ID работы: 11541621

Танатологи

Слэш
NC-17
Завершён
184
Nikto_38 бета
Sonea_7 гамма
AnanasWe_Be гамма
GodScum_0 гамма
Размер:
300 страниц, 24 части
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
184 Нравится 57 Отзывы 108 В сборник Скачать

Часть 3

Настройки текста
То, что школу я не закончил, было очередной глупостью. Мне ведь оставалось всего ничего. А среднее образование лишним не бывает. Но дело было сделано, и я, не вполне осознавая пагубность своих устремлений, шагал по пути, закончившемуся трагедией.       Что интересно, во мне действительно проснулись исследовательские порывы. Еще осенью я увлекся экспериментами, которые сейчас назвал бы детскими и наивными. Так как я понятия не имел, чем на самом деле занимаются танатологи в своих лабораториях (а у них наверняка должны быть лаборатории — наука, называвшаяся «философией смерти» представлялась мне чем-то средним между алхимией и некромантией), я пытался нащупать ее, смерть, своими руками.       Все началось с урока биологии, примерно спустя неделю после злополучного интервью и затмения, которое со мной случилось. Мой класс взбесил учительницу. До сих пор ее помню: миссис Макдугалл, тучная двухметровая женщина с грудями, выступающими, как вершина треугольника, кренящегося вперед (что было предметом сальных шуточек моих одноклассников). Миссис Макдугалл, увесистые каблуки, которыми можно было забивать гвозди в пол; темная помада и круглые лягушачьи глаза навыкате. Низкий гробовой голос. Мы сговорились прогуливать ее уроки. Она узнала об этом, вышла из себя и решила нам отомстить, причем достаточно негуманно как для взрослого человека. Когда мы все-таки снизошли и на ее урок явились, я вместо того, чтобы с покаянным видом сидеть и внимательно слушать, варился в своих мыслях и не замечал, как обстановка в классе накаляется. Я преспокойно разглядывал шов меж двух досок в полу, куда забивался мелкий мусор, крошки от сэндвичей и сломанные грифели карандашей. Что самое кошмарное: миссис Макдугалл в своей обвинительной речи обратилась лично ко мне, а я этого даже не услышал.       Может, мое невнимание стало последней каплей. Но эта фурия окончательно рассвирепела и решила устроить нам веселенький денек. Так что из транса меня вывел громкий гул, раскатившийся по всему классу.       На учительском столе появился ряд банок, а дне каждой мерно дышали жабы.       Огромные серые жабы.       Я не помню, что именно миссис Макдугалл тогда говорила. О том, что мы вконец ее достали. Что должны понести наказание за свою выходку. В общем, все сводилось к тому, что мы все должны будем убивать жаб. Да, хулиганье, вот прямо сейчас наш с вами урок превратится в геноцид земноводных. (А по программе мы должны были получить их заранее умерщвленными).       Вместо раскаяния эта новость вызвала только возгласы ужаса и нелепый торжествующий вой. Резать живую жабу никто не хотел, за исключением нескольких отморозков, которые, я уверен, тоже не хотели, но делали вид, что хотели, чтобы выставить себя смельчаками. Миссис Макдугалл с хладнокровием тюремщика поставила на каждую парту по банке с жабой. Тихий, тяжелый, теплый мешочек с внутренностями. Тобби сразу подтянул банку к себе, начал разглядывать и стучать пальцем по стеклу. Может, хотел отделаться препарацией взглядом. — Смотри, Перси, она дышит!       Ну еще бы. Конечно, она дышит, подумал я. Она ведь живая.       А миссис Макдугалл вернулась за свой стол и злорадно нам оттуда улыбалась. До конца урока мы должны были разрезать жаб и «узнать все о внутреннем устройстве земноводных».       Нам выдали ножики.       Маленькие, похожие на канцелярские.       Скальпели.       Вообще, это было весьма неосмотрительно со стороны школьного руководства: учитывая наши нравы, мы с большей вероятностью перерезали бы друг друга, чем этих несчастных жаб. — Фу-у-у, ну и гадость! — девчонки со всех сторон подняли такой шум, что я сразу понял: кто-то на последних партах все-таки это сделал. Разрезал. И, не сомневайтесь, — только для того, чтобы произвести фу-у-у-эффект.       Я обернулся.       На заднем ряду парта Фреда Флистена действительно превратилась в разделочный стол мясника: он пригвоздил жабу ножом прямо к столешнице, воткнув лезвие ей в голову. Девчонки разбежались, а мальчики, наоборот, придвинулись поближе.       Повинуясь любопытству (не хочется думать, что это бы стадный инстинкт), я тоже придвинулся поближе. Жаба на столе Фреда Флистена была уже мертва. Она не двигалась и вроде не дышала. Маленький теплый мешочек с внутренностями. Фред не спешил ее потрошить, наслаждаясь минутой славы. Воодушевившись, он даже пытался изобразить нечто, напоминающее популярное тогда вечернее телешоу: — Итак, леди и джентльмены, нашему участнику сегодня не посчастливилось, он не набрал достаточно очков, и мы с прискорбием сообщаем…       Из жабы вытекала жидкость. Странная, полупрозрачная. Все на нее уставились.       Я тоже уставился и незаметно для самого себя полностью погрузился в зрелище. Я уже не видел и не слышал Фреда Флистена. Класс и миссис Макдугалл уплыли куда-то в сторону. Осталась только жидкость, вытекающая из жабы. И что-то неуловимое. Что-то, происходящее в воздухе. От чего волоски на загривке встают дыбом.              Фыркая, девочки разбрелись по классу. Пол Кизи заданием совершенно не впечатлился. Он разрезал свою жабу быстро и методично, по схеме, просто чтобы получить оценку. Я тайком подглядывал. А ему было плевать. И на культурно шокированных одноклассниц, и на кретинов с задних парт, и на меня, и на все, что вытекало из жабы. Он резал, как хирург.       Вскоре в разных частях класса начали раздаваться характерные «фууууу!» и «фиии, какая мерзость!» Одна за другой жабы препарировались — Пол Кизи к тому времени уже записывал результаты в тетрадь — протокол вскрытия — а я все сидел над банкой, думая о жидкости. И о смерти.       Наверное, с того урока, того эксперимента — если можно его так назвать –началось еще одно перверсивное увлечение. Меня заинтересовала смерть. Сама по себе, отдельно от жаб и всего прочего. Я будто наткнулся на какой-то важный и сложный принцип, скрывающийся под покровом видимого мира. Такое порой случается, когда начинаешь заново осознавать что-то, что все это время было у тебя под носом, но только теперь оно раскрывается во всей своей полноте, как откровение. Смерть стала моей второй тайной. Второй головой хищного цветка, растущего на задворках моего сознания.              ***       Впоследствии я запомнил еще массу всяких обрывков, связанных с профессором. И далеко не всегда было что-то про смерть. В одном из интервью на радио его спросили, почему он не примкнул к уже сложившейся традиции. На это профессор возразил, что никакой традиции, по большому счету, не сложилось, что философская танатология — поле практически непаханое, исследований по ней очень мало, заниматься ею некому и все такое. Тогда его спросили — а как же все те ученые, которые уже высказывались на эту тему, — разве их вклад не считается? А профессор ответил, совершенно спокойно: «Отдельные высказывания на эту тему можно найти едва ли не у каждого философа, начиная с древнеиндийских учений и заканчивая модным французским экзистенциализмом. Но такого рода афоризмы остаются афоризмами в рамках направления, которое представляет высказывающий. Это может быть философия экзистенциализма, эмпиризма, пессимизма, чего угодно. Но это не философия смерти. Не отдельный, скажем так, жанр. Ведь мы, если вдуматься, за три тысячи лет почти ничего нового о ней не узнали. И это удивительно. Люди научились строить огромные города, проложили сеть железных дорог по всему миру и успешно развивают авиацию, а вот о неотъемлемой составляющей человеческой жизни, то есть о смерти, мы практически ничего не можем сказать. Можем только догадываться». — «По-вашему, медицинского опыта наблюдений за умирающими недостаточно?» — спросил радиоведущий сквозь потрескивание помех: — «Но вы ведь не знаете, каково приходится умирающему, когда вы за ним наблюдаете. Этот опыт вам непонятен. Вы не знаете, что происходит на самом деле. Вы видите только внешние проявления, а они очень поверхностны. Вы видите — высыхание слизистых, падение температуры, возможно, появление пятен. Но мы же не станем утверждать, что в природе существует лишь то, что мы видим, и ничего больше. Так рассуждают только дети. А в действительности все самое интересное скрыто от наших глаз. Его нельзя ни увидеть, ни пощупать методами естественных наук. Но оно доступно разуму — когда он сбрасывает оковы методологии естественных наук, оставляет микроскопы и пробирки и пускается в собственное путешествие, руководствуясь логикой, результатами предыдущих раскопок и, самое главное, инстинктом, — такому разуму, ищущему, жаждущему, истинна охотнее всего приоткрывает себя. Для этого и нужна философия — она помогает рассмотреть при помощи ума то, что не могут постичь органы чувств».       После истории с жабами я начал понимать, что профессор имел ввиду. Издали танатология напоминала магию. Она говорила про какой-то другой, загадочный слой мира, о котором большинство и понятия не имеет. Но куда больше меня удивляло то, как трактовались подобные высказывания. Ведь вещи, о которых говорил профессор, были не такими уж и жуткими — наоборот, он вдумчиво и осторожно выбирал слова, даже в тех случаях, когда они звучали резко. Да и объяснить эту резкость научной позицией было нельзя: когда я замер с наполовину натянутым носком перед экраном, я еще не имел ни малейшего представления о позиции профессора. Тогда почему все эти ведущие, редакторы, интервьюеры пытались выставить исследования смерти как что-то извращенное? Что-то такое, до чего нормальный человек никогда не додумается? Конечно, это довольно специфическая наука. Объяснять ее нелегко. И необразованная толпа, привыкшая к ведущему-комику с огромным фиолетовым бантом на шее, как у кота в мультиках, не понимает, зачем нужно ковыряться в смерти, и явно не горит желанием об этом слушать. Но тем не менее. Если они не разбираются — пусть и не смотрят. Если им не интересно, страшно или противно — пусть не слушают. И не лезут к серьезным ученым со своими кривляниями.       Все это задевало меня не потому даже, что наше общество недостаточно просвещено и почтительно. Ладно бы оно не понимало танатологию — я вот тоже ее не понимаю. Задевало меня другое. Они пытались сделать из профессора что-то комичное. Его высмеивали, выставляли извращенцем, нападали — потому что, думается мне, его боялись. И не понимали. Передают же включения с политиками, которых никто не понимает? С профессором все было еще хуже. Достаточно взглянуть, во что превращаются его эфиры, интервью и шоу после того, как они отзвучали, отмелькали и пустились в свободный полет. Профессорские слова обычно звучат очень внушительно, потому что они очень точны. А наслушавшись такого, нахватавшись терминов и хлестких фразочек, ими можно потом где-нибудь блеснуть. Я видел это, гораздо позже, во всяких сомнительных заведениях Нью-Йорка, на всяких чердаках, съемных квартирах и в подвалах, мимикрирующих под рассадник свободного творчества. Вы наверняка слыхали о таких местах: они пропитаны духом утонченной упадочности. Музыка, не слишком гармоничная, но прогрессивная; теснота, драгоценные камни и пух на туфельках посетительниц; любой художественный шлак преподносится как шедевр, и хозяин этого притона (или «галереи», или «ателье») настаивает, что это очень современно, революционно, что спустя годы только такое искусство будет на каждом углу, если оно, искусство, не вымрет окончательно к тому времени, разумеется. А вы смотрите на полотно с тремя перемежающимися кляксами, поверх которых автор наложил размашистый росчерк, и пытаетесь угадать, «о чем эта работа». И ни за что не угадаете. Вы будете мычать и топтаться перед картиной от неловкости, пока галерист, сжалившись над вашим невежеством, не сообщит вам, что это, вообще-то, «Ницца в апреле». Или «Гомер в Колофоне». Или «Солнце в зените», разницы нет никакой, — вам останется только почтительно кивать. Вам будут расписывать достоинства творца сего произведения так, будто это новый Леонардо, которому открылось истинное видение вещей, совершенно изумительное, и истинное осознание цвета, истинное представление объема… Или, если речь идет о музыке, то композитор, безусловно, — новый Лист, или еще кто, но непременно гений, потому что эта музыка, от которой кровь стынет в жилах… у вас ведь кровь стынет в жилах? Если нет — вы безнадежны. А если сборище посвящено писателю, — упаси боже, если оно посвящено писателю, которого вы не читали и вообще впервые о нем слышите, — во всяком случае, до тех пор, пока хозяин не приведет к вам это стеснительное, испуганно улыбающееся существо, бедного человека, которому самому неловко от того, что о нем трубят на каждом углу в этом пропитанном благовониями и алкоголем бедламе. Вам тоже неловко, вы жмете ему руку, вам его жаль, и себя тоже, и вам хотелось бы убраться поскорее, все равно вы ни черта не смыслите в этих высоких материях, но это было бы неправильно, вот так сразу, только пожав руку новому Шекспиру, тут же хлопнуть дверью, о вас подумают, что вы не только нечуткий, но еще и невежливый, и этот бедный творец решит, что вам настолько противно его присутствие, что вы не выдержали и сбежали, и сопьется от разочарования… Так вот. Как я выяснил гораздо, гораздо позже — именно в таких местах, которые невозможно представить без спиртного, вульгарных гостей и натужной высокопарности, имя профессора — к неописуемому моему возмущению — взяли на вооружение. В худшем смысле этого слова. Они — организаторы всех этих выставок, встреч, вечеринок, — каким-то образом превратили личность профессора в очередное произведение своего вшивого искусства. У них считается высшим шиком притвориться интеллектуалом, процитировав какого-нибудь современного философа, когда Ницше и Шопенгауэр поднадоели. Разговор считается недостаточно богемным, если, держа бокал за ножку, не упомянуть в нем пару-тройку подобных имен. Дамы могут красиво пить свое шампанское, развалившись в кресле, как будто они только что упали в него с большой высоты, и выложив на коленях сборник этих самых… Все они — недоучившиеся филологи, актеры, писатели-сценаристы, кинорежиссеры превратили профессора в бессмысленный идол, поправ его настоящую сущность. Не в бога — в идол, в чучело бога. Золотой, бездушный телец, которым интересуются только потому, что это модно. Мне до сих пор противно это говорить, мне противно даже об этом думать, но интересоваться профессором, как таким, знаете, глашатаем нового декаданса, андеграундным поэтом, было модно. Эти еретики на свой лад искажали его слова, перевирали, приукрашали, и образ жизни затворника только распалял их интерес, мелкий и опошляющий все, до чего дотянется. Они ведь и не догадывались — не догадывались! — о чем профессор говорил на самом деле. Иначе не вели бы себя, как надутые индюки. И ладно бы профанация касалась только его работы — нет, они протянули свои грязные лапы к его личности, потому что им, в их затхлом мирке, нужен новый Ницше, или новый Шопенгауэр, или кто-нибудь еще новый… (которого, кстати, они забудут с наступлением нового сезона, черт бы их побрал).       Трудно поверить, во что может превратиться образ человека, когда его не понимают. Когда его точными, осторожными словами швыряются, чтобы покрасоваться друг перед другом — еще бы, такая экзотическая наука. Но все эти грехи можно было бы списать на то, что они, как и я, были очарованы. Я бы их простил. Но ведь они, по большей части, попадались на крючки, которые придумывали для них такие же надутые индюки и профанаторы! Они видели нечто, что можно повесить в рамке на стену. Выставить на мольберте, задрапировав тканью. (Хорошо еще, что философия смерти оказалась все-таки слишком сложной и пугающей для масс, иначе все было бы еще хуже). Но в узких «богемных» кругах, в этом змеином гнезде, именем профессора продолжали пользоваться, чтобы таким образом возмутить воду. И это действовало. Если вы, сидя за столом, во время семейного ужина ни с того ни с сего начинаете говорить о смерти — обыватели вас в лучшем случае одарят укоризненными взглядами. Округленные глаза, приборы зависли над тарелками, все перестали жевать и недоумевают, что на вас нашло. А вы просто решили покрасоваться. Или привлечь внимание. Или продемонстрировать маленький бунт, который будет выглядеть изысканно, если сослаться на ученого, о котором вы сами услышали в «галерее»… Даже на то утреннее телешоу профессора позвали не потому, что очень его ценили, а потому, что из него мог получиться скандал. Давайте-ка пригласим в студию инопланетянина, будет весело. Он смотрится свежо на фоне привычных зрителю сытых рож. Даже не знаю, что возмущало меня сильнее — простонародное невежество моих земляков или лицемерное кощунство нью-йоркского бомонда.       Но если сначала я не понимал, почему телевизионщики носились с профессором, — то позже я удивлялся, почему профессор носился с ними. Вопреки тому, как долго и красиво он рассказывал о своей работе, объяснял тонкости всех этих теорий, долго и терпеливо, как невнимательным детям, — ему самому, надо полагать, вся эта публичность была не нужна. Он вещал для клуба, которого не существовало. Я не могу себе представить аудиторию, ради которой он покинул бы свой герметичный академический мир (а если бы такая аудитория и существовала, то не читала бы желтых газет и не смотрела бы дурацких шоу; если бы такая аудитория существовала, в нее входили бы те самые поэты, которые, разумеется, уже давно в земле; но, даже будь они среди нас, они бы плакали от омерзения, если бы увидели, во что превратили их наследие американские еретики).       Так к кому же обращался профессор, если не к мертвым? На его лице, когда он говорил публично, большую часть времени отображалось выражение зрелого, усталого безразличия ко всему людскому роду. В особенности это должно было касаться зрителя, усевшегося с тарелкой хлопьев перед телеэкраном, смеющегося над шутками из «Нет лучше бизнеса, чем шоу-бизнес!» Тупого, простого, приземленного зрителя. Такие, как я, (хотя я тоже смеялся над этими шутками), могли наткнуться на профессора только случайно. Это было все равно, что поймать сигнал, отправленный из другой галактики и, может быть, даже не предназначавшийся человечеству. Поэтому я и думаю, что то шоу — следствие чьей-то ошибки. Поэтому их было так мало. Профессор не мог быть идолом для широких масс. Над ним даже посмеяться и поиздеваться могли не все, очень уж пугающие вещи маячили за его спиной. А идолопоклонство богемных меньшинств я даже рассматривать не хочу — пусть лучше и остаются меньшинствами, они тоже его не понимают. Да и сам профессор наверняка знал, что для его истин в нашей стране нет применения, что он, по сути, обращается ко всем — и ни к кому. Философия смерти — это явно не то, чем будет заражено общество. Это чудная, дорогая игрушка.       ***       Должен признаться, свою жабу я так и не убил. Это сделал Тобби. При чем уже после того, как еще несколько земноводных были в учебных целях отправлены на тот свет. Я был так увлечен и одновременно перегружен увиденным, что все дальнейшие действия дальше казались лишними. Мне не хотелось больше ни думать, ни говорить, ни тем более кого-то резать, а только переваривать и переваривать произошедшее, как яркий и непонятный сон. Самое интересное всегда сокрыто от наших глаз. Профессор был прав: одно дело — довольствоваться только тем, что видишь, и совсем другое — наблюдать процессы, таящиеся под этой видимостью. Дотягиваться до них умом.       Смерть жабы так сильно меня озадачила, что я до конца дня ходил, погруженный в это событие. Мне было не слишком жаль саму жабу. Но я как будто стал свидетелем непостижимой силы. Волшебства. Я ведь никогда не узнаю, каково это — быть умирающей жабой. Никогда не узнаю, что она чувствует. С ней происходило нечто, что невозможно было вписать в протокол вскрытия. В очевидных и примитивных зримых вещах проступало незримое, шокирующее, выбивающее почву из-под ног, жуткое. Но — притягательное. И Фред Флистен со своей мяснической бравадой не имел к этому никакого отношения.       Уроки проходили один за другим, и все — мимо меня. На работе я забывал половину заказов, и мне здорово досталось от Йорге. «Да что с тобой сегодня, парень? Ты что, влюбился? Или умер кто?» Посетителям, которые хотели колбаски с картофелем, а получили только картофель, я соврал, что свинина у Йорге закончилась. «Но мы еще просили кофе». — «Кофе пока не готов». — «Но мы ждем уже сорок минут!» — «Значит, вы не торопитесь». Обычно я никому не грубил, но в тот день меня раздражало буквально все.       До истории с жабами я думал, что философия сама по себе — это что-то оторванное от реальности. Кабинетное. Обо что не мараешь руки. Но после жабы, после приближения к сокрытому до меня дошло, что умозрительные истины на самом деле так же реальны, как и то, что видно человеческому глазу. И они находятся очень, очень близко. Я был так взволнован, что хотелось как-то это повторить. Присмотреться получше. Я знал, что это все равно не поможет мне понять, всматривайся-не всматривайся. Все-таки смерть — это вечная тайна. Но я должен был хотя бы попробовать.       Наверняка со стороны я выглядел нездорово. И странно, как этого не заметили окружающие. Как мама не свела брови, всучивая мне сэндвич — она обычно хмурится, когда я заболеваю. Почему бабушка своим феноменальным чутьем не раскусила меня? Почему никто не отпрянул на улице? Я был до того вдохновленным своей кровожадной идеей, что казалось, от меня исходило потустороннее сияние, не заметить которое было невозможно.       По дороге в школу я начал придумывать эксперимент: надо украсть жаб в кабинете биологии. Тогда я смогу их убить, и еще раз оказаться близко-близко к сокрытому. Я убеждал себя, что все это во имя знаний, и одобрительно кивал сам себе — в конце концов, этих жаб разрежут следующие поколения школьников, которым миссис Макдугалл захочет задать жару.       Еще до первого урока я попытался залезть в кабинет, но там уже кто-то был, и я, струсив, решил переждать. На второй перемене дверь была заперта. А на третьей, когда я уже понял, что до сих пор как-то узко мыслил и при желании можно пойти наловить жаб в реке, мне наконец повезло: кабинет был открытым и пустым.       Я прокрался тихо и нервно, как вор.       Это было волнительно. Может, с объективной точки зрения в моих действиях и не было ничего такого. Ну, подумаешь, залез в кабинет, чтобы убить жаб. Мы ведь совсем недавно делали то же самое на уроке — тем более, свою-то я тогда не убил — значит, это не преступление. Я всего-навсего исправляю оценку.       Жабы уже ждали меня в длинных стеклянных террариумах. Точно такие же, как в день нашего первого знакомства — теплые, мягкие и живые. Меня мелко трясло от странного чувства (которое я сейчас не постесняюсь назвать предвкушением), и в кончиках пальцев покалывало.       В жабах было что-то неприятное. Может, потому, что с внешностью им не повезло, и они напоминали комочки нечистот. Печально, наверное, было бы сознавать, что ты и весь твой род созданы по образу и подобию коровьих лепешек; но все это не имело никакого значения; главное, они были живыми.       Я оглянулся на закрытую дверь.       Сверил часы. (В этом не было необходимости, но воры и бандиты, с чьей ролью я сжился, в кино так делают).       За стеной гудел переполненный школьниками коридор. Где-то очень далеко цокали туфли взрослых. Уборщица возила по полу тряпку.       Я осторожно взял пальцами жабу и вытащил из аквариума. Она не сопротивлялась. Ей, вероятно, было все равно, и она не замечала в моих действиях злого умысла. И ни мое участившееся дыхание, ни дрожь руки, ни выпученные от напряжения глаза ни о чем ей не говорили.       С каждым ударом сердца я все больше ощущал себя преступником. Это не то же, совсем не то же самое, что быть умирающей жабой, — но даже просто быть рядом с умирающей жабой приблизило бы меня к цели. Я положил жабу на исцарапанную столешницу тумбы, придерживая пальцами, чтобы не сбежала.       Теперь ее нужно было зарезать.       Не знаю, почему моей фантазии не хватило на что-то большее, чем банальное воспроизведение увиденного на уроке, но скальпелей, которыми мы тогда орудовали, под рукой не оказалось. Мне пришлось украсть из стакана, стоявшего поблизости, заточенный карандаш и вонзить его в голову жабе — примерно в то место, из которого текла жидкость на парте у Фреда Флистена.       Это было быстро и все еще непонятно.       Я шумно вдохнул — размахнулся — и воткнул карандаш в жабу резким, первобытным рывком.       Магия, которую я ждал — случилась.       Как только острие грифеля погрузилось в голову, все, что было вокруг, замерло, отодвинулось и закрылось полупрозрачной шторкой — я смотрел на жабу, но ничего не видел. Все мое внимание было сосредоточено на чьем-то присутствии. Кто-то стоял рядом со мной, склонившись над тумбой. Чьи-то руки совершали неуловимые движения совсем рядом — а я не мог ни разгадать их, ни проследить. Застыв, я наблюдал, как жаба перестает дышать — из нее будто вытаскивали что-то очень важное. Длинными тонкими пальцами. Очень красивыми.       Я пытался сообразить, что это было, но все слишком быстро закончилось. Жаба умерла. Я стоял совсем близко, и чуял, и вглядывался, но все еще — слишком далеко, слишком снаружи.       В панике я подбежал к террариуму и попытался вытащить еще одну — руки плохо слушались, и жаба выскользнула обратно, но я все равно ее поймал и повторил то же самое, что сделал с первой. По-прежнему близко, но недостаточно. Второй эксперимент не приблизил меня к тому, что я искал.               Я стоял в пустом кабинете, с двумя опустошенными тельцами, похожими на кусочки нечистот и побитым карандашом. Грифель, кстати, сломался.       Нужно было сообразить, что ближе я все равно не подберусь. Перережь хоть дюжину жаб — они будут умирать одинаково. И каково это, быть умирающей жабой, я никогда не узнаю, и что такое смерть я тоже не пойму, снаружи все это — только дикий, грязный спектакль. Но меня это не устраивало. Я не поверил, что этим все и закончится, как не веришь, что идешь в тупик, пока действительно не оказываешься в тупике. Пожалуй, стоит рассказать и об опытах с кошками, чтобы объяснить: настоящего исследователя, или, коль уж на то пошло, маньяка из меня не получилось.       Возвращаясь домой, я увидел, как на пустыре, раскинувшимся от овощной лавки до заброшенного склада, хоронят кота. Трое детей — самому старшему было лет восемь — собрались прямо посреди раскаленной песчаной равнины и хоронили кота. Кот, скорее всего, погиб в бою: у него была окровавлена пасть, а через весь бок тянулась рваная рана. Подрался. Старший ребенок выкапывал могилу гнутой суповой ложкой. Остальные просто молчали. Я тоже стоял и молчал. Кот был очень скучным и пустым.       Выкопав достаточно глубокую яму, старший ребенок уложил в нее кота и произнес короткую нескладную речь. Это было еще скучнее. Они играли в похороны! Но ведь самое интересное уже закончилось, магия улетучилась, а в похоронах нет ничего увлекательного. Что можно сделать с мертвым животным? Оно же неинтересное. Оно ничем не выдаст сокрытого.       Дети закончили свой обряд песней. Я пошел домой медленно, жуя мысль: надо отмотать все назад. Они, эти дети, не понимали, что всматриваться надо не в труп, а в момент умирания.       Стоя на крыльце, я долго не решался открыть дверь. До меня долетали звуки разговоров, чей-то капризный крик, дурманящий запах маминого рагу. Мама готовила рагу лучше всех на свете, но в последнее время я его почти не ел. В моей голове варились вещи поважнее, и я боялся обронить их, когда буду перешагивать порог. Знаете, так часто бывает, когда ловишь за хвост какую-нибудь мысль, а потом уходишь в другую комнату — и она сразу забывается. Как будто остается там, откуда ты вышел.       Мне вспоминались мелкие невинные убийства, которые мы все совершаем в течение жизни. Каждое лето я нещадно лупил на себе комаров. Если сложить их тела вместе, наберется, наверное, целая чашка. Сотни трупов! А что насчет пауков, тараканов и блох? Их полегло столько, что я даже представить себе не могу. И моя мама, и все братья и сестры, дяди, тети, бабушки, дедушки и прочие родственники перебили великое множество насекомых. Просто кучу разных букашек. И знаете что? В этом не было совершенно ничего интересного. Ни разу, прихлопывая комара или моль, коварно жрущую мои носки в шкафу, я не видел и не чувствовал ничего особенного. Как будто это и не смерть вовсе, а что-то… чисто механическое.       Возник закономерный вопрос.       Чем убиение насекомых отличается от убиения жабы, под которой очевидно скрывалось что-то другое? Ведь и то, и то — животные. Они дышат, едят, размножаются… Но умирание комара — это как бы… бессмысленный момент. Может быть, потому, что я сам не думал о комаре как о чем-то живом? У жабы хотя бы было видно, что она — живая. Живой комочек нечистот. У нее были глаза, рот, лапки… а комар — это просто какая-то летучая погань, которая непонятно, для чего в природе существует. У нее не видно ни глаз, ни рта, у нее наверняка и души-то нет.       Ночью я, как обычно, долго валялся в кровати, созерцая потолок. Сначала его освещал мягкий сумеречный свет, и можно было различить мельчайшие трещины в штукатурке, проступающие под ней темные доски, словно земля под тающим снегом, и сгустки паутины. Потом на улице зажегся фонарь, при свете которого я читал (мама этого никогда не одобряла. Даже в ту невинную пору, когда я читал про гангстеров. От книжек якобы портились глаза и мутился разум. «Сначала читаешь пол ночи, потом спишь пол дня! А учиться кто будет?»).       Я лежал и думал. Под боком сопел Сэм — я надеялся, что сегодня из уважения к моим переживаниям он не обмочит кровать. По дому бродили родственники, один за другим засыпали — на полу, на сплющенных матрацах, на покрывалах… В это время суток мое семейство напоминало стаю бродячих собак, укладывающихся на ночлег вповалку.       Я лежал и думал, чем убийство комара отличается от убийства жабы. И, если уж на то пошло, где мне взять еще одну жабу.       Нужно было кого-нибудь убить, чтобы срежиссировать заветный момент. Я упорно не верил, что никогда, никогда не добьюсь успеха, потому что, убивая, все равно остаюсь в стороне, — тайна открывается только тому, за кем пришла. Все остальные — лишь зрители, которым дано толковать о спектакле, разворачивающемся за опущенным занавесом.       Я решил, что должен убить кота.       Похороны на пустыре подсказали еще разок воспроизвести увиденное. Кот — это уже что-то побольше. Это не какая-то там несчастная жаба. Может быть, с убийством кота я наконец пойму, что это такое, и успокоюсь.       Скорее всего, посторонний наблюдатель ужаснулся бы такому решению. Да я и сам себя не узнавал. Более того, я люблю животных. В детстве я хотел завести канарейку, но мама не разрешила, объяснив это тем, что птица быстро мне надоест, а шума и грязи от нее будет много. Да и в целом я никогда бы и не подумал причинить животному страдания. Но я старался мыслить смело и последовательно — не может быть так, чтобы нельзя хоть чуточку приподнять занавес. Это слишком интригующе, чтобы заставлять зрителя оставаться снаружи. Это, в конце концов, несправедливо. Почему, когда на вас идет гроза, вы вскоре оказываетесь в ней, внутри нее, и вымокаете до нитки. А когда идет смерть — то всегда мимо, вокруг, она словно бы заполняет собой пространство, но только не тот пятачок, на котором стоите вы. И когда она уже отшумела — выясняется, что все вокруг мокрое, а макушка у вас — сухая. Почему?       Проблем с поимкой не возникло. Кошки хорошо плодятся. Я выследил одну, не слишком быструю и довольно доверчивую. Поймал. Понес под мышкой подальше от жилых домов — как вор. Ладони опять вспотели, дрожали, терлись о мех. Он, кстати, был очень мягким. Как кисточки для акварели, которые Оззи покупал за сумасшедшие деньги, а мне было лет восемь и я не понимал, зачем ему такие дорогие кисточки. Да и сама кошка оказалась покладистой — сначала царапалась и пыталась вырваться, но потом угомонилась и смирно повисла у меня на локте. Вокруг был только песок, перемолотый индустриализацией до состояния пыли; она вздымалась в воздух от каждого шага, от любого, даже самого легкого, ветерка. Она лезла в глаза, в нос, в уши. Липла к потным рукам.       Я шел мимо речки-канавки и гор металлолома. Железные контейнеры. Бочки от горючего и обломки труб, в которых живут бездомные животные. Простой бытовой хлам, вроде велосипедных рам и скрученных в бублики покрышек. Место было тихое и неинтересное для случайно забредающих.       Я остановился и осмотрелся. Мусор, палящее солнце. Тяжелая вонь реки.       Я застыл посреди свалки, прижимая к ребрам теплое животное и колебался.       Все-таки кошка — не жаба.       Сначала я об этом думал как о чем-то вроде жабы, только побольше, но теперь во мне проснулась совесть. Я все-таки намереваюсь убить кошку. Бедную, ни в чем не провинившуюся кошку. Это плохо. Я понимал, что это плохо, и если бы так поступил кто-то другой, я бы…       А с другой стороны.       У меня была цель.       И не просто там какая-нибудь. Я собирался не праздное любопытство утолить. Я собирался узнать что-то очень важное.       Да, раньше, читая по диагонали учебник истории, где древние народы сжигали своих соплеменников на ритуальных кострах, я думал — ну какой бред. Зачем, к чему были все эти пляски нагишом при лунном свете, да под наркотой? Психи они, эти древние. А теперь до меня начало доходить: они-то понимали, что хотят выцепить. Может быть, смерть можно постичь, только если происходит что-то по-настоящему… не знаю, как сказать. Что-то из ряда вон. И древний человек, только обкурившись своими древними травами, высушенными на кострище рядом с поджаривающимся там же собратом, мог ощутить ее. Это все было не просто так. И я убивал жаб не просто так. И не просто так собирался убить кошку.       А если все не просто так — значит, можно.       С юга подул сухой обжигающий ветер, заметающий свалку пылью. Я развернул кошку на вытянутых руках и встретился с ней взглядом. Мне стало безумно ее жаль, и не хотелось причинять ей боль. Она была чертовски милой — белой с маленькими рыжими и черными пятнами. А одно ухо у нее было полностью рыжее.       Стоило, наверное, подыскать жертву понеприятней. Я ведь не был садистом. Расчувствовался бы и профукал то самое, ради чего все затевалось.       Возможно, если бы тогда жалость победила любопытство, эта моя тайна так и завяла бы, не распустившись. Я бы напомнил себе, что убивать животных — это слишком плохо, что жабы — ну, ладно еще жабы, но кошки — это перебор, и так недолго до убийства человека дойти. (По примеру древних. Древние вообще не церемонились). Я бы отпустил кошку и вернулся домой. Но для этого надо было остановиться раньше.       Вздохнув, я поискал глазами что-нибудь тяжелое и продолговатое. В висках противно застучало — я не хотел, не хотел, и чем дальше, тем сильнее мне не хотелось. Но отказаться и сдать назад уже было нельзя, я будто бы ехал по туннелю с односторонним движением. В голове начали возникать картинки ближайшего будущего: что я должен сделать? Как именно я должен это сделать? Как вообще можно убить кошку, не причиняя ей боли? Разве это возможно в таких условиях? Если у меня нет, ну, например, топора какого-нибудь, или там, не знаю… Ружья?       Но убийства не случилось. Нет, я не дал слабину. Вмешалась случайность. Как только я потянулся за обломком лежавшей неподалеку трубы, из-за ближайшего контейнера вышла огромная собака, оценивающе меня оглядела и, смекнув, что я собираюсь чинить непотребство, оскалилась и зарычала.       Я испугался и выпустил кошку.       Кошка бросилась прочь.       Собака с лаем погналась за ней.       Я остался без жертвенного животного. ***       Итак, план провалился.       Под палящим солнцем я поплелся домой, со смешанным чувством расстройства и облегчения размышляя, что теперь делать. И думал про души.       Шел среди рухляди — и думал о том, зависит ли мощь души от размеров тела или нет.       Шел через вытоптанный двор — и думал о способах определить наличие души.       Шел мимо темных, как после пожара, домов, просевших под собственной тяжестью — и думал о разнице между жабой и кошкой.       Если честно, я здорово себя накрутил. В моем воображении уже вырастала полноценная биография подростка-киллера (зловещий закадровый голос: «Он начинал с невинных экспериментов на уроке биологии, а закончил серией жестоких убийств с расчленением, изнасилованием трупов и поеданием останков»…) Это выглядело грустно и непривлекательно. И я утешал себя тем, что человека, который подходит к подобным последствиям с такими внутренними мучениями, на суде не назовут исчадием ада. Ну, или назовут, но немногие. Меньшинство.       Казалось, передо мной теперь только два пути: опустить руки и сдаться, оставить попытки узнать, что же это такое — смерть. Или, наоборот: будучи еще более последовательным, стать серийным убийцей.       И то, и другое казалось одинаково безумным.       С одной стороны, опустить руки я уже не могу. Я слишком заинтригован. Я хочу в это втянуться, это слишком важно. Диалог с незримым. Бабушка говорила, что грех — это всегда только то, что делается добровольно, при здравом уме. Не буду утверждать, что я был в здравом уме, но я по-настоящему хотел ввязаться во все это. С другой же стороны, если мне было так жаль кошку, — то что же будет, если я вдруг надумаю убить человека? Или, что звучит еще более фантастически, — вдруг я все-таки убью человека, а того, что хотел, так и не увижу? Это будет самое бессмысленное убийство в истории.       Домой я вернулся подавленным и опустошенным. Опять соврал маме про оценки — впрочем, это была не совсем ложь, и, если бы я продолжил аутично копаться в себе, игнорируя учебу, от былых успехов ничего бы не осталось. Ситуация, в которой я оказался, выглядела самым трудным и значительным моральным конфликтом в мире. Никто и никогда до сих пор не сталкивался с моей дилеммой, и никто, следовательно, не мог мне помочь. Я не только в дерьме, — я в этом дерьме один.       После покушения на убийство кошки мне даже приснилась она. Смерть. Во сне я убил человека, и наконец увидел ее воочию. Она улыбалась, очень мягко и приятно, как моя учительница по литературе, мисс Келли. У смерти были просто потрясающие раскосые глаза, восточные, мудрые, тысячелетние. Само ее появление делало меня причастным к чему-то важному и великому. Я словно вступил в тайное общество, которое невозможно покинуть.       Но помимо моральной дилеммы убийства оставалась еще и другая моральная дилемма. Как бы долго я ни отворачивался, она, эта дилемма, все равно стояла у меня за спиной и напоминала о себе. И меня шатало от вдохновения к тоске, которую я не мог толком объяснить. Временами, особенно в минуты разгоравшегося ночного отчаяния, и подумывал написать профессору письмо. Именно такое, какое хотел написать — после подобных писем обычно уходят из дома, меняют имя, фамилию и, по возможности, внешность. Профессор все равно не прочел бы, а мне и не было нужно, чтобы он прочел, — достаточно было бы просто написать, маленькое послание с болота, молитва, закупоренная в бутылку и брошенная в океан человеком, который скоро утонет. (Господи, насколько было бы проще, если бы в жизни можно было разговаривать так, как я пишу письма в своей голове!)       Скрывать свою болезнь заставлял не только стыд, плотно обхвативший мне горло, но и страх стать одним из очернителей-идолопоклонников. Вот это было бы непростительно. Совесть требовала, чтобы я молчал, даже под пытками — ни звука, крутись и грызи себя, разгрызай кости, но твои болота не должны затронуть твое божество — это лучшее, что ты можешь сделать. Каким позором я бы полил себя, рискни оно выползти на свет, липкое аномальное пресмыкающееся? А впрочем, если бы мне действительно хватило смелости для всего, о чем я задумывался — я бы уже сидел за решеткой, в одной камере с уличными головорезами и насильниками, или валялся бы размазанным по бетону под цилиндром элеватора. А не отлеживался бы в кровати, шарахаясь от собственных мыслей.       Под утро я проваливался в быстрый тревожный сон. Мне снился профессор в гробу, замотанный в простынь и худой, как пророк, по краям гроба лежали цветы, свернутые из книжных страниц, вокруг столпились его родные в черных костюмах и иссушенными лицами, а потом пришла моя бабушка, произнесла речь, и со всех сторон слетелись божьи коровки и съели профессора у меня на глазах; я хотел их разогнать, но все это время стоял, как вкопанный, и не мог двинуться с места или сказать хоть слово, чтобы они улетели, потому что мне казалось, что так я сам себя разоблачу, и все сразу догадаются, и божьи коровки начнут пожирать уже меня. Заживо.       Утром подушка, пропитавшаяся моей руганью, сполна мне мстила — она становилась каменной. И я тоже просыпался каменным, с камнем в черепе, с окаменевшими пятками. Только-только начинало светать, Сэм спал под боком, и я от всей души ему завидовал — он счастливый человек. Беззаботный.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.