ID работы: 11541621

Танатологи

Слэш
NC-17
Завершён
184
Nikto_38 бета
Sonea_7 гамма
AnanasWe_Be гамма
GodScum_0 гамма
Размер:
300 страниц, 24 части
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
184 Нравится 57 Отзывы 108 В сборник Скачать

Часть 5

Настройки текста
      Должен сказать, что в тот день оправдались одновременно и высочайше мои надежды, и худшие опасения. Я все испортил. Перепуганное воображение поспешно переписывало сцену: если бы все было иначе, если бы я выбрал более удачное время и место, исход был бы другим. Совсем другим. Таким, как я мечтал, шурша по десятому кругу вырезками из коробки. Я бы представился. Продекламировал отрепетированную речь — так мол и так, знаете, профессор, я с пеленок увлекаюсь философией. А танатология — вообще мой любимый школьный предмет. Вы — ведущий специалист в этой отрасли (и, возможно, единственный во всей стране). Давайте я буду вам помогать. Это ведь не так уж и сложно — что там надо? Книжки по библиотеке собирать, кофе заваривать? Большое дело, с этим любой справится. Я вообще могу все, что угодно. Что захотите. — Профессор выслушал бы меня внимательно, потом медленно кивнул бы и сказал: «Это действительно незамысловатая работа. Уверен, вы справитесь». Или он мог бы спросить меня, что я читал. И я назвал бы несколько умных книжек (не тех, которые я читал на самом деле — вряд ли «Сказания о Джонатане-завоевателе» способны кого-либо впечатлить). А настоящих — Бэкона или Локка, или еще кого-нибудь. Я был бы вдумчивым и очень серьезным, остро смотрящим в будущее — словом, таким, как надо. И тогда, может быть, снискал бы одобрение. Профессор улыбнулся бы и сказал: «Что ж, добро пожаловать». Я ведь помню, как он улыбался. Там, на шоу. Значит, существуют в мире такие вещи, которые могут его рассмешить.       Были у меня и менее реалистичные сценарии, но в суровой реальности им не находилось места. Я покинул больницу в смешанных чувствах. Каменные ступеньки парадного входа, по которому я спускался, казались такими огромными, что как будто сделанными для слонов, и напоминали мне о моей собственной ничтожности. Дорога кишела автомобилями, на другой стороне улицы кто-то катил телегу с мешками, на вздувшихся спинах которых виднелись огромные красные буквы. Колеса телеги ритмично перестукивали — тик-тук, тик-тук.       Меня все еще мелко трясло. Не надо было сюда приезжать, я же знал, что не надо. Так нет же: мне мало было смотреть на профессора в телевизоре — мне понадобилось увидеть его вживую. Но это еще что: я не только пренебрег здравомыслием, — я к тому же своим неуместным вторжением всерьез разозлил профессора. Вот что было хуже всего.       Под ногами блестела налакированная дождем лестница. Не надо было сюда приезжать. Сидел бы сейчас дома, играл бы в шахматы с Тоби. Читал бы Ашхейма и Гудмана в темноте, пока глаза не заслезятся. Я ненавидел себя за опрометчивость. Меня буквально от себя тошнило. Я все испортил. Профессор теперь наверняка думает, что я псих. Он злится. И вряд ли когда-нибудь мне удастся это исправить. Неужели оно того стоило?       Я спускался и ругал себя, на чем свет стоит. Мне было некуда идти. Нью-Йорк — город большой, сложный и дорогой. Из денег у меня были только горстка мелочи и дар Оззи, и я дал себе слово тратить его только с умом — то есть, в туманном будущем, в котором меня, может быть, возьмут в колледж. Или не возьмут — с учетом того, что я только что сам себя приговорил. А сейчас? На что жить? Что вообще теперь делать?       Возвращение домой я даже не рассматривал: это было бы не возвращение, а позорная капитуляция. Уехав, я будто тем самым отрезал себе пути отступления. Кроме того, я понимал, что по какому-то неписаному закону, какой-то загадочной предопределенности вырваться из глуши еще раз уже не получится. Покинуть Олд-Роуд можно только единожды. Облажался — пеняй на себя. А вернуться означало бы шагнуть в ловушку, которую я сам же после себя оставил — она захлопнется, непременно захлопнется, успев злорадно гоготнуть «вот дурень!» Из большого города домой возвращаются только неудачники.       Побежденный, я еле волочил ноги, к горлу подкатывала тошнота. Все, на что я смотрел, казалось бессмысленным — тротуарная плитка, бордюр, серо-белые полоски перехода, снова бордюр, сидящий у столба бродяга. Бесконечно разные ноги прохожих. Широкие серые штанины, подолы пальто, короткие дамские икры с намечающейся пудровой матовостью колготок. Бодрые джинсы. Игривая куполообразная юбка, рядом с которой на поводке семенит усатый миттельшнауцер.       Я был самым одиноким, самым потерянным, самым заброшенным в бытие, как выразился однажды дядя Огюст, человеком.       Помимо всего прочего, я не должен был повторить судьбу Оззи. «Запомни, мелкий, если система тебя нагнула — значит, эту жизнь ты проиграл, ясно?» То, что сейчас грозило мне, случалось уже со многими моими родственниками — они, полные надежд и чаяний, собирали чемоданы и уезжали за лучшей жизнью в большой город, а потом возвращались, обескураженные, просадив даже те накопления, что у них были. И ничего не добившись. Я знал, что они старались, и знал, что, скорее всего, они просто не выдержали. Они тоже оказались никому не нужны. Не нашли работу, не устроили жизнь. Только впустую потратили свой шанс.       Обращаться за помощью в колледж я, разумеется, не стал. Потому что, во-первых, мне бы там ничем не помогли. А во-вторых, учитывая, как меня теперь воспринимает заведующий, нечего даже заикаться о помощи, ведь если я действительно так хорош, каким пытаюсь казаться, то и денег на пожить какое-то время у меня найдется.       Дело усугублялось легкостью моей куртки, не рассчитанной на нью-йоркскую зиму. Потому что было холодно. И ничего посущественней этой куртки я не припас (в Олд-Роуде и она казалась излишеством). Никаких родственников, которые жили бы в Нью-Йорке и могли бы мне помочь, у моей семьи не было, а не то мама поддерживала бы с ними связь и перед отъездом всучила бы мне адресок «Вот, это моя сестра Кэролайн, она любезно согласилась тебя приютить, будь умницей, и обязательно напиши мне, как приедешь, обещай, Перси…» Хотя сейчас я думаю, что, даже найдись у меня действительно какая-нибудь тетка Кэролайн, от такой бесцеремонной заботы я все равно отказался бы — это претило моей гордости. Внутренне я давно считал себя самостоятельным, а эти перебрасывания от одного бастиона, контролируемого родней, к другому казалось мне унизительной затеей для тех, кто не смог обеспечить себе ничего получше. Мог ли я сам обеспечить себе что-то получше? Вряд ли. Но так уж все устроено по канонам взросления, что самостоятельность приходит раньше предусмотрительности. Я ни черта не предусмотрел. А надо было.       В итоге я пришел к самому очевидному компромиссу между унизительным отступлением и гордым бедствованием, и, опустив десятицентовик в вертикальную щелку таксофона, набрал единственно верный, как тогда казалось, номер. — Алло? Мелкий, ты? — я буквально видел, как Оззи стоит, зажав трубку между плечом и ухом и держа в одной руке красный телефонный аппарат, а в другой сигарету. — Я. — Вот так-так! Рассказывай, что у тебя там? Порядок? — Ага. Оззи, я только хотел тебя спросить… — Погоди секунду, — в потустороннем пространстве раздалось шипение, длинные богомольи ноги проскакали по деревянному полу, посыпалась ругань. Затем Оззи вернулся к трубке. — Кофе сбежал. Алло?       Я спросил, не знает ли он какие-нибудь места в Нью-Йорке, где можно было бы пожить недельку-другую. — Есть одно местечко. В народе называется «Отель Анархист». Но без крайней нужды не советую, там такая шваль обычно околачивается… — Оззи, спасибо ему огромное, не стал унижать меня состраданием и с ходу назвал адрес, куда, по его мнению, я мог бы податься. — Я сам там бывал пару раз. Но это было сто лет назад, что там сейчас — не знаю, так что никаких гарантий.       Я поблагодарил и попросил ничего не рассказывать маме. По-хорошему, я сам должен был ей написать или позвонить. Но хвастаться пока было нечем, и разговор сам собой отложился на неопределенное время. — Слушай, мелкий. Я не знаю, зачем тебе это надо, но будь осторожен. Деньги на ветер не спускай. Еще понадобятся. И следи за карманами, слышишь? Это тебе не… — Позади послышался недовольный голос, потом резко стих, и в зажатой ладонью трубке раздалось еще несколько патлатых ругательств. — Ладно, все, побегу. Пока этот пень опять бухтеть не начал. Давай, мелкий, удачи. — И Оззи оставил меня гудкам.       Хозяин чердака, угол которого арендовал Оззи, начинал ворчать, если его жильцы принимали звонки длиннее двадцати секунд. По его мнению, такого телеграммного объема было вполне достаточно, чтобы сообщить о результатах матча, смерти близкого или рождении наследника. А еще он думал, что входящие звонки тоже платные, и они его разорят.       Выбирать не приходилось. Пешком, чтобы не тратить деньги, я побрел по чужим, чересчур взрослым улицам, примерно в том направлении, которое объяснил Оззи. Перекрестки сменяли друг друга, смешивались и разворачивали меня то на юг, то на запад, и каждые два-три поворота пройденная карта в моей голове стиралась, и на ее месте оседало то, что я видел перед собой в данную секунду. Я прошел мимо группки маленьких девочек, распевавших религиозные гимны под аккомпанемент кларнета. На кларнете играл высокий плечистый мужчина в шляпе. Девочки были — загляденье: скругленные воротнички, золотистые косички, белые гольфы собираются гармошкой на щиколотках. Я как-то неосознанно смотрел на этих поющих девочек. Настроение было паршивое, и это, вероятно, отобразилось на моем лице, потому что плечистый мужчина в шляпе — глава семейства, по-видимому, — тут же одарил меня суровым предупредительным взглядом.       «Отель Анархист» располагался на окраине города. На самой-самой дальней, пустынной, дичающей окраине. По ней даже не скажешь, что это все еще Нью-Йорк, а не какая-нибудь невзрачная глубинка в Оклахоме. В поезде я то и дело проезжал мимо подобных мест, и это были никому не известные карликовые городки, построенные ради обслуживания железной дороги, или изжившей себя промышленности, или добычи золота. Они все были на одно лицо. Александрия, штат Канзас. Сэнт Виктор Черч, штат Кентукки. Никогда бы не подумал, что окраина Нью-Йорка может выглядеть примерно так же. И чтобы добраться до нее, мне пришлось пройти весь город пешком, от самых путеводительно-достопримечательных кварталов Манхэттена до четыреста сорокового шоссе, вдоль железной дороги. Помню, как я свернул за угол рядом с магазином фотоаппаратов и всего сопутствующего. Полупустые стеклянные полки с блестящими темными циллиндриками пленок — всевозможных калибров, длин и цен, как боеприпасы для разных видов оружия. В стекле витрины проплыло полупрозрачное эхо меня самого, двигающегося по улице. Я успел только мельком заметить собственное отражение — расплывчатое сутулящееся марево, человек-призрак.       Спустя час или два высотки остались позади, и чем дальше, тем более сомнительной становилась дорога. На улицах появлялось все больше лысых деревьев, скверов и пустырей, обглоданных зимой, обветшалых деревянных церквей, длинных малоэтажных домов красного кирпича с контрастными белыми рамами окон. Автомобильные парковки разрастались и полнились рухлядью — разобранными «линкольнами», башенками шин, вынутыми ржавеющими аккумуляторами. Люди редели и как будто прятались, поедаемые этими тревожными землями.       Боясь сбиться с пути, я плелся вдоль новенькой трассы, за которой тянулась железная дорога — по ней иногда громыхала электричка. Холод крепчал, скоро должно было стемнеть. Уплотненный высотный город переходил в жиденькое чахлое предместье, и я как будто преодолевал эволюционный путь в обратную сторону: стоить небоскребы еще не научились, хорошие кирпичные дома спускаются к жалким лачугам, человек все меньше способен сопротивляться природе, она отъедает все больше места. По обочинам кучкуются крошечные придорожные бары и мотели, трейлеры и бараки; дверь непременно занавешена бисерными нитями, разноцветными, пластиковыми, щекочущими лица всем входящим. У входа в землю вколочена табличка, тщащаяся быть оригинальной, и потому так похожая на все остальные — «У нас вы наконец отдохнете на полную катушку!» — «Проголодался? Загляни в Ронни-и-сын! Лучший говяжий суп на всю округу» — «Мексиканская кухня! Сальса, цыплята, текила!» и все в таком духе. Я уныло миновал их, видя за каждой дверью только риск расстаться с деньгами. Гостившие у нас дома родственники часто привозили с собой байки о том, что творится в таких местах. Изнасилования, кражи, бандитские разборки… у Йорге и то было поприличнее.              Пройдя баснословно много миль, уже ближе к вечеру, я наконец выдохнул: здание, адрес которого я все это время держал в уме, оказалось единственным, стоящим чуть ли не в чистом поле. Это был особняк, некогда величественный и внушительный, а теперь стоявший полуразрушенным. Черные прогалины окон, осыпающаяся кирпичная кладка, ребра крыши местами продавлены внутрь. Из разорванного выхода на террасу выглядывают ветки кустарника. Рядом с домом жмутся друг к другу деревья, больше похожие на торчащие из-под снега коряги, которые кто-то воткнул вертикально, чтобы создать иллюзию сада. Иллюзия получилась так себе. «Отель Анархист» скорее навевал ассоциации с Дрезденом после бомбежек.       Первый этаж, куда я опасливо ступил, был усыпан пылью и обломками штукатурки. Виднеющиеся доски перекрытий покрывал тонкий блестящий иней. Несколько шагов по коридору — осторожно, как если бы пол подо мной мог провалиться в любой момент. Повсюду гулял сквозняк; от внешнего мира остались только сизые квадратики неба, виднеющиеся сквозь оконные проемы. В наступающих сумерках я прищурился: сквозь мелкий серый порох там, где я стою, видны человеческие следы. Я прошел еще дальше.       В единственной на весь этаж обитаемой комнате горела цилиндрическая железная печка Франклина военных времен. Рядом с ней, ломая ветки и подбрасывая в огонь, сидел человек — грязный, одетый в рванье, с почти седой щетиной и густыми волнистыми бровями, как у филина. — Кто такой? — буркнул он, увидев меня. — Чего надо?       Я вкратце объяснил, кто я, и, чтобы придать своим словам весу, упомянул Оззи. — Не знаю, о ком ты. Но можешь оставаться. Если не натворил чего незаконного и руки откуда надо растут. Имей ввиду, мне здесь проблемы не нужны.       Его звали Александр. Но обитатели верхних этажей обращались к нему неожиданно — Джо. («Эй, Джо, выпить не найдется? Мы на мели…») У него было что-то общее с городскими сумасшедшими и столетними монахами. Серое бесформенное тряпье. Привычка все время бормотать под нос. Примирение с тем, как несправедливо мир обошелся с ним (себя же, как позже выяснилось, Джо называл анархистом. Но это были только слова, потому что на самом деле ничего анархистского он не делал. Я имею ввиду — не готовил взрывов в правительственных кварталах, или покушений на глав государств, ничего такого. Просто сидел себе у печки, как затаившийся выживший из ума старик, и бормотал под нос, хрипло кашляя).       Джо разрешил мне остаться. Конечно, не за просто так, а в обмен на помощь в починке проигрывателей пластинок. (У Джо была мастерская). Я решил, что человек, занимающийся починкой проигрывателей пластинок, не может оказаться ублюдком. И я остался.       Комната с печкой служила одновременно спальней, кухней, столовой, гостиной, каминным залом и картинной галереей (из картин — драная киноафиша с портретом пышногрудой белокурой девицы). А вот мастерская была просто мастерской. Она чем-то напоминала гараж автолюбителя. В ней было всего набросано — инструментов, игл, пустых четвероногих подставок, прозрачных пластиковых крышек, смятых и засыпанных бетонной пылью и песком схем, инструкций со схематическими изображениями проигрывателя. Это был специальный, тематический хаос. Как в гнезде Оззи. По углам валялись квадратные обложки пластинок, некоторые названия я даже узнавал.       Не смотря на то, что мастерскую от комнаты с печкой отделял тоненький перестенок, ночью там стоял лютый холод. К нам иногда заглядывали обитатели второго этажа «Отеля» — тоже бродяги в обносках — погреться, рассказать пару похабных анекдотов, украсть у Джо початую бутылку — он потом приписывал кражу мне — и улизнуть наверх. Порой появлялся некий Эрик — высокая бескровно-сизая тень в огромной белой рубахе, такой, в какой часто изображают Иисуса в детских книжках. Да и сам Эрик выглядел очень похоже — длинные худые ноги землистого цвета с проступающими синими жилами, при чем всегда босые (и это в январе!); угловатые плечи, торчащие из-под рубахи-робы, длинная неопрятная борода, впалые щеки, немытые волосы, желтые кривые зубы и взгляд, устремленный всегда в вечность, как будто он зрит истину сквозь века (но я был реалистом и догадывался, что это, скорее всего, просто героин).       Бывало, вместо Эрика приходили его соплеменники. Выглядели они примерно так же, только взгляд был не отсутствующий, а жадно рыскающий, да и сами они напоминали не Христа, а высадившихся на сушу пиратов, пропивающих последние луидоры. Они коротко переговаривались с Джо, глотая половину слов (неведомый мне акцент). Я же оставался для них невидимкой. Не знаю, почему, но они упорно игнорировали мое присутствие. Я пробовал с ними заговаривать — ноль внимания. Говорил «привет». Без толку.       Иногда их кисти рук были перемотаны грязными бинтами (это навевало ассоциации, как кто-то хватается за раскаленный кипятильник, или обхватывает ладонью нож, приставленный к груди невменяемым соседом). А еще они пели песни под расстроенный аккомпанемент — что-то дребезжаще-струнное, то ли гитара, то ли банджо. Звуки тонули в стылом пространстве особняка, и если бы не завывания пьяных голосов, можно было подумать, что это привидения в трубах подают сигналы постояльцам.       Как и Джо, эти люди, называвшие себя анархистами, тоже были оторваны от реальности, но по-другому. Джо считал себя «жертвой системы». Его обманули мошенники, заставили подписать какой-то мутный контракт, отняли дом, все сколь-нибудь важное имущество, и справедливости Джо не добился (на что сам многократно жаловался). Что же до анархистов, то «система» им вроде бы не мешала, они вообще были не от мира сего, будто служители своего собственного, дикого, извращенного культа. Все, что можно было узнать об анархизме, глядя на них, так это то, что анархист должен побираться, воровать, спать у костра и поливать грязью властьимущих. Потому что виноваты не они, анархисты, а система. Чумазые, безумные, стремительные; у них был свой язык, своя вера. Теоретически, они могли бы устроить взрыв в правительственном квартале. Если захотели бы. Но они не хотели. Почти все время они просто вполголоса существовали у себя наверху и лишь изредка спускались, чтобы украсть у Джо выпивку.       Сейчас мне странно вспоминать эти тягостные времена. Я не знал, как долго мне нужно ждать, и изменится ли что-нибудь вообще за эти две-три недели — скорее, я просто хотел, чтобы изменилось хоть что-то. Чтобы появилась какая-нибудь недоступная до сих пор возможность. Может быть, профессор поправится и вернется на работу. Может быть, заведующий переубедит его. Расскажет, что не так уж я и плох — и тогда у меня появится повод увидеть профессора еще раз. Или наоборот — подыщется кто-то порасторопней меня, кто-то более надежный и правильный. И тогда мне останется только вздохнуть и, признав, что ничего не получилось, вернуться домой. И продолжить собирать вырезки и складывать в коробку, как взрывчатку в бомбу замедленного действия, пока однажды она не взорвется и не убьет меня. А до тех пор нужно залечь на дно. И заброшенный особняк, находившийся на окраине Нью-Йорка (а казалось — на краю мира) был вполне подходящим для этого местом. Так что я засел в «Отеле», как зверь в норе, и только с опаской выглядывал порой из окна, нюхал воздух — не переменился ли ветер, не сдвинулся ли с холодной точки тяжелый шар времен года.       Пользы от меня было не то чтобы много. Днем Джо уходил и приходил, возился в мастерской, изредка просил меня что-то придержать или подать отвертку. Долго чертыхался, если я подавал не ту. В целом условия для жизни там были не очень. Но я и не собирался оставаться там навсегда. Я не собирался становиться приемником Джо в его починочно-музыкальных делах. Хотя сам Джо, может, был бы даже не против. Ему, насколько я мог судить, было уютно и удобно в этой обособленной вселенной. (Или ему просто нравилось, что его бубнеж хоть кто-то слушает). А у меня впереди маячил момент освобождения. Поэтому я и не тратил нарисованные Оззи двадцатки — они были припасены для будущего, которое когда-нибудь наступит.       В особняке было холодно. Всегда. Только у печки можно было немного согреть пальцы и снова начать их чувствовать. Но меня, привыкшего к южному климату Оклахомы, это почему-то не расстраивало. Как и то, что ели мы с Джо от силы раза два в день — поджаренные на огне тосты и консервированные супы «Кэмпбелл». (Эта половинчатая красно-белая этикетка напоминала мне сигареты, которые курил Оззи — тоже красно-белые). Иногда мы пили растворимый кофе из жестянок из-под этого же супа и выглядевших так, будто в них побывали маленькие, но очень свирепые и когтистые зверьки — все стенки были иссечены тонкими скругленными царапинами от консервного ножа. Но это еще ерунда. Моя семья, как я уже говорил, не шиковала. Так что смириться с лишениями было не трудно. Скорее, наоборот. Я никогда не признавался себе в этом, но мне нравилась моя, пусть и вынужденная аскеза. Она могла… ну, во всяком случае я тайно верил, что могла — влиять на меня как-нибудь… целительно, что ли. Как-нибудь одурманивающе-очищающе. Здесь как бы не было жизни в ее полнокровном смысле. Не было маминой тушеной свинины, не было дяди Мерфи, дерущегося с соседями по пьяне, не было Эвелин, которой можно было рассказывать всякие страшилки на ночь, про принцесс, которых похищают маньяки-рецедивисты или заживо сжирают дикие звери (мама меня за это ругала и грозила выселить в другую комнату «Будешь спать на полу, если не умеешь себя вести!», но Эвелин, как ни странно, мои сочинения нравились, она слушала разинув рот, взвизгивала от ужаса и требовала продолжения, а на самых жутких моментах зарывалась головой под подушку). Не было Тоби, не было шахмат. Не было книжек. Не было нудных уроков мистера Прингла и забегаловки Йорге с липкими сидениями, обитыми красной кожей, с кружащими над столиками мухами и пролитым пивом. Не было родных, близких, теплых людей; постояльцы «Отеля» больше походили на ходячие трупы. Дом как будто умирал, и предполагалось, что все мы движемся примерно в ту же сторону. То, что нужно, чтобы выключиться, погрузиться в долгий, тяжелый сон.       От всего этого мне стало даже легче. Проще. Дома я чувствовал себя психом. В «Отеле» я не чувствовал себя вообще никак. Да и само безумие перестало казаться чем-то плохим. Если однажды я и свихнусь, то по крайней мере не дома, на глазах у мамы и бабушки, а в этом богом забытом месте, где итак полно сумасшедших. Даже тюрьма уже не внушала мне такого ужаса, как раньше. Когда я сидел дома, на меня периодически накатывала паранойя, и я начинал шарахаться от всех подряд, как Оззи. Вид полицейской машины в другом конце улицы мог повергнуть меня в панику — я без конца обдумывал сценарии, в которых меня ловят — мордой в капот, руки за спину, наручники, полицейский участок, суд, приговор. Судебный пристав профессионально избегает смотреть мне в глаза, надзиратели брезгливо отходят от меня подальше. Теперь же все это отошло на второй план. Во-первых, заточение в «Отеле» мало чем отличалось от обыкновенной тюрьмы. А во-вторых — тюрьма, как и все остальные вещи, утратила смысл. По мере того, как мои чувства атрофировались, я достигал какого-то болезненного, вакуумного безразличия. Тюрьма, не тюрьма — какая разница.       Дни тянулись один за другим, ни чем не отличаясь друг от друга, будто поставленная на повтор пластинка. Каждое утро мы с Джо вскрывали банку телятины с рисом, или с томатным супом, подогревали ее у огня и ели поломанными и погнутыми вилками (суп съедался без приборов, прихлебываниями). Погода не менялась. Солнце, если и удавалось его различить в серой вате облаков, было тухлое, вялое, с дымным налетом, как желток в переваренном яйце. Призрак солнца, не способный ни осветить, ни согреть. И отслеживать его движения по небу тоже не получалось — я потерял счет времени, не знал, который час. Впрочем, никого из моих соседей это и не волновало. — Эй, Джо, — в дверном проеме показывалось приведение с истощенным лицом и библейскими глазами. — Есть сигаретка? — Нету, — сердито бурчал Джо. — Я тебе, Кенни, вчера все отдал. Нету больше. — А выпить есть? — Белая тень уже приближалась к печке, хищно всматриваясь в огонь. — Нету, кому сказано! — раздраженно рявкал Джо. — И нечего у меня топтаться. Проваливай, Кенни. Мне здесь проблемы не нужны.       Пока я жил в «Отеле», мои тайны заметно истончились, исхудали и побледнели. Но никуда не делись. Вытертые, обезжиренные, не названные своими именами, они по-прежнему накладывали свой отпечаток на все, что сонно проворачивалось в центрифуге моего мозга. Само обладание тайнами меняло меня. Тайны перекрашивали все, на что я смотрел и что вспоминал. Даже книжки — книжки, которыми я зачитывался на уроках под партой, теперь искажались под неожиданным углом и приобретали новые трактовки. Мне нравились, предположим, «Записки о Шерлоке Холмсе» знаменитого Дойла. На первый взгляд, классика невиннейшая. Но во что способно ее превратить больное воображение? Если раньше мне казалось нелепым, что такой умный детектив тратит время на такого недалекого напарника (он ведь все равно будет плестись позади!) — то теперь, своим отравленным сознанием, я понемногу начинал понимать Ватсона. И понимать совсем не так, как задумывал гениальный Дойл.       Но не могу сказать, что я как-то активно боролся с этим явлением. Скорее, я пассивно наблюдал за ним, плывя сквозь однообразные дни. Нехитрая помощь Джо в мастерской помогала вытолкнуть из головы остатки мыслей. Разум как будто придавливался к полу тяжелыми пилами, щипцами, пластиковыми крышками от проигрывателей и ножками тумб, на которых этим проигрывателям полагалось стоять. — Что-то с тобой не то. Ты точно ничего не натворил? — переспрашивал, бывало, Джо, сжимая коленями корпус проигрывателя и ковыряясь в нем отверткой.       Я мотал опущенной головой. — Точно? Ну смотри. А то мне здесь проблемы не нужны.       Дни напролет я перемалывал в памяти события последнего дня перед ссылкой в «Отель». Все подробности. Я повторял и повторял, раз за разом, беседу с Винтерхальтером. Каждую реплику. Даже самые ненужные. И про колледж. И про город. И про культурное наследие. Я боялся забыть любую мелочь — память как будто привязывала меня к оставшейся позади жизни, как будто обещала, что я не оторвусь от земли, не стану призраком в белой рубахе, что я когда-нибудь отсюда выберусь.       Я вспоминал даже про Райана Хьюза (особенно — про Райана Хьюза). Райан Хьюз был звездой, само существование которой портило мне картину мира. Исходя из того, что мне о нем наговорил заведующий, этот покойник являлся тем, кем я воображал себя только в самых нахальных своих мечтах. Он был почти как Пол Кизи, но если Полу Кизи я завидовал абстрактно, как более успешному и талантливому, чем я, то с Райаном Хьюзом было сложнее. Он был успешным и талантливым, и учился у профессора.       Я злобно представлял себя на месте Райана Хьюза. Если бы только я мог там учиться, я был бы безукоризненным студентом. Ходил бы на все лекции, записывал бы каждое слово. (Пальцы переливаются белым и красным, с силой сжимая карандаш над бумагой в лиловую клеточку; чем внимательнее я слушаю, тем меньше понимаю; собственно, я вообще ничего не понимаю, мысль уплыла куда-то в лилово-клетчатую пустоту, где нет ни страхов, ни тревог, только сплошной дым, и где-то вдали — профессорский голос, размеренно доносящийся до всех затерянных, как сигнал маяка…) Интересно, что он говорит своим студентам в перерывах, когда они осаждают его вопросами (а в моем представлении иначе и быть не могло)? Как звучат его шаги в огромном лектории? Как он здоровается с охранником в колледже, поворачивает дверную ручку, поднимается по лестнице — хотя, впрочем, любая попытка вообразить себе подобное оборачивалась пошлой фикцией, подделкой, нелепой и возмутительной. Я ведь не видел профессора в повседневной жизни. У меня было лишь несколько воспоминаний, вспышек, застывших в памяти как нечто отдельное. Профессор в телевизоре. Профессор в газетах. Профессор в журнале. Профессор в больнице (о господи). Все. И что бы я там себе ни придумал, все это будет новоделом, безбожной ересью, оскорбительной для оригинала. Поэтому я отваживал себя от пустого фантазирования, как мог.       «Человечеству свойственны противоречия, — задумчиво отметил профессор на какой-то из радиопередач (я нашел ее с трудом, и застал только самый конец). — Это не плохо. Гораздо хуже то, что эти противоречия никого не смущают». Ночами я подолгу не мог уснуть, и в голове всплывали отдельные реплики, отдельные истины, когда-то подслушанные и засевшие в мозгу. Я расправлял одеяло, перекатывался на живот, складывал подушку под грудью пополам и упирался подбородком в сырой рваный край ткани, служившей мне простыней. В предрассветных сумерках прочерчивались и укрупнялись валявшиеся на полу куски штукатурки, крупицы песка, поблескивающие крошки битого стекла и тонюсенькая, похожая на белую иглу для вышивки по шелку, рыбная кость. Все это проступало так отчетливо и многогранно, будто я смотрел на пол сквозь линзы микроскопа.       В минуты отчаяния я будто бы просыпался и с удивительной ясностью понимал очевидное. Я ничего не стою. Я сгнию заживо на болоте, меня будут пожирать пиявки и жабы, да, жабы… Я морщился, кусал себя за костяшки пальцев и настороженно прислушивался к ору на втором этаже и мирному сопению Джо под стенкой. В углу комнаты темнели пятна буроватого подземельного грибка, въевшегося в бетон.       Порой в темноте мне мерещились всякие ужасы. Например, что вокруг меня, прямо рядом с подушкой по полу ползают огромные слизняки. Или что потолок, по которому наверху скачут босые пятки, и анархисты распевают свои дурацкие песни, вот-вот обвалится и насмерть меня задавит. (Тем более, что мне итак в лицо часто падала цементная пыль). Засыпая, я почти физически ощущал, как меня хватает за горло подкравшаяся сзади мысль. Особенно страшная и мерзкая, хихикающая, ненавистная мысль. Я вздрагивал от жути, вскакивал, таращась в темноту перед собой — густой ночной воздух, от старого одеяла, под которым я тщетно пытался согреться, несет плесенью. Посреди комнаты тихо дышит остывающая печка.       Я опасался — всерьез опасался — что когда-нибудь эта мысль меня задушит.       Иногда Джо как бы ненароком затевал нравоучительные беседы. — Ты часом не из МакАлистера?       Я помотал головой. Джо тер напильником пластиковую деталь. — А-а. Ну ладно. А то я знал одного парня из МакАлистера. Злющий был, как собака. Но вообще он что надо. — А за что посадили? — спросил я, просто чтобы поддержать разговор. — Да ни за что. — Пауза. — Ну, то есть, по закону он вроде как денег много украл. — Джо прекратил тереть, поднес деталь к лицу и сдунул с нее натертую пыль. — Очень много. — У кого? — У государства. — Осмотрев деталь, Джо снова прижал ее к колену и продолжил тереть напильником. — Но так ведь у государства-то воровать не зазорно.       Я промолчал. — У такого государства воровать не зазорно, — повторил Джо с назиданием. Мы уже битый час сидели над какой-то пластиково-металлической конструкцией, похожей на маленький дирижабль, а Джо все тер и тер напильником. Пыль уже обсыпала ему все колени и весь пол вокруг. — А вот у своих, у простых людей воровать, вот это нехорошо. Вот это грех.       Во сне я каждую ночь бродил по Нью-Йорку, по неузнанным (я не запоминал топонимы) улицам, как отделившийся от тела дух, который еще почему-то закрепощен землей и не может спокойно уплыть в свое потустороннее царство. Я летал, подобно воздушному шарику, от перекрестка к перекрестку, просачивался сквозь прохожих, висел над линиями электрички, над пустыми автомобильными трассами. Навстречу мне каждый раз несся один и тот же опаздывающий на автобус клерк, а я спрашивал у одного и того же швейцара, монументально сторожившего вход не то в банк, не то в музей, куда мне идти, а он каждый раз надменно меня не замечал — Добрый вечер, мадам, добро пожаловать (он открывал дверь старушенции с отвисшими щеками и пушистым шпицем под мышкой). Каждый раз одно и то же. Поставленная на повтор пластинка. При чем я точно знал, что во сне у меня была какая-то цель. Но даже после пробуждения я не мог вспомнить, какая. Будто забыл бумажку с адресом в кармане куртки, а куртку оставил на земле вместе с телом. (Кстати, после этих снов я проникся особенным сочувствием к призракам. Тяжело это — существовать, как они. Между мирами. И тяжело не столько то, что ты все время блуждаешь, сколько то, что ты не знаешь, что тебе нужно найти, чтобы освободиться).       Мало-помалу прошлое вполне заменило мне настоящее. Вся жизнь, вся память свелась к скромному набору воспоминаний, вырезок и позора, всю мою личность можно было упаковать в коробку из-под обуви. Если что-то и удерживало меня на плаву, так это затаенное, усыпленное будничными заботами обожание, все это время тлевшее во мне, поддерживавшее жизнь. Каждый день, пока Джо отсиживался у печки, я мысленно возвращался к больнице и расхаживал туда-сюда. Я считал дни. Поначалу был соблазн рисовать черточки на стене, как Робинзон Крузо, но я воздержался — это мог заметить Джо, и неправильно истолковать. А то мне здесь проблемы не нужны, выгонит из «Отеля» или полиции сдаст (когда надо, Джо был не только не врагом, но и пособником ненавистной системы, так что ему не составило бы труда сдать меня куда следует). А если выгонит — куда я пойду? Замерзну в снегах в этом безвременье. А потом буду полупрозрачной субстанцией летать по окрестностям в поисках непонятно-чего.       ***       В конечном счете я прожил у Джо до конца января. Пусть мне и казалось, что это заточение длится вечно, и я успел постареть в нем. Джо делился со мной консервами и бесплатными обедами, которые иногда раздавали в Армии спасения (он был неверующим, но красноречиво хвалил Иисуса, следя за испускавшим пар половником кухарки-благотворительницы). Так что свои деньги я почти не тратил. Но надо учесть, что с гигиеной в «Отеле» было туго. Мыться негде. Стирать одежду — тоже. Бесплатных ванн в Армии спасения не выдавали. Мои ногти отрасли настолько, что ими можно было пользоваться, как отмычками. Даже бритвы у Джо не нашлось (он предложил обратиться ко второму этажу, но я уже успел проникнуться массой предубеждений по поводу них, и к тому же с детства был наслышан о болезнях, которые можно подцепить через чужие гигиенические принадлежности). Словом, когда пробил мой час, я с упоением потратил семьдесят центов на общественные бани, стирку, бритву и кусок мыла.              Все это я рассказываю для того, чтобы описать и, может быть, объяснить мотивы своих поступков. Не для того, чтобы оправдать их. (Тогда, десять лет назад, я был уверен, что им нет оправданий, а сейчас я думаю, что оправдания им не нужны). Прояснить все это нужно, чтобы череда принятых решений, которые со стороны могут показаться бредовыми, предстала хоть сколь-нибудь последовательной. А она была последовательной — насколько это вообще возможно при том количестве неопределенностей, с которыми мне приходилось иметь дело. Констатирую со вздохом, что мой жизненный путь был полной противоположностью пути профессора — холеного, изнеженного, ювелирно выточенного науками и болезнями гения, в чьей жизни, казалось, царит баланс и продуманность.       Ближе к февралю штат погрузился в холода основательно. Каждый день Джо с непонятым для меня злорадством делился прогнозом погоды — «На завтра обещают похолодание, я бы устроился поближе к печке, чтобы нос не отморозить!». Или: «У нас тут метели бывают редко. Но, специально по случаю твоего приезда…» Для меня, как для постояльца «Отеля», задача простого пережидания переквалифицировалась в задачу выживания. Вот вам и субтропический климат, миссис Гарвей (моя учительница географии). Вот вам и мягкая зима.       Честно сказать, для южанина выглядеть респектабельно в стужу — непросто. Но я все же попытался привести себя в порядок — зачесал мокрые волосы назад, вычистил уши, подстриг ногти. Надеялся, они не заметят, как я нервничаю. Хотя здесь можно было не утруждаться — мой нервный вид Винтерхальтер объяснил бы ответственностью и серьезным подходом к делу. В документы, которые я ему оставил, он явно не заглядывал, потому что, когда мы снова встретились, все говорило о том, что хорошее впечатление, которое я умудрился оставить в прошлый раз, все еще живо.       Держался я и правда неплохо. Да и встреча началась не так трудно, как я предполагал: мягкий старик-заведующий в свитере с этническим орнаментом, врачеватель душ, пространные монологи обо всяких пустяках. — Как вам город? Освоились? Ведь это не то же самое, что осматривать исторические места en route, уж поверьте, Нью-Йорк достоин большего… Вы были в публичной библиотеке? Нет? Как? — (Что же вы делали?) — Ох, дорогой мой друг, вы себе не представляете, как бы я хотел, чтобы и нашему колледжу построили такую библиотеку!..       Пар от горячего чая, подкрепившего дежавю, обжег мой замерзший нос, глаза защипало. Сидя на том же стуле, что и в прошлый раз, под тем же книжным шкафом, я таял и дрейфовал по многословным речам Винтерхальтера, проваливаясь в колдовство его кабинета и забывая о собственном позоре, собственном обмане, собственной испорченности. — …великолепнейше, вы непременно должны на это взглянуть. Вы ведь не торопитесь? Может, еще чаю?       Все-таки у философии было некоторое сходство с магией. Чай, заведующий и его кабинет существовали вне времени и пространства. Мир, бушевавший снаружи, не мог пробиться сквозь толщу оконных стекол, и в обособленном царстве кафедры его континуум искривлялся. Здесь были свои порядки, свои единицы измерения и законы физики, и все вещи и мебель, позаимствованные снаружи, подчинялись здешним правилам и становились частью кабинета… — Сколько сахару?       Два кубика. Но это было не важно. Налей он мне апельсинового сока с уксусом, я бы вряд ли заметил. На мне были две рубашки, два свитера, куртка, заношенные шерстяные брюки и дырявые носки, под которые набился вездесущий песок «Отеля». Я шевелил озябшими пальцами ног — они оставались деревянными даже после того, как весь я согрелся и даже слегка перегрелся — и чувствовал себя, как замороженная лягушка, которую подвесили над камином за лапку.       А потом заподозрил, что старик, наверное, и сам забыл, для чего я пришел. Хотя я ведь в какой-то мере у него в заложниках. От него зависит моя дальнейшая судьба. У него в столе лежат мои документы. И лучше уж зависеть от такого, как он, чем от кого-то более сурового и придирчивого. Да и потом, если он так спокоен, значит, ни о чем не догадывается… ну, или он уже вызвал копов и тянет время, чтобы они успели примчаться и схватить меня. — Ах, да. Прошу прощения, запамятовал. Вы все еще претендуете на должность нашего ассистента, верно?       «Нашего». — Напомните, где я оставил бумаги?       Я не знал, что лучше — промолчать, сказать правду или сходу выдумать что-нибудь, во избежание разоблачения. Скажите мне что-нибудь. Скажите мне, что моя афера раскрыта, и я могу катиться куда подальше.       Старик прошаркал к чашкам, вытащил из них пакетики и с чаем вернулся к столу. — Вы осмотрели нашу территорию?       Я неуверенно покачивал ступней. — Да, немного. — И как вам?       Я вспомнил слово, которое дядя Огюст часто применял в качестве лаконичного комментария к какой-нибудь репродукции, художественной фотографии или рассказу: — Фантасмагорично. — В самом деле?       Я подумал, что было бы неплохо сменить тему. И спросил, чем у них тут занимаются студенты. Явно ведь их учеба отличалась от того, к чему я привык в школе — листок с программой по философии, найденный мной в учебнике, об этом свидетельствовал. — Ах, это же фундамент нашей программы, друг мой! Мы основываемся на опыте лучших английских университетов. Наши студенты целый год пишут эссе. Читают и пишут, читают и пишут. И обсуждают тексты с преподавателем. Творческое развитие ума так же важно, как и академическая подготовка, согласитесь. Лично я — сторонник гармонического развития личности. Все работы наших студентов открыты и публикуются в ежегодном альманахе…       Вскоре разговор выплыл на самую животрепещущую тему. — Вы, я полагаю, уже готовы побеседовать с профессором Эйсеном? Очень кстати. Он скоро почтит нас своим присутствием.       Мгновенно мои ладони вспотели, в горле подул сухой ветер пустоши, а дыхание стало сдавленным и скрипучим. Я весь вжался в стул. У меня тряслись ноги. У стула тоже. И в воздухе повисло натянутое ожидание, и мне резко захотелось куда-нибудь спрятаться, чтобы никто, не дай бог, не подслушал, как у меня бьется сердце.       ***       Потом выяснилось, что я провел в ссылке даже больше, чем нужно. Профессор вернулся в колледж несколько дней назад, и заведующий сообщил мне об этом так, словно это была его собственная заслуга. «Вы можете подождать еще — (сверка с дряхлыми наручными часами) — минут сорок, потом будет обеденный перерыв, кстати, вы не голодны?..» Во мне вспыхнули вопросы. Но я упрямо молчал, постукивал кончиками пальцев по горячей чашке, и боялся сказать лишнее слово.       Тем временем заведующий с увлечением рассказывал о каких-то южноамериканских племенах. — …вы себе не представляете, с каким трудом антропологам удалось сохранить популяцию яномаме, едва ли не труднее, чем защитить бизонов от истребления! Они так яростно сопротивлялись любой помощи, что бразильские власти почти махнули на них рукой, а это, при замкнутости их общин, равносильно оставлению на произвол судьбы… И ведь еще неизвестно, что приносит им больше вреда: межплеменные войны или войны с белыми. Миссионерское терпение, друг мой, заслуживает ордена. Да-а… порой бывает непросто объяснить дикарям объективную опасность их положения, а ведь это очень важно… даже если мы опустим гуманистические соображения. А какая забавная у них космогония! Вы, наверное, знаете, — яномаме верят, что мир делится на несколько параллельных слоев, как пирог, и все предметы, имеющиеся на земле, когда-то упали с неба…       Я смутно помню те сорок минут, что мы провели в ожидании обеденного перерыва. Винтерхальтер вещал о бразильских аборигенах, песчаных бурях, изобретении чернил и фотовыставке, которую очень рекомендовал посетить. Мир опять стремительно сжимался, оставляя мне все меньше воздуха. Я все еще был в пяти слоях одежды, иначе по дороге холод отгрыз бы мне кисти и стопы. Зато в теплом кабинете я вспотел. Помню, как бесцельно глядел в чай, в его дымящийся глянец, и пытался собраться с мыслями.       Совсем безумной была минута, когда дверь за моей спиной распахнулась и в нее мягко так, широко шагнули. Мне даже не нужно было поворачиваться, чтобы с ужасом понять, кто это. — Доброе утро. — Карлуша! Мы тут как раз говорили об искусстве яномаме. Ты видел эту выставку? Все-таки, как бы ни ругали фотографию, она способна на многое… — Примитивное искусство? — профессор, настоящий, прикрыл за собой дверь, почти неслышно подошел к столу и опустил на него ребро стопки разношерстных бумаг. Я боялся пошевельнутся. Я не мог бы пошевельнуться, даже если бы захотел. — Ты читал критиков? — Заведующий неохотно взял бумаги. — Они выражают сомнение, что цивилизованной публике двадцатого века нужен зародыш искусства, так сказать, искусство в первейших эволюционных его проявлениях… — Они боятся. — (Густой, как глицерин, воздух. Я вцепился в чашку, обжигая пальцы). — Боятся? Кого? Яномаме? — Нет, за себя.       Гораздо позже я выяснил, что это значило, «боятся за себя» — истинно благородное, пояснил профессор, не боится прикоснуться к примитивному, не боится смешаться с ним, чтобы его понять, в то время как посредственное, выдающее себя за благородное, страшится примитивного; страшится, что некто, наблюдающий со стороны, увидит их рядом, сравнит — и увидит сходство; невротическая посредственность чует, что она вышла из примитивного, и по существу своему еще не далека от него — так все живое вышло из воды, из этой всеобщей родины; уж лучше, думает посредственность, презирать примитивное и держаться от него подальше, чем рискнуть смешаться с ним, — лучше подчеркивать, что мы другие, думают обыватели, фыркающие на вернисаже индейских поделок, с глиняными тарелочками и плетеными корзинками, — я выяснил это сам, гораздо позже, я помню, я помню, я помню… — …Кстати, вот этот молодой человек, которого прислали из… — Винтерхальтер пощелкал пальцами, пытаясь вспомнить, а потом все-таки спросил: — Из какой школы? — Публичная школа в Олд-Роуде, — буркнул я; чашка передо мной расплылась круглым белым пятном. — Да, именно! — Винтерхальтер будто не расслышал того, что я сказал. — Должно быть, очень способный и целеустремленный, во всяком случае, отлично мотивированный кандидат. У тебя есть пять минут?       Как бы мне хотелось, чтобы меня там не было. Я должен был повернуть голову, но не смог, и только сильнее вцепился в чашку. Воспоминание о встрече в больнице было еще слишком свежо. (И почему я не сообразил, что было глупостью являться к профессору в минуты его слабости, став ее непрошеным свидетелем?)       Но профессор выглядел беспристрастным. Он с олимпийским спокойствием освободил ближайший стул от башенки книг, пододвинул его ближе к столу и сел чуть наискосок — хотя стол заведующего своей конструкцией предполагал только два стула, друг напротив друга.       Я следил за этими движениями исподлобья. Профессор все еще выглядел изможденно, но уже не в такой кризисно-заостренной степени, как тогда, в больнице. — Здравствуйте… — тихо сказал я. — Целеустремленный и очень мотивированный… — задумчиво повторил он. — А имя у кандидата есть? — Есть, — пришел мне на помощь Винтерхальтер, — а как же, есть. Молодого человека зовут Персиваль. Я прав?       Над чашкой нависала зеленоголовая лампа, поливавшая стол тошнотворным пыльным светом.       Я напряженно кивнул. — Гм. — Профессор посмотрел на меня пристальнее. И не узнал. — Приветствую. — Затем он обратился к заведующему: — Группа Перес написала на меня жалобу. — Не принимай это близко к сердцу, друг мой. Уверен, это всего лишь недоразумение… — Я бы назвал недоразумением то, что она вообще здесь работает. Не знаю, какой средний балл по испанскому у ее группы, но у меня сложилось впечатление, что она сделала из курса феминистический кружок. — Зря ты так про Гортензию, очень даже зря. Все-таки через нее мы как-никак можем влиять на решения… — А где расписание?       Кино, в которое превратились следующие несколько минут, проходило без моего участия. Профессор пил несладкий чай — не дожидаясь, когда он остынет, и как будто не обращая внимания, что в чашке едва ли не кипяток. Винтерхальтер рассказывал что-то, не имевшее отношения ко мне; профессор кивал, перелистывал содержимое картонной папки, держа чашку в одной руке, захватив ее ушко указательным пальцем. Иногда задавал уточняющие вопросы — тогда Винтерхальтер подходил ближе, склонялся над папкой, тыкал в нее пухлым сморщенным пальцем, что-то пояснял. Профессор снова кивал и продолжал пить чай. Я боялся дышать.       Вообще, мне безумно хотелось его разглядывать, но я не решался. Поэтому сейчас, проигрывая постаревшую и обросшую дефектами пленку памяти, я туманно вижу все, что простиралось от уголков птичьих профессорских глаз до границ объектива. Помню костюм, поношенный, из хорошей английской ткани. Рубашка застегнута на все пуговицы. Правда, как я потом убедился, погружаясь в работу, профессор напрочь забывал об аккуратности — пиджак летит в кресло, рубашечные рукава закатываются до локтей, галстук болтается свободной петлей. Вся его одежда всегда была идеально выглажена, ни одной висящей нитки, ни единого пятнышка, — и в то же время, проводя большую часть жизни во дворце собственного разума, он спокойно нарушал любую формальность, которая ему мешала. Как, например, верхняя, самая тугая пуговица на шее. — …Я не вмешиваюсь в решения попечительского совета, но нужно понимать, на что они ориентируются, и если ты хочешь спихнуть на них…       Это проявлялось и в привычках: он мог двадцать секунд не моргая смотреть на собеседника в упор, а потом, как ни в чем не бывало, заметить, что снег сегодня особенно лапатый. Или пол часа перечитывать один абзац дипломной работы студента, в пух и прах разнося каждую букву, каждую пропущенную запятую, а потом, удовлетворившись заочной критикой, лихо пропустить остаток страниц и поставить среднюю оценку.       Я не мог поверить, что он меня не узнает. Что он не помнит того жутчайшего позора, который обрушился на меня у него на глазах. Для него сцены в больнице не существует. Он не знает, кто я такой. — Так ты, значит, интересуешься исследованиями смерти? — с плохо скрываемым скепсисом проговорил профессор, когда заведующему наконец удалось привлечь его внимание ко мне, как к затаившейся в углу проблеме. — Ну… вроде того. — А что это за школа? — Он сощурился на протянутые заведующим бумаги, в которых я с содроганием узнал свои документы, такие жалкие, такие ненастоящие, — среди листков разной плотности виднелось и рекомендательное письмо, выведенное учительской рукой мисс Келли; профессор перевернул его несколько раз с одной стороны на другую. — С гуманитарным уклоном? — Н… нет. Обычная. — Хм.       Как же мне повезло, что он не спросил о том, закончил ли я эту школу. Предполагалось, что да. — Ясно. — Профессор вернул документы заведующему, не вчитываясь. — Что ж, если талант и дается нам при рождении, то профпригодность, увы, далеко не всегда. А наличие бумаг не гарантирует наличия знаний. — Он осмотрел меня с ног до головы, будто собирался купить у мясника куриную тушку. — Расскажи, что ты читал? Кроме школьной программы.       Этот вопрос неоднократно звучал в моих фантазиях. Но, если честно, в ту минуту я бы с трудом вспомнил собственное имя. Почему-то каждый раз, когда меня спрашивали — кто угодно — про книжки, я не мог вспомнить ни одного автора и ни одного названия, хотя на самом деле читал много.       Напрягшись и подумав неприлично долго для такого простого вопроса, я рассказал об учебнике. Даже авторов назвал. — Плохо. Надеюсь, там были ссылки на первоисточники? Потому что без первоисточников учебник бесполезен. — Карлуша, не мучай молодого человека, — вмешался Винтерхальтер, но его слова пролетели мимо, а я спросил: — Почему? — Потому что они предназначены для идиотов, неспособных усвоить материал первоисточника. Скажи мне, как тебя… — Персиваль. — А фамилия? — Ардельверейде. — Как? — Ар-дель-ве-… — А, нет-нет, — он едва заметно поморщился. — Лучше по имени. Так вот, Персиваль. Скажи мне, ты идиот?       Я помотал головой. — Карлуша… — снова подал голос заведующий, но профессор опять его не услышал. — А если в первоисточниках что-то непонятно? — спросил я. — Значит, нужно читать внимательнее. Или обращаться к авторитетным комментариям. Но не к учебнику. — А если все равно непонятно?       Профессор вздохнул. — Если студент, или ассистент, не важно, туп настолько, что преподаватель бессилен это устранить — значит, в академической среде ему не место. — Он послал предупредительный взгляд Винтерхальтеру. — Чтобы убедиться в бесполезности учебников, назови мне, будь добр, четыре первоначала по Аристотелю. У Ашхейма и Гудмана это, если я не ошибаюсь, тридцатая страница, первый параграф.       Я лихорадочно копался в памяти. — Четыре первоначала… эм-м… Ну-у… Материя… форма… цель… четвертую не помню. — Действующая причина, — профессор кивнул. — А теперь перечисли аристотелевские категории. И чем они отличаются от первоначал.       Это был вопрос с заковыркой. Глава про Аристотеля содержала массу абстрактных терминов. Чтобы запомнить их все, недостаточно было просто прочесть параграф — я ведь проштудировал весь учебник от корки до корки несколько раз, но термины почему-то вылетали из головы, как только я переходил к следующей главе. — В иерархии категорий, — выдохнул профессор, как если бы ему проходилось произносить это в сотый раз, — в иерархии категорий выше всего у Аристотеля — первая субстанция, то есть сущность. Из нее следует вторая, то есть бытие родов и видов. Остальные отображают состояния бытия — качество, количество, отношение и так далее. Десять штук всего. И даже если не знать всего этого списка, можно было ограничиться тремя главными категориями — сущность, состояние и отношение. Но об этом в твоем учебнике написать, видимо, поленились. А знаешь, почему это важно?       Я помотал головой. — Потому, что эти три категории главными называет сам Аристотель. Но читая плохой пересказ вместо оригинала, всегда, я подчеркиваю, всегда есть риск упустить что-то важное. Как сейчас. Не зная главного, читатель вынужден зазубривать список слов, как таблицу умножения. Разве это похоже на поиск истины?       Мне было так неловко, что в каждом слове я слышал не то упрек, не то насмешку. По правде говоря, теперь профессор выглядел не так пугающе, как тогда, в больнице, на целой горе из подушек, похожий на подстреленного грифа. Он меня не помнил. И не сердился. — Хорошо, надеюсь, теперь понятно, почему учебники не годятся для образования. — Профессор не спеша скрестил руки на груди. — Продолжим. Расскажи, чем ты занимался в школе. — В школе? — Ну да. Это такое заведение, где учат детей. Там ведь были какие-то внеклассные занятия? Картография, клуб любителей поэзии, гребля, хоть что-нибудь? Или, может быть, вам преподавали науки о духе?       Я, краснея, еще раз помотал головой. — А ты знаешь, какие науки вообще входят в эту категорию? — Эм… Психология… Логика… Этика… Эстетика… Социология, антропология… Философия!       Профессор усмехнулся. (Сейчас я полностью разделяю эту усмешку — из перечисленного мной только философия тянет на науку о духе). — Ладно, опустим это. Со школьным образованием дела ведь обстоят еще хуже, чем с высшим. Особенно, надо полагать, в… напомни, откуда ты? — Олд-Роуд. — Как название виски? — Вроде того. — Ладно. Скажи мне, Персиваль, ты умеешь думать?       Он откинулся на стуле, расслабленно и одновременно собранно, точь-в-точь как в том желтом кресле на шоу. — Полагаю, что да, сэр, — осторожно выдавил я, чувствуя подвох. — Тогда скажи, как, по-твоему, слышно ли в лесу хруст ветки, когда нас там нет?       Обошлось. Я ожидал чего-то более головоломного, а попалась простая логическая задачка. — Ну… если подумать… то нет. Не слышно. — Почему? — Профессор, похоже, был настроен скептически (что не удивительно — с таким сомнительным кандидатом, как я), но это все равно меня воодушевило. Нет, не потому, что он задавал простые логические задачки. А потому, что он при этом не зевал, попутно листая что-нибудь более занимательное. — Не слышно, потому… что нас там нет. — Поясни, пожалуйста.       Я невольно подумал, что это, может быть, лучшие минуты в моей жизни. — Ну, с одной стороны, здесь ведь не уточняется, что такое звук. Если просто звуковая волна, вызванная тем, что ветку кто-то сломал — то она должна быть… ну, сама по себе. Не важно, есть кто-то рядом или нет.       Я глядел вниз. На свои ботинки. Ботинки-ботинки-ботинки. Передо мной остывал чай с сахаром, и где-то неподалеку заведующий шуршал тетрадью, прислонившись к стене, а над нами столпились шкафы с книгами. — Продолжай. — А с другой стороны, если говорить именно про «слышно», то… то это когда есть уши. А значит, есть кто-то, кто этот звук слышит… А если нас в лесу нет, то слышать некому. Там все равно есть звуковые волны. Но ведь имеются ввиду не звуковые волны, а именно «слышать»… — Я понял, достаточно. С минимальной аналитической активностью мы справляемся, уже неплохо. — (На заднем плане заведующий принялся тяжело расхаживать туда-сюда). — Едем дальше. Попробуй дать определение слову «счастье».       Я сжался еще сильнее, сложив ладони вместе и сдавив их между колен. — Дать определение?.. — Будь так добр. — Ну-у… Счастье — это состояние… — неловко начал я. — Так. — Состояние, которое большинство считает своей главной целью… — Хм-м. — А некоторые даже видят в нем смысл существования. И характеризуется это состояние… — (Ботинки-ботинки-ботинки-ботинки…) — Эм… наверное, максимальной удовлетворенностью от жизни.       Я старался держать себя в руках, а руки в коленях, изо всех сил. Локти сами собой прижались к бокам — в моих подмышках можно было давить лимоны. — И чем же оно, по-твоему, отличается от радости?       Я подогнул пальцы ног. — Ну, радость — она временная… — Так. Значит, счастье непременно должно быть бесконечным? — Н-нет… — Значит, оно тоже временно?              Сейчас я думаю, что это была какая-то упрощенная процедура. Что профессор увидел, насколько я не дотягиваю до необходимого уровня, и задавал только те вопросы, на которые мой слабый мозг был в состоянии придумать ответ. Но тогда я считал, что это самое трудное испытание в моей жизни. — Счастье… должно исходить изнутри. — Нет, еще раз. Сначала. — Профессор наклонился вперед, подтащил стул поближе и отодвинул блюдце с чашкой, как будто расчищая на столе место для более основательной дискуссии. — Чем счастье отличается от радости? По-твоему радость — это что-то исключительно внешнее? Мы не можем радоваться, глядя на собственный духовный рост, например?       Из последних сил я пытался осмысленно отвечать. — И то, и то может быть временным. И то, и другое может идти как изнутри, так и снаружи…       Я искал подсказок у стола, у стен, книжных корешков, которыми ощетинился стеллаж, но не понимал, что они значат, и не узнавал лица Винтерхальтера. — Так в чем же разница? — Ну-у… может быть, в том, что радость, это как бы… чувство? А счастье… это… состояние? — Ладно. Чем чувство отличается от состояния? — Чувство — это что-то вроде… а состояние… это… — Тебе когда-нибудь встречалось выражение «сойти с ума от радости»?       Ну разумеется, подумал я. — Эм-м. и то, и другое может быть вызвано разными… — Вернемся к предыдущему вопросу. — Профессор допил чай. — Чем чувство отличается от состояния? Ответы на такое можно найти даже в школьном учебнике. — Ну… Вроде как… Чувство — это вспышка… а состояние — это что-то длительное… — Хорошо. Если радость длится шесть часов — ее уже можно назвать счастьем?       Я еще сильнее опустил голову. — Не знаю. — А неделю? — Не знаю. — А если радость длится месяц — это уже счастье? — Ну… — А если эмоции вызваны искусственно, я имею ввиду — химически, то это можно назвать счастьем? — Н-н-ет… наверное. — А тебе известно понятие «катарсис»?       Я покраснел так, как еще никогда в жизни. — Не знаю. — Чем оно отличается от рассматриваемых нами терминов? — Э-э…       Пытаясь спрятаться, я лихорадочно отпил из своей чашки. — Ну полно, полно тебе, — опять вмешался заведующий и подошел к столу. Милейший, добрейший человек. — Давай лучше Персиваль расскажет, в чем счастье лично для него… — Это к теме не относится, — отрезал профессор. — Ладно, достаточно. На этом закончим. — Персиваль принят? — Винтерхальтер наклонился к нему с деланным заискиванием — так веселый взрослый спрашивает у ребенка разрешения пообщаться с его родителями. — Как будто есть из чего выбирать, — буркнул профессор, поднялся и убрал стул на прежнее место. — Неплохо для начала. Но, будь ты моим абитуриентом, — он обращался теперь ко мне, — ты бы провалился. Грамотное мышление требует немалой подготовки и упорного труда. И обычной школы в Олд-Роуде для этого недостаточно.       На этом мое испытание закончилось. Размашистыми, ровными движениями профессор собрал раскуроченную картонную папку и вышел из кабинета, так же легко и грациозно, как вошел. Черная магия развеялась. Я судорожно вздохнул. От меня уже, наверное, шел пар.        [1] Эмерсон.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.