывает же такое.       Отдаляясь от города, река лениво впадала в равнину. Мусора по сторонам становилось все больше, и сам он как будто рос. Если раньше мне встречались только бутылки, консервные банки и покрышки, то чуть дальше тропинку обступили искореженные старые автомобили, обломки огромных труб, ржавые контейнеры и сливающиеся с землей мешки. Я дошел до воткнутой в землю таблички со знаком "не бросайте мусор". Там был нарисован круг с бутылкой, перечеркнутой красным. Табличка тоже скоро превратится в мусор и потечет по реке. И осядет потом у берега.              Где-то далеко-далеко завыла собака.       В тот вечер у меня возникла отчаянная идея внедриться как-нибудь в колледж. Я не знал, как. Наоборот – был уверен, что, скорее, никак. Но даже самая дурацкая попытка могла обернуться каким-нибудь неожиданным исходом. Могла случайно вскрыться какая-то лазейка. Формальность, которая, будучи написанной жутким юридическим языком (или это петроглифы?), позволила бы пробиться сквозь стену. Больше всего на свете мне хотелось увидеть профессора живьем, а не через экран. (Это, конечно, открывало новые горизонты морального разложения, которое со мной обязательно случилось бы, но я так ухватился за эту идею, что не обращал внимания ни на последствия, ни на вероятность провала). – Перси, ну сам посуди, какой колледж? – сказала мама, помешивая картофель на сковороде после того, как я, вернувшись ближе к ночи, заикнулся о своей идее. – Что ты там будешь делать? – Учиться, – предположил я. – Ну вот еще. А школу закончить? И потом – где мы, по-твоему, возьмем столько денег?       Это я и сам знал. Все упиралось в деньги. – Мы не миллионеры, Персиваль. Поэтому думай лучше о школе. Взять, к примеру, твоего дядю Мерфи. Он закончил пять классов! И не смог найти нормальную работу. А в те голодные годы...       Мы сидели на кухне, и мама забрасывала меня доводами в пользу того, насколько нелепо мое устремление. Когда к нам заглядывал кто-то из домочадцев, чтобы выпить стакан воды или утащить банку томатного сока, она вовлекала их в разговор и затягивала на свою сторону. “Нет, серьезно, Перси, брось это дело. Зачем лишний раз расстраиваться?” Тогда я заявил, что не хочу всю жизнь работать на фабрике. И у Йорге тоже. – А на кусок хлеба ты как собираешься зарабатывать? – проревел дядя Мерфи, который как раз открывал холодильник в поисках не то молока, не то крема от мозолей.       На это я не нашелся что ответить. Но будущее, к которому они все меня приговаривали, выглядело просто убийственно. Вопреки лавине убедительных и вполне разумных увещеваний, я уперся в свою одержимость и слушал только ее. А она требовала от меня решительных действий. Тихонечко себе быть сумасшедшим — этого мне уже было мало. К тому же, я чувствовал, что рано или поздно придется выбирать: либо иди на сделку с совестью, либо — вон там есть отличная крыша и очень жесткий бетон внизу. В добрый путь. (Это эконом-класс; богатые пользуются роскошью вроде какого-нибудь кольта или браунинга. Порочному господину-политику повезло).       После разговора с мамой я вернулся в комнату, полную засыпающих родственников,  вырвал из тетради листок и в злом свете фонаря написал письмо единственному человеку в колледже, о котором хоть что-то знал — профессору Винтерхальтеру. Письмо получилось хорошим. Я был чопорен, как церемониймейстер. В школе обычно именно такие тексты вызывали максимум учительского одобрения. К тому же, если они там надо мной все посмеются, то хотя бы не над корявостью самого письма. Я старался выглядеть сдержанным и тщательно подбирал каждое слово, но на самом деле между строк сквозила мольба: пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста, — возьмите меня.       Адрес колледжа я нашел в маленьком рекламном объявлении и отправил письмо на следующий же день, не давая себе опомниться. Работница почты долго на меня хмурилась, а потом обклеила марками весь конверт. После этого мне оставалось только молиться. [1] Исайя Берлин. “4 эссе о свободе”.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.