ID работы: 11541621

Танатологи

Слэш
NC-17
Завершён
184
Nikto_38 бета
Sonea_7 гамма
AnanasWe_Be гамма
GodScum_0 гамма
Размер:
300 страниц, 24 части
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
184 Нравится 57 Отзывы 108 В сборник Скачать

Часть 6

Настройки текста
Профессор как-то сказал, цитируя, вероятно, кого-то из предшественников, что философия — это добровольное пребывание среди горных льдов и высот. Бесконечный простор, тысячелетние хребты, покрытые снегом, который никогда не тает, зависшие под облаками орлы и разреженный воздух. Нетрудно сделать вывод, каким должен быть тот, кто отважился бы забраться туда. Для любого из людей это значило бы рискнуть жизнью; но, глядя на профессора, я охотно поверил бы, что он родом как раз из таких мест. Простор, тишина и ничего, кроме снега и ветра.       Должен сказать, первое впечатление, производимое им, оказывалось, как правило, неполным, но все же достоверным. Профессор был не из тех людей, которые с незнакомцами держатся холодно, а дома оттаивают. По сравнению с мягким, теплым и добродушным, как старый лабрадор, Винтерхальтером, профессор был скалой в царстве вечной мерзлоты: он не таял никогда. Миф о страдающем боге на глазах превращался в миф о языческом боге-хищнике, — и если даже я, посторонний наблюдатель, от этого мерз, то каково же приходилось его родным? — «Он всегда таким был, — отмахивался Питер на мои расспросы. — Характер такой. Его даже наша няня не смогла перевоспитать. Ужасная была женщина, ее не то, что мы, — служанки побаивались! А у него уже тогда была эта странная манера… если сильно его разозлить, он мог уставиться тебе в глаза и начать рассказывать, как ты умрешь. Причем с такими подробностями, что у взрослых волоски на руках дыбом вставали. Один раз и няне рассказал. Причем, знаешь, очень просто. Так только ритуальные агенты умеют. Но эффект… Эффект надо было видеть. Няня перестала спать без ночника.»       Остаток дня я провел в медленном, но неуклонном оседании с небес на землю.       «Я в вас не сомневался, вы отлично справились. Мадам Ибер поможет вам уладить формальности», — проворковал заведующий, перепоручив меня деловитой леди с лицом, как у директрисы пансионата для девочек, отдающим рекламой омолаживающих кремов. У нее был сильный французский акцент, покачивающаяся походка (вероятно, из-за высоких каблуков), она долго расспрашивала меня о семье (заговаривала зубы), водя извилистыми коридорами. Меня то и дело приветствовали люди в хороших костюмах «А, вы та самая кандидатура, предложенная профессором Винтерхальтером? Приятно познакомиться, вы так вовремя, знаете, место ассистента у нас обычно не пустует, и вам очень повезло, присядьте, подпишите вот это, профессор Винтерхальтер ввел вас в курс дела, ага, ну прекрасно, вижу, вы очень способный молодой человек, а где вы устроились, а нужно ли вам жилье, ах, даже так, ну что ж, мы что-нибудь придумаем, мадам Ибер, у нас есть место для этого молодого человека, возникли некоторые трудности, я понимаю, но это ничего, в любом случае, мы вам рады, подпишите только еще вот здесь, благодарю вас, уверен, вы отлично справитесь…» Меня пообещали куда-нибудь поселить в начале следующего учебного года. Но пока что — как выяснилось спустя пол дня скитаний от одной двери до другой — жилье мне не полагалось.       Я вышел за ограду колледжа. И вспомнил, что окружающий мир по-прежнему существует. Улица переполнялась людьми и автомобилями. Высотки сдвинулись к тротуару, по обочинам валялся грязный залежалый снег, напоминавший обожженные камни соли. Перед магазином писчих принадлежностей хозяин (или дворник) в сдвинутой набок кепке сбивал сосульки с карниза плоской снегоуборочной лопатой. На перекрестке Пятой и Сорок второй топтался без дела плечистый голубоглазый полицейский и скучающим взглядом изучал прохожих. Я поднял воротник, засунул руки в карманы и быстро зашагал дальше.       До конца дня я бродил кругами по кварталам вокруг колледжа. Нашел по объявлению маленькую комнату под крышей, очень похожую на то, что снимал Оззи в Олд-Роуде, только здесь было просторней и холод стоял нечеловеческий. Хозяйка — не помню, как ее звали — сказала, что за отопление она берет дополнительную плату, а я оптимистично полагал, что проживу здесь недолго и отказался. Тем более, за этот чердак я уже отдал ей две нарисованные Оззи двадцатки, и вид стремительно тающих сбережений меня настораживал.       Окно чердака выходило на глухую стену соседнего дома, пустой двор и кусочек предвечернего неба, в котором висели фиолетовые облака и светилась половинка луны. На крышах чирикали невидимые воробьи.       Я положил чемодан на кровать, раскрыл его и огляделся, точно турист, облюбовавший в лесу место для палатки. Комната в высоту тянулась больше, чем в ширину, на потолке смыкаясь оголенными балками. Над кроватью — такой низкой, как будто ее ножки спилили и пустили на дрова — висела гравюра с батальной сценой: одетый в тигровую шкуру подлый дикарь пронзает копьем щеголеватого воина-европейца; белый конь встал на дыбы, по краям жмутся деревья, на фоне клубятся тучи.       Западную стену прочерчивали деревянные полки. На одной из них сиротливо жались друг к дружке пособие по анатомии Грея и англо-латинский словарь. (Хозяйка сказала, что до меня комнату снимал студент-медик, но в последнее время он заболел и был вынужден съехать).       Обернувшись на дверь — и убедившись, что она заперта — я вытащил из-под слоев одежды коробку и выложил на кровать. В одно мгновение комната преобразилась — теперь она напоминала незаконный склад с оружием, где отчаянный террорист собирает банду, готовящуюся убить президента.       Испугавшись, я сел рядом с чемоданом и положил коробку на колени. Открывать ее не хотелось — как будто там внутри что-то тайно изменилось, перебродило, и оттуда на меня, как дурацкая игрушка на пружинке, выскочит моя тайна и вцепится мне в лицо.       Я еще раз оглянулся на дверь. Подслушивает ли хозяйка? Подсматривает ли за мной? Может, она что-то подозревает? Сердце забилось чаще. Подсматривает, и только и ждет, когда я открою крышку.       Я плотно завернул коробку в рубашку, как подарок в праздничную бумагу, осторожно, как бы опасаясь взрыва, положил в чемодан, защелкнул оба замка и поставил на пол. Было бы слишком рискованно доверить это комнате. Чужой мебели, работающей на хозяйку, на весь этот внешний мир, шпионящий за мной отовсюду. (Сейчас, десять лет спустя, я понимаю, что был близок тогда к психозу. Я мог бы, как Оззи, забаррикадироваться на необитаемом острове собственного разума и вместо того, чтобы посылать сигналы проплывающим мимо судам, в панике убегать от них и прятаться. Единственное, что меня спасало, пожалуй, так это необходимость держать себя в руках и притворяться нормальным).       Я с сомнением покосился на чемодан. Он стоял особняком от всего остального, готовый к тому, чтобы быть подхваченным в любой момент. Вдруг в тишине, которая казалась вакуумной, зазвучал голос профессора: «Учебники предназначены для идиотов, неспособных усвоить материал первоисточника». — Но ведь это то немногое, что у меня есть, профессор. Это то немногое, что у меня есть.       Я заерзал на кровати. Вокруг было слишком много чужого, и сам я постепенно становился себе чужим, превращался в незнакомца, будто человек, с удивлением обнаруживающий на себе шрамы неизвестного происхождения — от чего этот?.. а этот откуда?.. Я сам с трудом представлял, куда завела меня череда поспешно принятых решений. Дело было не в городе, не в колледже и даже не в дурацких детских принципах, которые взрослым кажутся смешными, но в шестнадцать лет возводятся в ранг чуть ли не жизненного кредо. Дело было именно в незнакомце, которым я становился для самого себя. Я таращился на совершенные поступки, как герой фильма, проснувшийся с похмелья и обнаруживший себя в полицейском участке, где ему говорят, что вчера он зарезал четырех человек. Больная голова, руки в крови, искреннее непонимание — невинность пьяного — разве я мог совершить такое?       Однако в отличие от этого героя, я не только поражался собственной наглости — я был взбудоражен еще и тем, что моя афера удалась. Что все выгорело. Я лез в мир, о котором ничего не знал, хотя и думал, что знаю. И в нем жили непонятные, незнакомые взрослые мужчины. На семь голов выше и на десять — умнее. Это пугало. Очень пугало. И почему мне в своем болоте не сиделось?       Пока за окном гасло небо, я опять пересматривал первую встречу с профессором, уже в новом свете. На сцене в госпитале кадр замедляется, звучит драматическая музыка, зритель почти потерял терпение и готов уйти из зала, кто вообще додумался такое снимать? Но я иду, даже бегу, преодолевая дежурную медсестру, и захожу в двести вторую палату, и вижу профессора, и музыка еще драматичней — наверное, скрипки…       Но тут сцену снова прерывает профессорский голос: «Если бы ты был моим абитуриентом, ты бы провалился». У меня болезненно сжимаются внутренности, мне нечего на это ответить. Да, сейчас все выгорело — но дальше-то как? Я обещал быть полезным — а получится ли? Я съеживаюсь, скукоживаюсь, как брошенный в камин бумажный шарик, в сердцах бью себя по ногам, ничего не чувствую, подбегаю к окну, хватаюсь за подоконник, упираюсь лбом в стекло как человек, которого вот-вот вырвет.       Зритель гневно комкает в руках шляпу, плюет под ноги режиссеру и все-таки уходит.       Пожалуй, вовремя остановиться и вернуться на шаг назад было бы правильным решением. Тяжелым и болезненным, но правильным с точки зрения здравого смысла. Вот только кто прислушивается к здравому смыслу, скажите мне? В авантюрных романах всегда побеждают гордость и отвага, а не здравый смысл.       А еще я так и не написал домой. Раньше мне было просто не до того, а теперь я считал, что это просто невозможно. Мама только еще сильнее разволнуется и сразу поймет, что я вру. «У меня все хорошо, я живу в самом центре Нью-Йорка, полноценно питаюсь, у меня куча новых друзей и я вот-вот начну зарабатывать». — «Не ври матери, Персиваль! Я же чувствую, что что-то не так! Скажи честно, ты связался с мафией?»       За стенкой раздавались тяжелые шаги. Неспособность строить рациональные планы начала казаться мне патологической. Может, я просто моральный урод, и в этом все дело? Может, надо просто сходить к врачу, чтобы он залез мне пинцетом в мозги, вырезал что-то лишнее — и тогда все встанет на свои места? Хотя, если бы все было так просто, я бы не сидел здесь, с мерзнущими в старых носках ступнями, на жестком матрасе (хотя это все равно лучше, чем у Джо), и не пережевывал бы в голове воспоминания о профессоре, (которые и вслух проговорить стыдно!), с затаившейся в сумраке сердца радостью.       Может, стоило сходить еще на одно свидание с Оливией?       Снаружи доносились глухие шлепки и крики. Я поднялся и, повозившись со шпингалетами, открыл окно. В комнату повалил холодный воздух. Внизу, посреди голого двора, напоминавшего закопченный дымоход, играли дети. Они бросали мяч в стенку, потом с воплями ловили, потом снова бросали. А другие только на них смотрели, топали и кричали. Они были такими беззаботными, что я невольно вспомнил своих старших братьев, Чарльза и Оливера. Они болели за разные футбольные команды. Случалось, после очередного школьно-провинциального матча они завалившись на кухню обедать и были так поглощены своей перепалкой, что пропускали мимо ушей все замечания дяди Огюста, который к тому времени уже успевал все съесть и неторопливо листал за столом газету; они вертелись на стульях, размахивали руками, нечаянно опрокидывали стаканы, пока мама наконец не прикрикивала на них и не отвешивала каждому подзатыльник…       Странно, когда смотришь с опасной высоты вниз, сразу хочется прыгнуть. Раньше я этого не замечал — в Олд-Роуде опасной высоты попросту не было. Разве что заброшенный склад, куда я забирался почитать что-нибудь. Но в заброшенном складе было футов пятьдесят, не больше. Да и толку — бетонные плиты поросли дикой травой, а она скрадывает ощущение отдаленности. Падение с крыши заброшенного склада — совсем не то же самое, что падение, допустим, с небоскреба.       Глядя вниз, я попытался вообразить, каково это вообще — падать. Когда стремительно несешься вниз, совсем недолго, переворачиваясь в полете, — все вокруг смазывается в бессмысленную пеструю кашу, перед глазами проносится пронзительный пестрый мир, смазанный, разобранный по песчинкам. А потом ты врезаешься в бугристый асфальт, и сам превращаешься в пеструю кашу. Интересно, что в этот миг происходит — остатки тела что-то чувствуют? Понимают? Размышляют над этим? Или это зависит только от того, насколько удачно ты приземлился: повезет — проживешь еще минуту-другую, не повезет — ну, значит… а что дальше?       Вдруг мне безумно захотелось выпрыгнуть из окна. Просто чтобы узнать. Это звучит дико, но, если быть последовательным, то желание вполне закономерное. Краткий пересказ падения меня не устраивал — он был как описание фильма вместо самого фильма. Полет вниз с небоскреба — это явно нетривиальный опыт. Я жил не в небоскребе, но для выходца из Олд-Роуда и шесть этажей — уже не шутки. Я представил, как вскарабкаюсь на подоконник, шаткий и шершавый; наверняка загоню занозу; потом поднимусь на ноги, выпрямлюсь, стоя над пропастью; ветер будет трепать мою рубашку, словно парус, и пытаться втолкнуть обратно в комнату; я увижу крыши и чирикающих воробьев — они, должно быть, готовятся к ночлегу там, на проводах, как ноты в нотной тетради; я увижу желтые окна, возможно, даже их обитателей — они в мешковатой домашней одежде слоняются по своим квартирам. Они не увидят, как я стою в окне, раскидываю руки, чтобы сильнее походить на корабль-парусник; я полечу вниз без единого свидетеля. Так даже лучше. Я сделаю то, что мне хочется, и именно так, как мне хочется. Я побуду человеком, который летит. Секунду или две, не больше, я буду лететь сквозь размазанные серые, коричневые и темно-синие (небо) пятна. А между коричневыми — золотистые полосы от светящихся окон. Будет кружиться голова, руки и ноги унесет вверх, потому что они легче. Возможно, у меня дух захватит, сильно-сильно, гораздо сильнее, чем когда едешь в поезде сквозь тоннель. Приятное чувство. А потом я вмажусь спиной в асфальт. Ударюсь локтями и пятками. Боль горячо зальет затылок. Переломаю все кости. Их осколки разрежут мягкие ткани, вырвутся наружу, точно клыки чудовища, из-под порванной кожи потечет кровь. Густая красная жидкость, пахнущая железом. Челюсти раздробятся, зубы раскрошатся, разлетятся мелкими белыми камушками. Череп треснет, как сброшенный со стола глиняный горшок. Что я буду видеть тогда? Луну, плавающую на дне двора-колодца? Или неживописный и довольно грязный фундамент, там, где он уходит в асфальт? Интересно, я узнаю о том, что у меня треснул череп и что, возможно, все его содержимое вывалилось наружу? Как вообще люди узнают о том, что умирают? Как они понимают это, когда переживают на себе? Или они вообще об этом не узнают?       Едва я стал размышлять о полете, как мои колени задрожали, а плечи свернулись и вероломно затряслись — первобытный, биологический страх, включающийся еще до всяких разумных убеждений. Это он мешает исследователям-теоретикам зайти достаточно далеко, чтобы что-то открыть. Это он отворачивает их от самого важного и самого запретного, когда они всего в шаге от прозрения. Низменное не дает развиваться возвышенному. Как, ну как вы испытаете, что такое прыжок из окна, не прыгая из окна? Как это воспроизвести? Фантазировать можно сколько угодно, но кто придет к вам и скажет: «да вот оно, оно самое, именно это оно и есть»? Никто. А страх не даст вам ощутить это самому. Безотчетный, неуправляемый, древний страх, спасатель жизней и опускатель вниз, в теплое, безопасное обывательское мелководье. Это он на самом интересном месте врывается и кричит ТЫ ЧТО С УМА СОШЕЛ НЕМЕДЛЕННО ОТОЙДИ ОТТУДА!!! А следом подоспевают и разумные убеждения (впрочем, как всегда с опозданием): пока вы мешкаете, они натягивают вожжи, заставляют вас спуститься с подоконника и закрывают окно. От греха подальше.       Кто-то начал громко топать за стеной. На улице уже совсем стемнело, и было не различить буквы на корешках пособия по анатомии и англо-латинского словаря. Я лег в кровать — не раздеваясь, вытянувшись по струнке, как жердь. Опустил в подушку затылок — целый, не разбитый, не превращенный в кашу. Потом зарылся в грубое, больше походившее на коврик, покрывало.       Светлая идея, которая, как я внушал себе, до сих пор меня вела, светлая идея помогать профессору, быть полезным, быть нужным, на глазах обнажалась и превращалась в мерзость.              ***       В шесть утра я проснулся от холода. Комната подсвечивалась ультрамариновыми сумерками с улицы. Воробьи снова чирикали, и было слышно, как их маленькие лапки прыгают по металлическому краю крыши.       Невыспавшийся и потерянный, настороженно прислушиваясь к храпу из соседних комнат, я добрел до уборной, ухватился за раковину, постоял немного, заглянул в зеркало. Оттуда на меня таращился такой страхолюд, что лучше было не заглядывать. Под глазами мешки, белки красные, на шее какая-то сыпь… хорошо, что мама не видела меня в то утро.       Кое-как я привел себя в порядок и отправился в колледж, решив позавтракать в кафетерии. Можно было подумать, он открыт круглосуточно — на улице еще темно, а там уже горит свет и на прилавок выкладывают жестяные поддоны с дымящимися яичницами, поджаренным хлебом, сосисками и беконом. Пахнет непривычной едой, за стенкой шумит вода в глубоких жестяных раковинах, бьются друг о друга тарелки.       Я купил сэндвич с ветчиной и чашку кофе. В кафетерии было тепло, а в такое время еще и пусто. На весь бледно-желтый зал были только я и еще кто-то, слишком старый для студента и слишком молодой для преподавателя. Но он сидел лицом к стене и я видел только его полосато-рубашечную спину, надвое разрезанную подтяжками. — А ты у нас жаворонок, — заметила дородная черная леди, продававшая еду. — Недавно приехал, не обвыкся еще? Оно так всегда после долгой дороги. Ходишь целый день сонный, а потом ночью не спится. Но это проходит.       У меня в запасе было еще часа три, и я жевал сэндвич, не торопясь и глядя на свое двоящееся отражение в засвеченном изнутри стекле, служившее кафетерию стеной (хитрый ход, они показывали голодным замерзшим людям на улице еду, чтобы у тех было больше соблазна заглянуть и что-нибудь взять). Стеклянную стену держали уродливые железные конструкции-соты оливкового цвета, напоминавшие заборную сетку, натянутую на аквариум. Но в темное время суток это уродство почти не чувствовалось. Можно было представить, что мы сидим в подводной лодке, мерно плывущей по черному дну океана, задевая боками водоросли, распугивая прожектором рыб…       Несколько крошек моего сэндвича упало на пол. Одновременно с тем, как я оттаивал, оттаивали и мои страхи и сомнения. Кроме того, что вокруг был совершенно другой, неправдоподобный мир, удивляло еще и то, почему никто не замечает, насколько я этому миру не соответствую. Это ведь было очевидно: поддельные документы, сомнительные намерения, что-то здесь не чисто. Я чувствовал себя привидением, потусторонним духом, накинувшем человеческое обличье, как маскарадный костюм, и дурачащего всех вокруг.       Ближе к девяти часам солнце наконец поднялось над крышами небоскребов, и в кафетерии стало прибывать народу. Большинство в зеленых свитерах с эмблемой колледжа — дубовый лист в клюве какой-то птицы, я не разглядел, какой именно. Некоторые в одинаковых зеленых пиджаках, к лацканам которых прикреплены шпильки с теми же дубовыми листьями. Все поголовно в галстуках. Девочки перемещались стайками, весело и умно щебетали, шутили с черной леди (она знала их по именам). Они брали апельсиновый сок и несли его, словно только что найденное на раскопках сокровище, готовое рассыпаться в любой момент. Их пальчики с одинаковыми перламутровыми ноготками, торчащие из подрастянутых рукавов неуверенно, но как-то элегантно обхватывали стаканы… Я никогда не видел, чтобы кто-то так бережно и уважительно относился к таким простым вещам вроде сока. И вообще они казались немного неземными. Они таскали с собой портфели с книгами, у них протекали ручки в нагрудных карманах и рвались чулки на пятках от слишком жестких новых туфель («Ой, Сэнди, у тебя дырка! — хихиканье в кулачок, а потом возбужденный шепот: — можешь стянуть их ближе к стопе и завязать узел на пальцах, никто не увидит»). Все это отдаленно напоминало мою школу. Как если бы мои одноклассники решили разодеться, как члены международного союза лесных исследовательских организаций, и вместо потягивания пива после уроков читали бы Сетон-Томпсона.       Я рассеянно следил за студентами, все острее ощущая, насколько я на самом деле далек от них. А они далеки от меня. Все такие прилизанные; ни одна пуговица не болтается. Висят друг у друга на плечах, как пьяные работяги после смены. Даже те, которые пытались выглядеть растрепанно — их растрепанность казалась хорошо продуманной показухой («Эдди, Эдди, что с тобой сегодня? Ты как тот парень из «Белой горячки». Опять с Мишель поцапались?») И то, как отчаянно они при этом корчили из себя взрослых, тоже раздражало. Ведь если сейчас их, надутых джентльменов, отправить в Олд-Роуд, то не в своей тарелке будут уже они, а не я. Потому что это их, а не меня, там ждало бы неодобрение — от косых взглядов до мордобоя поздно вечером. Мои соседи жутко ненавидели «джентльменов». Особенно «джентльменов-сопляков». Я часто слышал это от дяди Мерфи: «Если один такой поближе к моему дому подойдет, ей богу, пущу в ход кулаки!» Не уверен, чем вызвана эта ненависть, но, может быть, в дяде Мерфи еще жила память о депрессии, когда такие, как он, обвиняли таких, как эти холеные нью-йоркцы, в свершавшейся несправедливости.       Я долго сидел над кофе. А в кафетерии становилось все теснее. Девочек было меньше. Они собирались дружными кружочками, ковыряли вилками яичницы и болтали ногами под столом. Иногда вступали в перепалку с другими столиками, и выглядели при этом очень воспитанно, если не сказать — церемонно. В какой-нибудь другой жизни я бы, наверное, заинтересовался, о чем они говорят. Может, даже захотел бы подслушать. Но я был слишком чужим, чтобы пытаться понять их терминологический шифр, их птичий язык.       Я оттягивал поход на кафедру до последнего. Но к десяти все-таки пришел (опоздание — смертный грех). Все переживания, мучившие меня накануне, за ночь перегнили и превратились в тошнотворную зловонную массу. Светлая идея? Да какая уж тут светлая идея! Если до сих пор моя жизнь напоминала второсортный, но вполне читабельный бульварный романчик, то сегодня автор явно вспомнил, что в юношестве увлекался сюрреализмом, и решил напихать столько бессмыслицы, чтобы читатель бесповоротно заблудился.       Заведующий выглядел так, точно он ночевал на кафедре. — С добрым утром, Персиваль! Как поживаете? — (Я был еще заспанным, голова гудела, как трансформаторная будка, но я пробормотал, что все хорошо). — Как вам наш колледж? Осмотрелись? — (Увидев мой измученный взгляд, он заторопился пояснить): — Понимаю, понимаю, мы не Кембридж и не Сорбонна, мы гораздо младше. Но это ведь не мешает нам быть наследниками европейского духа, не так ли? Современная архитектура, само собой, не вполне соответствует. хм-м… духу любви к мудрости… — Зато здесь очень прогрессивно, — заметил я. — Вы находите? — Ну, в целом… — Я преподавал в Сорбонне какое-то время, — сказал заведующий, и на его лице появилось то отстраненно-мечтательное выражение, за которым обычно следовал длинный монолог о каких-нибудь отвлеченных началах. — Вот уж где воплотился гений архитектуры, так это в Université de Paris. Ох, мой дорогой друг, это нужно было видеть собственными глазами… В Сорбонне было что-то от собора святого Марка, какое-то, знаете, родственное сходство… Тогда о бессмертии говорили мало, оно было прерогативой религии, а не философии, и большую часть работ я сознательно писал, что называется, «в стол»… однако публика там была примечательнейшая. Вообразите: двадцатые годы. Европа сотрясается от сдвигов тектонических плит культуры. В послевоенном Париже авангард схлестнулся с модерном в смертельной схватке, баталии перемещаются из университетов за столики кафе. В самый ожесточенный момент кто-то, не в силах совладать с собой, за неимением бумаги выхватывает салфетку и начинает что-то чертить на ней, как обычно бывает, когда спорят интеллектуалы… на мои лекции, вы знаете, заходила прелестная де Бовуар. Такая строгая, очень прилежная и очень целеустремленная мадемуазель…       Всякий раз, когда на меня обрушивались подобные словоизвержения, я пытался понять, кому Винтерхальтер их адресует — мне или себе самому. Или вообще никому, и все это порождено хорошими манерами — заполнить пустоту, избежать неловкого молчания, расположить к себе. А может, ему и правда было важно поделиться со мной воспоминаниями, и чем они дальше от настоящего, тем лучше. Он совершенно не замечал моего невежества. При других обстоятельствах, скорее всего, мне было бы интересно его слушать, но тогда это выглядело как милостивое забалтывание приговоренного перед казнью — тут уж, какие бы интересные сказки вам ни рассказывали, вряд ли вам удастся забыть, для чего вы здесь находитесь, и откуда у вас на лодыжках цепи. Даже если рассказчик так вдохновлен, что вот-вот оторвется от земли и воспарит над повседневностью. Я кивал, поддакивал и лишь изредка вставлял фразу, которая казалась мне умной. Винтерхальтер был человеком, как я уже упоминал, мягкотелым и сострадательным, а я бессовестно этим пользовался, изображая талантливого чудака вроде Пола Кизи, осознавая, что иначе бы они со мной возиться не стали. Потому что, по-хорошему, место ассистента полагается отдавать студентам. Не школьникам непонятно-откуда, а студентам. С отличной успеваемостью и перспективами, начитанным и прекрасно разбирающимся в предмете. И то, что в этом году предыдущий ассистент столь своевременно скончался, а очереди из новых добровольцев у дверей кафедры не выстроилось, было еще одной удачно выпавшей мне картой. — А в целом, как вам наша территория? — Эм-м… — я постукивал пальцами по тыльной стороне столешницы. — Современно. — О, ну разумеется! Это, знаете ли, скользкая тема, обычно ведь учебному заведению принято гордиться своей старостью, а не своей молодостью. Но я верю, что старая добрая университетская традиция способна прижиться и в наших стенах, да, сколь бы невзыскательной ни была наша архитектура и… в целом… вы ведь слышали обо всех этих образовательных реформах? Государству нужно больше квалифицированных кадров, для укрепления экономического благополучия. А где взять эти кадры, это… словом… эта проблема сейчас решается стремительным приумножением колледжей и университетов… и, хотя наш колледж все же не настолько, хм… свеж… вы понимаете?       Я не понимал, но пытался поддерживать разговор, вывалив почти все, что знал об архитектуре из энциклопедии, которую пару раз листал под партой на уроке химии (всего пару раз, потому что потом учительница это заметила, отобрала энциклопедию и при всех обозвала меня лентяем, не уважающим труд старших. До сих пор ненавижу химию).       Нужно было как-то разузнать, что мне нужно будет делать, но при этом не выставить себя идиотом, и я хотел в разговоре прийти к этому окольными путями. Но Винтерхальтер по-прежнему не замечал моего замешательства. — …сухого климата и песчаных бурь. Вы ведь приехали с юга, так?       Я только собирался подтвердить, что да, можно сказать, с юга, но в кабинет вошел профессор и я снова перестал дышать. Он держал огромную стопку тетрадей, листков и папок потусторонне длинными и узкими руками. Меня вновь охватило дежавю: точно так же, как и вчера, он неспешно подошел к столу и водрузил стопку на него. — С каждым разом они пишут все хуже и хуже. — Ну-у, — возразил Винтерхальтер. — Так не бывает. — И тем не менее. — Потом профессор наконец заметил меня. — Доброе утро. — И снова обратился к стопке, сильнее прижав ее ладонью. Чтоб не сбежала.       По ту сторону стола послышались шаги, шелест картонных переплетов и визг петель, держащих дверцы шкафчиков. — Мисс Шульц просила передать, что заглянет к тебе сегодня… — проронил заведующий. — Она говорит, что по расписанию вышло какое-то недоразумение, и она… в общем, она заглянет к тебе сегодня. — Хм. — А ты видел новое расписание? Там немного сместились тре… — Видел. Но я полагал, они опечатались. — Профессор извлек из середины стопки лист с рукописным текстом и протянул мне — не глядя ни на лист, ни на меня. — Это работа студента, слабо знакомого с письменностью. Сделай так, чтобы можно было прочесть.       Наверное, я слишком привык чувствовать себя чем-то вроде той пальмы в большом вазоне, прятавшейся за дверью. И очнулся только тогда, когда пауза, отведенная для ответа, затянулась — спохватившись, я вцепился в листок. — А… э-э, да, сэр. Конечно. — Меня так трясло, что не заметить это было просто невозможно.       Секунды кинематографично замедлились: профессор стоит на сцене в позе трагического героя — почти что Гамлет — и его ум занят вопросами общемирового масштаба. Рука выброшена в сторону — еще один лист отправляется на соседнюю стопку. Рукава рубашки подвернуты до локтей. Синевато-белое запястье обвивает золотоглавая змея часов. Темно-коричневый кожаный ремешок, застегнутый на последнюю дырку. На фоне звучат голоса, которые я слышу будто сквозь воду. И будто сквозь воду никак не могу вдохнуть. — С каждым разом все хуже и хуже, — профессор снова влился в дружеский симбиоз с Винтерхальтером. — Ладно бы еще стилистические или логические. Но грамматические ошибки… — Это второй курс, друг мой. — .не перестают меня удивлять… — Второй курс! — …Они изучают французский, немецкий, испанский, древнегреческий, но ни на одном языке они не могут написать без ошибок даже крохотное эссе. — Второй курс! — не уступал заведующий. — На втором курсе дети еще не вполне овладевают искусством связно излагать свои мысли… — А на первом они чему учились? — (Я опустил голову и не мигая смотрел в ниспосланный мне листок, но не мог разобрать ни слова). — И потом, история знает другие примеры. Некоторые связно излагали свои мысли и на первом, и тем более на втором курсе. — Что поделать, что поделать, таких, как наш дорогой Райан, один на миллион… — заведующий сокрушенно вздохнул. — Один на миллион, что поделать…       Я продолжал тупо смотреть в листок. То, что профессор находился всего в паре ярдов от меня действовало так сильно, что я не мог даже думать. (А связно излагать свои мысли — и подавно). — …снисхождение к неэффективно образованной молодежи, — мягко увещевал Винтерхальтер. — «Неэффективно образованная молодежь» — это комплиментарный эвфемизм, — возразил профессор. — Но я запомню.       Я сжимал свой листок так сильно, что на нем остались влажные вмятины от пальцев. Строчки разбегались невразумительными каракулями. Я и не пытался их разобрать. Я даже не был уверен, что это английский. — …две жалобы за семестр. Две. Ты понимаешь? — Хм-м. — И ко мне все чаще обращаются недовольные родители с вопросами. Это ты тоже понимаешь? — Они преувеличивают. Их послушать, так я и вовсе Люцифер во плоти. — И ты считаешь это безосновательным? — Абсолютно.       Суть разговора сводилась к тому, что на профессора жаловались отстающие студенты. Их родители финансово помогали колледжу, а колледж в этом очень нуждался. Заведующего, как я понял, такое положение дел беспокоило лишь постольку, поскольку оно вредило репутации колледжа. И перспективам его финансирования. Он всеми силами пытался восстановить мир между родителями и профессором, но что профессор не видел смысла менять свои убеждения, а студенты воспринимали это как личную обиду, и продолжали жаловаться. Я думал — это все так странно; профессор ведь борется за качество образования, на что тут можно жаловаться? — Они ведь не забыли твою вступительную речь. Добрее нужно быть, друг мой. Добрее.       Профессор вздохнул. — Кто бы напомнил о доброте попечительскому совету, с пеной у рта доказывающего, что я враг человечества. Почему им нравится читать о высоких учебных стандартах в рекламных буклетах, а как только доходит до реальной практики, они разом буксуют к уровню церковно-приходской школы?       В конце концов профессор прихватил новую стопку бумаг и собрался уходить, но у самой двери остановился. — …«Гибнут стада, родня умирает, и смертен ты сам»… как дальше?       Заведующий, сгребавший со стола крошки, сокрушенно улыбнулся. — Мой дорогой друг… Боюсь, я не из этого клуба… — …«но знаю одно, что вечно бессмертно: умершего слава»[1]. Передай мисс Шульц, что после трех я в библиотеке. — Расписание сдвинулось! — крикнул ему вдогонку Винтерхальтер. — Тогда после четырех.       И он ушел. Дверь хлопнула, и все закончилось. Я глубоко вдохнул. — Вот такие дела, — сказал заведующий, неся горсть с крошками к мусорной корзине. — Порой стремление к совершенству убивает… как вы только что могли убедиться, профессор друг не слишком ладит с попечительским советом. Разные цели, разные подходы… Это тот самый случай, когда лучшее — враг хорошего. — Он отряхнул руки над мусоркой, а потом разогнулся и наконец заметил в моих руках листок. — Вы просмотрели?       Я заторможенно кивнул. — Обычно домашняя работа подается в более опрятном виде, но некоторые, к сожалению…       Мне хотелось вылететь из кабинета как можно скорее. — …соблюдая авторскую пунктуацию, если таковая имеется, и, увы и ах, грамматические ошибки, да… тут уж ничего не поделаешь. Справитесь?       Я снова кивнул. — Прекрасно. Что же касается необходимых принадлежностей, писчей бумаги, то можете смело…       Только тут до меня дошло, что для перепечатывания текста на машинке нужна машинка. А у меня ее не было. Но заявить об этом я не мог — моя роль подразумевала определенный реквизит. — А какие… у моей работы, ну… требования?..       Затем последовала теплейшая отеческая улыбка: — Друг мой, не переживайте. Вы не первый, кто будет перебирать бумажки на нашей кафедре, и, поверьте мне, ничего страшного в этом нет. — (Я начал краснеть и жалеть, что спросил). — Но вы не думайте, со временем вам обязательно дадут и что-нибудь более интересное, вот увидите, обзор и реферирование литературы, например, или… разумеется, это звучит не так увлекательно, если вы видели плачевную бедность нашей библиотеки, но… Да и чисто техническая работа не должна быть слишком сложной для вас, вы ведь наверняка занимались чем-то подобным у себя в… — Олд-Роуде. — Да, да. Вы ориентируетесь в библиотечной системе, да и грамотность у вас не хромает — во всяком случае, не так, как у некоторых наших студентов, к сожалению. Для большинства задач ассистента вполне достаточно общей эрудиции и кое-каких специальных знаний, которые вы, я уверен, почерпнули в чтении дополнительной литературы по философии в школе. — (У нас в школе не было философии. И никакой дополнительной литературы по ней, за исключением учебника, я не читал). — Кстати, ваша помощь может понадобиться и мисс Флинн, нашему библиотекарю, она не всегда справляется…       Я был мягко выпровожен из кабинета и как бы вытолкнут на поверхность. И не мог вспомнить две трети из того, что только что услышал.       ***       Еще до полудня я купил на блошином рынке пишущую машинку. Ее продавали всего за два с половиной доллара, потому что не работало двоеточие. Двоеточие! Это был потрясающий старинный «Ундервуд». Моя старшая сестра Эдит проходила курс секретарши и умела печатать на таком. Я тоже немного умел. Клавиши ходили легко и очень громко, чем-то напоминая звук падающих на бетон каштанов. Пока Эдит училась, я привык, что поздним вечером, иногда до двух-трех часов ночи она стучала на машинке, сначала медленно, а потом все быстрее и быстрее, буквенными очередями, я даже засыпал под этот звук.       Машинка была просто прелесть. С трудом разобрав почерк в студенческой работе, я принялся ее перепечатывать. Получилось в целом сносно. А двоеточия я потом сам расставил карандашом.       Тогда я плохо понимал, что такое научное эссе, и лишь смутно догадывался, что это что-то вроде школьного сочинения, только сложнее. Позже, читая писанину профессорских птенцов-первокурсников, я порой подавлял желание злоупотребить полномочиями и обругать автора писанины, при чем обругать как-нибудь совсем не академично. Но в тот день, когда я купил машинку и принес ее, точно инопланетный объект, в свою комнату, я только старательно переносил каждую буковку в точности так, как она была нацарапана на листке. Вообще, с таким простым заданием (перепечатать на машинке убористый бред) справился бы любой, даже самый нерасторопный. Для этого не требовалось никаких специальных знаний или подготовки. Но я очень старался, и весь вспотел, пока печатал.       Было часа четыре, когда я закончил и нужно было возвращаться в колледж. Профессор, как он сам и упомянул утром, работал в библиотеке и был полностью погружен в чтение, склонив голову над архивной подшивкой статей. По столу разбросаны чистые листы бумаги, раскрытые на середине книги, одна поверх другой, сложенная вдвое свежая «Таймз», припечатанная чашкой с остывшим кофе. (Позже я выяснил, что профессор принципиально не читает эту газету и покупает ее исключительно в качестве подставки под горячее, чтобы не портить стол).       Еще не зайдя в библиотеку, я увидел профессора сквозь прозрачное стекло двери, и стал осторожно подкрадываться. Так подкрадываются к диковинному зверю, которого пытаются поймать — пегасу или фениксу — хотя в данном случае было очевидно, поймать тут можно только меня. — Переписал? — спросил профессор, не поднимая головы.       Я вручил ему два экземпляра студенческой работы. — Отлично. Теперь, будь так любезен, собери вот это, — он выдрал из маленького блокнота список и снова протянул мне. Даже не мне, а в мою сторону. — Думаю, все должно быть в пределах этого зала и зала номер три.       Я взял список — время опять замедлилось — и бездумно побрел прочь. Добравшись до ближайшего книжного утеса, я завернул за него и осторожно, поверх корешков и рифленых страничных срезов, посмотрел в читальный зал. Профессор продолжал работать, заглядывая то в один текст, то в другой, периодически что-то выписывая и отпивая из чашки. Я всматривался в него — и не мог понять, откуда это все берется. Профессор был воплощением перемирия созидательного и разрушительного начал. Вокруг него будто сами собой обретали разумный порядок бумаги, карандаш и настольная лампа, мебель и свет, припечатанная чашкой «Таймс», — все это вращалось на разных орбитах в единой вселенной, а в центре нее сидел профессор и пил кофе. Он перемещал предметы, черпал энергию из одной книги и вливал в другую, по его воле стрелки часов могли пойти в обратную сторону, снег мог вернуться в небеса и упавшая чашка взлететь в воздух — осколки собираются воедино, брызги заскакивают внутрь, ничего не разбито, ничего не пролито, и все в этой удивительной замкнутой системе казалось автономным, надменно-независимым от внешней библиотечной реальности.       Но там, где созидательное начало — там и разрушительное. Сколь бы совершенными ни были созданные профессором миры, он мог одним щелчком пальцев обратить их в ничто. Он комкал черновики и отправлял в корзину, забраковывал эссе, срезал под корень любое рассуждение, которое казалось многообещающим, но, как он знал, ведет не туда — и всякий раз высеченными на камне словами: «Еще раз. Сначала». Эти слова он произносил чаще всех остальных — убивая, свергая молнией чью-то аргументацию, долго выстраиваемую, как песчаный замок на пляже. Он ставил крест на всяком несовершенстве словами «Еще раз. Сначала» — бумажный шарик летит в мусор, растерянный собеседник сбился и не знает, к чему он должен вернуться. Все разрушилось, все несовершенно.       Пока я блуждал по лабиринту стеллажей, сверяясь со списком, к профессору подошла мисс Шульц. Раньше я видел только ее голову, и лишь теперь представилась возможность разглядеть ее целиком, спрятавшись за книжной полкой.       Мисс Шульц была щупленькой, очень сутулой и очень странно одетой женщиной-мышкой в коротком невзрачном жакетике, юбке-годе, черных чулках и черных туфлях колдуньи (в довершение ко всему — копна торчащих во все стороны рыжих волос). Жесты мисс Шульц были неуверенными и трясущимися, как бывает при каких-то старческих болезнях. Ее поразительно высокий скрипучий голосок вызывал ассоциации с ветхой деревянной калиткой. На ее вытянутом лице громоздились огромные, почти как уши Микки-Мауса, очки в коричневой роговой оправе. Все это смотрелось отчасти карикатурно, а отчасти трогательно, как будто мисс Шульц только-только сошла с картинки в книжке со сказками и еще не успела переодеться. — Профессор, — начала она. Ее слова, произносимые непропорционально широким для такого лица ртом напоминали стоны шатаемого ветром дерева. — Профессор, я хочу уточнить насчет двести сорок пятой. — М-м? — Расписание сдвинули, теперь с ним полная неразбериха. — М-м. — Вот, можете сами убедиться. — Стоя вплотную к профессору, она раскрыла перед ним толстый журнал.       Профессор, не нарушая гармонии сфер в своем космосе, заглянул в журнал и какое-то время сосредоточенно его изучал. — Почему одиннадцать сорок, когда должно быть час тридцать? — наконец спросил он. — Вот и я не могу понять, — мисс Шульц суетливо перевернула страницу. — Смотрите, они перенесли Древний Рим со второго этажа в триста двадцать восьмую на то же время, а в двести сорок пятой должны быть лингвисты. — Какой курс? — Убейте, не помню. — И я не помню. — Но ведь двести сорок пятая еще раньше должна была быть за вашими, за первокурсниками, — добавила мисс Шульц. Но профессор уже вернулся к балансированию миропорядка, и журнал остался без внимания. — Должна. — А как же лингвисты? — Я могу прочитать лекцию и для них заодно. — Профессор! — Не я составлял расписание, мисс Шульц. Обратитесь к Хоупу. — Но Хоуп мне сказал… — Значит, обратитесь еще раз. Он плохо выполняет свою работу, если возникают подобные коллизии. — Но все-таки лингвисты… — С лингвистами не случится ничего плохого, если они полтора часа проведут рядом с философами. — Но как же… — Ими занимается тот калифорниец? Выпускник чего-то маленького на севере, из Вермонта вроде бы, какой-то гуманитарный колледж, о котором никто никогда не слышал…       Мисс Шульц поправила очки на переносице. — Вообще да, но сейчас он уехал в свадебное путешествие, и его заменяет Гортензия. — Ну, что ж, не повезло им. Но, в любом случае, обратитесь к Хоупу, раз уж он у нас исполняет обязанности Хроноса, пусть и неважно: хаос-то он породил, а вот с серебряным яйцом не сложилось… Но вряд ли я могу вам чем-либо помочь, я не заведую временем.       Мисс Шульц наконец закрыла журнал и, расстроенная, будто школьница, получившая кол в четверти, вышла из библиотеки.       А профессор продолжил вращать над столом планеты силой мысли, и зеленая лампа, как специальное отдельное солнце, светила в его блокнот.       ***       Снаружи моя работа казалась никак не связанной с миром науки, и с тем же успехом я мог бы работать рассыльным в отеле. Сбегай туда, принеси это. Другой, честно амбициозный кандидат, мог бы счесть это унизительным: разве он годами учился и получал степень для того, чтобы подрабатывать бесплатным секретарем? Но для меня характер этих поручений не имел совершенно никакого значения — я словно их не видел, выполняя механически, как во сне.       Проблема усугублялась еще и тем, что сам профессор как будто был выходцем из тех «старых-добрых университетов», о которых так любил рассказывать Винтерхальтер: прибежище богатеньких детишек из благородных родов, многовековая история и нереальные требования. А я просто печатал на машинке и приносил книжки. Разумеется, от меня вряд ли можно было требовать чего-то большего; в конце концов, до сих пор я работал только в закусочной у Йорге. Но я всеми силами пытался доказать, что могу быть полезным.       Библиотека чем-то походила на городскую в Олд-Роуде, только раз в несколько раз больше. Как и все остальное в колледже, она оказалась совсем не такой красивой, как я думал. Мне представлялись огромные старинные залы, со множеством этажей книжных полок, пересекающими их лесенками, гипсовыми бюстами великих писателей и длинными читальными залами, где сидят задумчивые люди и царит атмосфера векового покоя. Так вот, — библиотека колледжа оказалась полной противоположностью тому, что я воображал. Тут были низкие потолки с люминесцентными лампами-палками, которые иногда электрически гудели, деревянные панели на стенах должны были напоминать янтарь, но они были слишком тонкими, а лак отслаивался, превращая стену в колючую кору недружелюбного дерева; стеллажи были сделаны столь безыскусно, что годились больше для военного склада — тесные сборные конструкции из дешевого клена; книги толпились на полках, как нищие в очереди за бесплатным обедом. Под потолком (не высоким и вовсе не куполообразным — «мы не Сорбонна!») витал дух не столько любви к мудрости, сколько бессонницы и некачественной уборки — пыль незаметно вживлялась в щели в паркете, обволакивала каркасы ламп и забивалась вглубь книжного строя.       За стойкой у входа сидела не чопорная пожилая дама (какими я привык видеть библиотекарш), а вечно спящая девушка, мисс Флинн. Я редко заставал ее бодрствующей — разве что когда оформлял читательский билет и еще пару раз, когда брал почитать что-нибудь. Библиотека, кстати, работала круглые сутки. В правилах посещения, приклеенных малярным скотчем за уголки к стене рядом со входом, было четко прописано, что любые напитки под запретом, однако вскоре за стойкой мисс Флинн нашлись кофейник, жестяная банка с рисунком танцующей негритянки, чашки, сахар и примус (хотя плитками, примусами и подобным нельзя было пользоваться на территории колледжа нигде — ни в аудиториях, ни в кабинетах, ни тем более в библиотеке). Не удивлюсь, если это исключение было сделано только для профессора — больше никто в библиотеке ничего не пил.       Я говорил, что, глядя на Винтерхальтера, можно было предположить, будто он не выходит из своего кабинета? Так вот, глядя на профессора, можно было предположить, что он никогда не ест и не спит, ночуя в библиотеке, и вместо снов погружается в книгу на древнем языке. — А теперь сядь, и прочти последний параграф.       Вечерами, когда список поручений заканчивался, наступал час просвещения, приводившей меня в особенный трепет. Одно дело — бегать туда-сюда с книгами, точить карандаши и заполнять библиотечную карточку. И совсем другое — сидеть напротив профессора, за одним столом, под одной лампой, и продираться сквозь очередной трактат, в котором смерть даже не упоминалась (помнится, я недоумевал, зачем мы читаем «О природе» Гераклита, ведь профессор — танатолог, а там почти ничего не было про смерть). Сосредоточиться не удавалось. Трактаты и сами по себе попадались сложные, а в такой обстановке мне вообще приходилось перечитывать раз за разом каждое предложение, которое тут же вылетало из головы, и я терял нить. — Хорошо, а теперь — вкратце о том, что ты понял из этого параграфа.       Вот тут-то и начиналось самое трудное. Стоило мне робко сообщить, что параграф я дочитал, как профессор откидывался на спинке стула, складывал руки на груди и с видом следователя на дознании принимался мучить меня вопросами. — Э… ну… э-эм… там было про взаимосвязь… э-э… жизни… — С чем? — С вечной материей, кажется… — С субстанцией. — Точно. — Чем субстанция отличается от материи?       Я нервно катал пальцами складку на брюках, асимметричными закрылками оттопыривающуюся от колен всякий раз, когда я садился. По понятным причинам трактаты не желали утрамбовываться в моей голове. А давать осмысленные ответы — или даже делать вид, что я что-то осмыслил, было чем-то на грани возможного. Я пытался думать, но понимал, что выгляжу как дурак. И это еще больше сбивало с толку. — Еще раз. Сначала. Какие выводы делает Гераклит в этом параграфе? — Ну, он говорит, что… — я зажмуривался, пытался вспомнить страницу целиком и процитировать текст по памяти. — Что законы природы — вечны… и если люди их не понимают, то… эм-м… они как бы… спят? — Хорошо. И о чем это нам говорит? В контексте того, что пишет Бернс. — Ну-у… э-э… — Почему Бернс ссылается на Гераклита? — Потому что… жизнь как бы… не видит ничего, кроме самой себя? И, как бы… не видит смерть?       Пауза. — Жизнь — она… массовая… это же по Бернсу. Но она ничего не видит, кроме самой себя. А смерть — это всегда единичное, касающееся только какого-то одного… индивида… и весь его вид этого не замечает, потому что сам вид продолжает жить, и… — Прекрасно. А почему мы не можем то же самое сказать и о смерти? Почему, согласно Бернсу, умирание касается всегда только одного, а жизнь — всех остальных?       Я почти не поднимал головы и не рисковал встретиться с ним взглядом, но мне казалось, я итак смотрю на него всем, что у меня есть — макушкой, плечами, коленями… — Потому, что… мертвые не существуют как отдельная движущая сила? Смерть вообще не сила, она, скорее, отсутствие силы… то есть — жизни… — Допустим. А в чем недостатки теории Бернса?       На преимуществах и недостатках я всегда терялся и только мысленно уповал, что профессор вернется к вопросам полегче.       И профессор возвращался. Я корил себя и чувствовал, что сижу на скамье подсудимых, и никак не могу оправдаться. Уже весь зал, все присяжные во главе с судьей мне подсказывают, как я должен отвечать, но их потуги глохнут, натыкаясь на мою тупость. Профессор не высказывал явного недовольства, но каждый раз, когда он вскидывал брови, вздыхал или возвращался к очевидно более простому вопросу, я воспринимал это как собственную оплошность и чувствовал себя самым бестолковым в мире существом. — Что ж. На сегодня довольно. Завтра в десять. Доброй ночи. — Этим он заканчивал допрос и отпускал меня, а сам оставался в библиотеке. Закрылки моих колен к тому времени вытягивались, тщась, наверное, превратиться в настоящие крылья. Я прощался, выходил, не поднимая головы, чувствуя, что вся спина давно взмокла. И только на улице, в окружении полян и черных деревьев, мне неистово хотелось вернуться. Под любым предлогом. Снаружи мне становилось еще тяжелее, еще тягостнее, как будто я выходил в пустое, болезненное Ничто, готовое вот-вот меня поглотить, как только я ступлю на дорожку и пойду в сторону ворот. Но и вернуться было нельзя. Я оглядывался на светящиеся окна библиотеки, глотал холодный воздух и возвращался на свой чердак, едва переставляя ноги, как человек, пробежавший с важным посланием тысячу миль. Парадокс: рядом с профессором я так сгорал, что хотел поскорее убраться как можно дальше, исчезнуть, сбежать. Но, стоило мне вырваться и отдышаться, как я принимался прокручивать в голове только что запечатленное воспоминание и мечтал пережить его заново. Еще раз, сначала.       Мало-помалу коллекция таких короткометражек росла, и в каждой пленке было что-то особенное (вы, должно быть, знаете, это особенное бывает в хорошем кино). Я не мог сдержать улыбки, когда пересматривал их. Это получалось само собой — сидя в собственном кинотеатре, одновременно режиссер, оператор и зритель, я снова и снова возвращался к любимым моментам, и никто и ничто не могли этому воспрепятствовать. Я смотрел в экран и улыбался, как дети улыбаются, поглощенные мультиком — забывшиеся, счастливые, опустошенные. Как будто рядом не сидят родители и не думают, что после сеанса надо зайти в аптеку и купить мазь для носа, потому что в газетах уже стращают кошмарным словом «по-ли-о-ми-е-лит»… да, в хороших фильмах и книжках есть это. Ради этого, особенного, их читают и смотрят. [1] Старшая Эдда. Речи Высокого. Пер. А. И. Корсуна.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.