ID работы: 11541621

Танатологи

Слэш
NC-17
Завершён
184
Nikto_38 бета
Sonea_7 гамма
AnanasWe_Be гамма
GodScum_0 гамма
Размер:
300 страниц, 24 части
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
184 Нравится 57 Отзывы 108 В сборник Скачать

Часть 7

Настройки текста
Не знаю, почему, но студенты-философы относились к профессору с осторожностью. Большинство из них. Хотя он не был злым или несправедливым, его педантичность многих раздражала, категоричность — пугала, а манера общения не совпадала с той, какая была распространена среди других преподавателей в колледже. Я несколько раз видел мисс Шульц на семинаре по истории искусства — воодушевленная, полная энергии, она полностью растворялась в своем предмете, активно жестикулировала (было в этом что-то винтерхальтеровское), с заинтересованной улыбкой выслушивала все, даже самые глупые, ответы, как мать выслушивает первые слова своего ребенка. Она видела потенциал в каждом двоечнике, всех за все хвалила и никого не отчитывала. Профессор тоже никого не отчитывал. Но он и почти не улыбался, не радовался каждому чиху своих подопечных и не сглаживал углы. Однажды я случайно заметил, как перед началом лекции он вошел в аудиторию и оставил дверь открытой — вероятно, ожидались опаздывающие. В аудитории стоял гам, окно распахнуто для проветривания, на доске кто-то нарисовал похабщину. Профессор проигнорировал это все, преспокойно сел за стол и открыл папку с ведомостью, как бы не замечая творящегося вокруг хаоса. В его собственном мире царил порядок, который был сильнее этого хаоса. В моей школе, когда учителя стыдливо не замечали — или делали вид, что не замечают — провокаций, их считали слабыми и начинали над ними издеваться. Но профессору каким-то образом удавалось перевернуть эту ситуацию в свою сторону. Ровно в час тридцать он закрыл папку, поднялся, подошел ближе к сидящим в первому ряду студентам, спросил «На чем мы остановились?», и начал лекцию по онтологии. Гам прекратился, на доску никто не обращал внимания. Да и профессору, кстати, она была не нужна — он пользовался только словами.       Как-то вечером, после очередных мучений над Гераклитом, отойдя на безопасное расстояние от библиотеки, я нашел довольно пустынное место, лег на заснеженную лужайку и уставился в небо. По темно-синему полотну плыли рваные облака, тщившиеся заслонить единственную звездочку, тонкую и слабую. Они наплывали и наплывали неравномерным слоем, точно нанесенные на прозрачную пленку; но всякий раз, стоило облаку подтянуть край к алмазному телу звезды, оно, облако, словно бы оплавлялось, таяло, как поднесенное к свече мороженное. Сверкающая точка отбивалась, очищала пространство вокруг себя тусклым, хрупким героизмом. Я все ждал, когда же облаку удастся съесть звезду, но прошло не меньше пяти наступлений, прежде чем ему это удалось. Когда же звезда исчезла, я вдруг понял, что вишу над небом, распростертый, ничем не прикрепленный к лужайке, и в любую секунду могу сорваться туда, вниз, в черноту с обрывками облаков, сожравших звезду. Я судорожно вцепился в снег, в прятавшуюся под ним жухлую прошлогоднюю траву, похожую на подгнившие водоросли. Стоит земле тряхнуть шерстью, подобно выбравшейся из воды собаке — и все мы полетим вниз, в страшное, бесконечное ничто, в вечное падение. Мы все время висим над черной пропастью, только предпочитаем не вспоминать об этом.       О своих буднях того февраля я вряд ли могу судить объективно. Испытательный срок не даром не оплачивался — у меня был всего лишь месяц, чтобы доказать, что моя беготня туда-сюда со стопками книжек и прочие мелкие поручения стоят денег. Что же касается колледжа и науки в целом, то здесь, уверен, нашлась бы дюжина куда более смышленых кандидатов. Да и работа была, как я уже говорил, несложной, не связанной с высокими материями, к которым я стремился, сидя в Олд-Роуде. Философия, а уж тем более — философия смерти оказалась гораздо более обширной и трудной, чем говорилось в учебнике; она говорила на недоступном для меня языке, и я быстро потерял надежду когда-либо ее понять. Но вот что любопытно. Сейчас, восстанавливая последовательность событий, я замечаю, что в ту пору все вокруг меня как будто было пропитано настроением упадка, каким-то едва уловимым увяданием. Не уверен, искажение ли это моего собственного сознания, или правда с миром было не все в порядке, но кругом, повсюду я видел разные оттенки смерти, намеки на нее, отголоски ее. Она въелась в предметы, она отпечаталась на лицах, ее путы окутывали меня как бы издалека, и куда бы я ни делся — везде находил ее.       Сейчас я догадываюсь, что колледжу нужен был гораздо более компетентный ассистент преподавателя, чем я. Такой, который уже чего-то достиг в науке, или хотя бы сносно в ней ориентировался. Такой, который не переписывал бы чужие эссе, а писал бы свои, публиковал бы статьи в «Философикал ревью», помогал бы профессору в исследованиях. Но по мне было видно, что я для этого не гожусь, и взяли меня только потому, что больше было некого.       Однажды мне нужно было съездить на почту. Профессору пришел громадный сундук из Аргентины (судя по весу, не иначе как с останками всех индейцев мапуче, когда-либо там обитавших). Я битый час провел в очереди. Позади меня стояли два старика и обсуждали, каким образом захоронят каждого из них. — Надо под липой. Хорошее это дерево. Теплое. Я им всегда говорю: лежать под липой — самое милое дело. — Ну вот еще! Да кто тебя будет спрашивать, когда ты помрешь? Где найдется место, там и зароют. Или будет, как с крепышом Энди. — А что крепыш Энди? — Как «что». Сыграл в ящик. Так его в мешок замотали и бросили в реку, а денег с родни содрали, как за похороны. — Иди ты! — Да верно тебе говорю. — И что, никто ничего не сделал? — Ну, как — ничего. Сделали, когда всплыл Энди ниже по течению. Вынули да захоронили, только не знаю, где. Но денег никто не вернул.       Дождавшись своей очереди, я забрал сундук и потащил на кафедру. Его содержимое до сих пор мне неизвестно.       В дальнейшем, когда меня начали мало-помалу узнавать в колледже, для его старожилов я стал кем-то вроде почтальона. Например, профессор Дж. Э. Харви в перерыве между занятиями обращался ко мне с просьбой: «Будьте так добры, юноша, передайте профессору Эйсену, что его письма по-прежнему приходят в мой ящик! Передадите?» Я кивал, подозревая, что подобные почтовые ошибки — дело рук самого профессора. Я неоднократно замечал, как он, проходя через холл, заглядывает в свой почтовый ящик, вытаскивает с десяток писем разной толщины, бегло просматривает их и тут же выбрасывает, не вскрывая. А потом поток корреспонденции резко иссяк. Ни одного письма. Вывод напрашивался сам собой: или профессор переписал свой адрес везде, где только можно, на адрес ящика мистера Дж. Э. Харви, или не обошлось без чар.       Но, за исключением редких вылазок на почту или куда-то еще, моя работа была монотонной и заурядной. Я стопками читал студенческие эссе, которые нужно было перепечатать, потому что были написаны до того криво, что профессор не мог их читать. Да и сами эссе, надо сказать, были довольно скверными. Тогда это меня не волновало, но за десять лет, прошедших с тех пор, у меня выработалось стойкое неприятие к безликим водянистым фразам вроде «Всем известно, что Томас Гоббс — величайший мыслитель всех времен и народов. Его творческое наследие внесло огромный вклад в развитие общественной и научной мысли…». От таких пассажей мой мозг отключался, и я несколько раз обнаруживал себя задремавшим прямо над машинкой, каким-то чудом не уронив при этом на нее голову и не расшибив ни себя, ни машинку. Но, думаю, это не только моя вина. По структуре и содержанию эссе первокурсников чем-то напоминали сны.       Разобравшись с бумажками, я нес их профессору. Иногда бывало, что его не оказывалось ни на кафедре, ни в библиотеке, а заведующий был занят — по вторникам и четвергам он вел предмет с непроизносимым названием для аспирантов. Я растерянно курсировал по коридорам. Заглядывал в курилку. Под нее отвели маленькую комнату, заваленную поломанной мебелью, неработающими светильниками, вешалками, рулонами истертых или порванных карт, которые никто никогда не склеит, и мольбертами-калеками, на которых вместо холстов курильщики громоздили журналы с газетами — их горы придавливались пустыми цветочными вазонами и битыми чернильными приборами, но все равно росли на подоконниках, на полу, на поломанных столах, задвинутых в дальний угол, словно обломки судна, выброшенные после кораблекрушения на пляж.       Как использовалась комната до передачи курильщикам, я не знаю. Знаю только, что это было редкое место, куда студенты почти не заглядывали.       Я стучался, прежде чем заглянуть в курилку. Хотя странно — это ведь не уборная. И всякий раз, открывая дверь, я заставал там людей в разном количестве и по-разному расположенных, как будто смотрел на разные доски в разгар шахматного турнира. Иногда там могли быть только слон и ферзь, то есть мисс Шульц и мисс Перес (она вела испанский, а в последнее время подменяла лингвиста-практиканта из Калифорнии, который женился на одногруппнице и у них был медовый месяц). А иногда в курилку набивалась целая толпа фигур (особенно если в колледже проходила конференция и приезжали ученые из других штатов). Они курили, прислонившись поясницами к стенам, к пианино с щербатым оскалом из-за выбитых клавиш; в коричневых, серых, помятых костюмах, в заношенных полосатых рубашках, плохо сидящих на их тощих, сутулых телах; в очках настолько сильных, что сквозь них, казалось, вообще ничего не видно; можно подумать, эти очки нарочно сделаны таким образом, чтобы земным человеческим глазам через них ничего нельзя было разглядеть, и чтобы ничто не отвлекало от созерцания высоких материй. А для перестраховки воздух насыщался почти непроницаемым дымом.       Некоторых я видел всего один раз (приезжие на конференцию). Некоторых узнавал — например, профессора Дж. Э. Харви. Почтенный специалист по древнему Китаю. Обладатель блестящей лысины и густых ровных усов, он походил на крупного жука с гладким, округлым панцирем. Профессор Дж. Э. Харви курил трубку. Это было для него чем-то вроде хобби — он вкладывал особый смысл в цвет и материал, из которого сделана трубка, разбирался в сортах табака и, предположительно, перенимал ритуальные составляющие перекура у древнекитайских императоров.       Около профессора Дж. Э. Харви часто околачивалась его ассистентка — пугливая девушка с инфантильными косичками, плохим зрением и оттопыренными передними зубами. Они с профессором Дж. Э. Харви совсем не походили друг на друга, но, находясь вместе, поразительно напоминали отца и дочь.       Порой в курилку заглядывал мистер О’Коннелл, административный работник, и мистер Драппер, член комиссии, проверяющей непонятно что, но исправно державшей в покорности бюрократию колледжа. Поздним вечером тут можно было встретить мистера Вуда-Фрайтмана; он преподавал скульптуру и всегда ходил в рабочем фартуке, заляпанном глиной. Его неизменный взгляд побитой собаки и наплевательское отношение к внешнему виду заставили бы незнакомца, случайно столкнувшегося с ним на улице, решить, что мистер Вуд-Фрайтман — маляр, только что получивший известие о смерти любимой жены.       А еще там бывал мистер Моулз, заведовавший хозяйственными делами. Как–то мы с мистером Моулзом вешали картину. Это было огромное полотно, изображавшее человека с ячеистой, как футбольный мяч, головой, утопающего в кресле. «Клерк в пустой комнате». То ли портрет, то ли собирательный образ деградирующей современной интеллигенции. Картина была выхвачена из организованного Гитлером инквизиторского костра еще в тридцатых и подарена колледжу коллекционером (пока я ее вешал, она называлась «Оклахомский оборванец на стремянке»). Вообще, думаю, это не входило в мои обязанности, но мистер Моулз счел, что я итак ничем существенным не занят, и никого более подходящего под рукой не оказалось. Мы пришли на лестницу — картине полагалось висеть над площадкой между пролетами; я покорно залез с ней на стремянку, а мистер Моулз давал указания. — Ага, вот так. Выровняй чуть левее. Так. Нет, это слишком. Теперь вправо. Еще правее. Ага, вот. Замри. Да, вроде в самый раз. Погоди-ка, я посмотрю с той стороны.       За моей спиной раздались шаги — мистер Моулз с видом ценителя живописи в галерее оглядывал «Клерка». — Недурно. Только надо чуть-чуть подравнять углы. Подтяни-ка вверх.       Я, уже начавший уставать от неудобной позы, в которой приходилось балансировать (стремянка грозила в любой момент рухнуть), потянулся к левому краю. Но тут позади, у подножия лестницы, раздался сбивающийся, точно влетевшая в комнату малиновка, девичий голос. — ….совершенно невозможно, это просто кошмар какой-то, сэр, я вам говорю. Ваш предмет — единственный, с которым у меня столько бед. Это просто несправедливо! — Тогда у вас извращенные представления о справедливости, мисс Колпеппер, — ответил голос профессора. Я тут же застыл, распнутый на злосчастной картине. — А что же мои родители? — не унимался девичий голос. — А что ваши родители?       Они быстро приближались, будто волна, которая, едва возникнув, за считанные секунды подкатывается к вам со спины и недвусмысленно нависает прямо над вами. — Что они скажут? — Полагаю, они решат, что вам нужно больше заниматься. Труд и дисциплина многое извиняют, мисс Колпеппер. В частности, если у вас нет способностей. Я уже молчу о том, что, имей вы желание хотя бы с горчичное зерно… — Опять вы с этим зерном! — …Разумеется, если ваша цель — не просто получить хорошую оценку, а чему-то научиться. Скажите мне, когда вы в последний раз были в библиотеке? — Я итак стараюсь, — оправдывался голос, — и мои родители делают все, что могут, для вас и для вашего колледжа. Они — члены попечительского совета, сэр, если вы об этом забыли. — В самом деле? — (Если удивление бывает равнодушным, то звучит оно именно так). — Не припомню, чтобы их фамилии упоминались на совещаниях. — Еще бы, вы ведь и на совещаниях-то этих не бываете! — Не бываю, — подтвердил профессор. — Мне не приходят извещения о них, а перед по-настоящему важным событием принято рассылать извещение.       Я каменел на своей стремянке, держа картину дрожащими руками. Когда они проходили мимо, мои ладони вспотели и багет начал выскальзывать, отклоняясь от столь тщательно выверенной горизонтали. — Профессор! — торопливые шаги прекратились. Шаги профессора, еще некоторое время доносившиеся, тоже стихли. — Что вы от меня хотите, мисс Колпеппер? Вы сдали работу и получили оценку. Если она вас не устроила, извлеките из этого урок и постарайтесь не повторять своих ошибок.       Его шаги возобновились. — Сэр!.. — Труд и дисциплина! — С нажимом повторил профессор. — И еще одно, мисс Колпеппер. — (Семенящие шаги тоже возобновились). — Кафедра была бы вам очень признательна, если бы вы сдавали домашние задания в отпечатанном виде. Ваших рун я не разбираю.       Волна покатилась дальше, в коридор второго этажа. Я выдохнул, обхватил раму покрепче. Но, если бы мне все-таки не повезло — мы бы упали вместе с картиной, потому что я держался за нее изо всех сил. — По-моему, идеально, — сказал мистер Моулз. — Убедитесь, что она зафиксирована, и можете слезать.       Я зацепил бечевкой, болтавшейся на тыльной стороне картины, гвоздь, и полез вниз. Стремянка подо мной сотрясалась и скрипела — эти звуки напоминали крики чаек.              Кажется, я рассказывал про курилку. Так вот. Хотя туда периодически попадали даже некурящие сотрудники, профессора я там не видел ни разу.       ***       На чердаке меня с завидной регулярностью посещали мысли о выпрыгивании из окна. При чем сейчас я думаю, что, будь у меня возможность выпрыгнуть и остаться невредимым — привязать, допустим, себя к трубе на крыше, или что-нибудь еще в этом роде, — я бы все равно не согласился. Потому что это не то. Потому что меня интересовала смерть, и не в теоретическом, а в самом что ни на есть практическом срезе. Возможно, это какое-то психическое отклонение. Но я правда часто воображал, как разбиваюсь об асфальт, как теряю контроль над собой, не могу пошевельнуться — превращаюсь в звездную пыль, меня едят облака. Всесильная горячая боль в затылке и вкус крови во рту… И почему про нее везде пишут, что она соленая, когда на самом деле она сладкая. Я это знаю еще с детства, когда молочные зубы выпадали. Десна кровоточила.       Но как бы сильно меня ни соблазняли фантазии о смерти, я бы никогда никому их не озвучил. Тем более профессору. Слишком уж они были дикими. Я живо себе представлял, как в конце дня, предположим, перед тем, как вернуть книги на место, я заявляю вскользь, что хочу выпрыгнуть из окна. Так, в порядке эксперимента. Профессор выгибает брови, переспрашивает «в самом деле?», хмыкает и меняет тему, будто ничего не произошло. А потом меня выгоняют из колледжа. Может быть, кстати, предыдущий ассистент отправился в мир иной именно таким образом, из научного любопытства. Не устоял перед соблазном.       Пока меня терзало то смятение, то стыд, то отвращение к себе, в мире профессора царили покой и равновесие. В нем никогда ничего не менялось. Профессор приходил в колледж ранним утром, уходил уже ночью. Или не уходил совсем. Все время, сколько я его видел, он посвящал работе. В библиотеке, на кафедре, в аудиториях. Я думал — чтобы так работать, нужно очень любить свое дело. Помню, во вступительной речи для абитуриентов — той самой, из которой потом раздули скандал, — профессор говорил об этом, и говорил очень правильные вещи. Целиком речь нигде не печатали — я добыл ее только потому, что Винтерхальтер сохранил текст в архивах кафедры. А речь была замечательной. «Истинно то, что подсказано инстинктом, природой, внутренним порывом души, называйте как хотите. Только следование своей природе, своей настоящей сущности, обрамленное усердием и выточенное кропотливым трудом и дисциплиной позволяет раскрыть талант. Этого не говорят в школах, я знаю, наше среднее образование не на высоте. Поэтому я говорю об этом сейчас: если вы пришли сюда по чьей-либо указке, по настоянию родителей или из соображений престижа — а это, сразу предупреждаю, понятие весьма шаткое, — то вам нечего здесь делать. Идите и занимайтесь тем, что продиктовано вам вашим предназначением. Потому что если человек облекается в условности, предпочитает поступать так, как от него ждут другие, он тем самым убивает и себя, и свой инстинкт, и пользу, которую мог бы принести другим, если бы был на своем месте. Оставьте все чуждые вам установки, как Иосиф оставил свое одеяние блуднице, и бегите. Тем же, кто пришел сюда по любви, тем, кто действительно любит науку, к изучению которой собирается приступить, и делает это искренне и по собственному желанию, — добро пожаловать. Ведь мы все здесь ради любви к мудрости. Будьте строги к себе, но честны перед собой. Доверяйте своему инстинкту и берегите его. Говорите о нем шепотом. В наш век само понятие талант а настолько опошлили, что о нем приходится говорить шепотом. Я обращаюсь к вам и к тем, кто пришел сюда вопреки внешним препятствиям — добро пожаловать. Ваш поступок заслуживает уважения, потому что вы — самостоятельны, а самостоятельность — весьма недооцененная добродетель ученого. Я приветствую всякого, кто пришел сюда по зову сердца, потому что он сделал верный шаг и не должен ни перед кем оправдываться. Это применимо к жизни в целом, не только к академический карьере. Если вы поступили честно и искренне, вам не за что оправдываться. А если вы лгали себе, обманывали свой дух, предавали свои наивысшие устремления — вам нет оправдания. Ни в прошлом, ни в настоящем, ни в будущем. Тем же, кто относится с доверием к самому себе, я хочу сказать: верьте и много трудитесь. Читайте хорошую литературу и делайте домашние задания. Как сказал мой покойный коллега, если вы будете следовать истине, в конечном счете она спасет вас. Вы самостоятельны, и я желаю вам мужества в дальнейшем оставаться таковыми. Тогда вам будут открыты все дороги — от вас требуется лишь следовать им. Пассивный, ленивый, несамостоятельный человек — бич двадцатого века. Идите за своей истиной, служите ей, подчиняйтесь своему призванию, и вы ни о чем не будете жалеть. Я желаю вам терпения и внимательности. — (Улюлюканье. Аплодисменты. Отдельные неодобрительные выкрики сквозь вой). — И не забывайте своевременно возвращать книги в библиотеку. Долги перед библиотекой — еще один бич двадцатого века. Добро пожаловать».              Винтерхальтер тоже поддерживал такой подход. Он любил повторять: «Наука — это служение. Это не работа в привычном понимании, не ремесло». Я был полностью с ним согласен. И был согласен со сказанным в той речи. Конечно, газетчики повыдергали из нее только те куски, которые могли вызвать волну возмущения в обществе. Дешевый трюк. А речь все-таки была великолепной. Я перечитывал ее множество раз и пытался вообразить, как профессор ее произносит. Спокойно, твердо и проникновенно. Он был превосходным оратором. И очень умел убеждать, не прилагая вроде бы к этому усилий, не надрываясь и не брызжа слюной, как провинциальные чиновники. Во всяком случае, я лично был свидетелем того, как это мастерство с трибуны переносится за библиотечный стол.       Эпизоды, удовлетворительного названия которым я не придумал, повторялись изо дня в день. В феврале рано темнело, и когда на улице уже горели фонари и сверкали звезды, профессор откладывал свои дела и тратил время на то, чтобы я хоть немного начал разбираться в предмете. — То есть, Дэвидсон сам противоречит в четвертом абзаце тому, что утверждает в третьем? — Э-э… нет? — Но из твоих слов именно это и следует.       Терпеливо и настойчиво, задавая наводящие вопросы, он пытался выловить во мне проблески сообразительности, но я почти никогда не оправдывал его надежд. Каждый вечер он усаживал меня перед собой, заставлял читать многотонные манускрипты, а потом объяснять прочитанное. «Еще раз. Сначала». Я страдал над книгами, ставшими уже ненавистными, и прилагал все усердие, чтобы понять хоть что-нибудь. И ради этого мирился с поражениями, ради этого силился одолеть мудрость, которую все равно бы не одолел — трактаты взирали на меня сурово и недоверчиво, и я на них взирал тоскливо и обреченно. Они были несусветно скучны. Они не говорили вообще ничего о том, каково это — разбиваться насмерть, или каково это — выпасть из снега в звезды. Они говорили о смерти, но при этом не говорили о смерти! Так что старался я не ради трактатов, а ради профессора. Чтобы его труд не был таким уж бесполезным. — Скажи мне, чем теория Дэвидсона отличается от теории Бернса?       Профессор выглядел уставшим. Когда я нес особенно убогий бред, он закрывал глаза и проговаривал каждое предложение медленно и отчетливо, останавливаясь на сложных терминах или логических переходах от утверждения к утверждению. Но вряд ли это помогало. — Они… представляют смерть… с противоположных позиций. У Бернса это как бы… отсутствие, которое само по себе ничего не значит… а у Дэвидсона смерть — это, наоборот, то, что всегда на виду, то, что подчиняет себе живущих… — Только этим? — Нет, сэр. — А чем еще?       Временами мне даже бывало обидно, что профессор раскритиковал мой учебник — там я хотя бы что-то понимал. — То, что ты сейчас говоришь, лишено всякого смысла. Полемика Бернса и Дэвидсона — это полемика бытия и небытия, вернее, постулирования бытия и небытия. История знает немало примеров, когда два философа, выйдя из одной идеи и с одинаковой тщательностью следуя за аргументами, приходили к противоположным выводам. Данный пример — именно такой.       …Случалось, когда трактаты брали надо мной верх, а усталость лилась уже чуть ли не из ушей, я терял сопротивляемость и дурь прорывалась наружу. По чуть-чуть, но так гадко, что сразу все шло к чертям. Ни с того ни с сего я начинал глупо улыбаться, безо всякой причины, переставал понимать значение букв на страницах, слова профессора расплывалась в очертаниях, превращалась в музыкальный поток… Я злился, я ненавидел себя за это (чем бы оно ни было, оно явно ошиблось дверью). Но вместо того, чтобы обдумывать серьезные, важные вещи — или хотя бы пытаться их обдумывать — я сидел и улыбался в пол, как последний идиот. Что было хуже всего — весь этот позор разворачивался на виду у профессора. Подспудно я, конечно, итак чуял, что от него не удастся скрыть ни одной мысли, ни одного порыва, ни одного, даже самого темного, уголка своей заболоченной души. Но я изо всех сил пытался заглушить, подавить, замаскировать, то, что в ней жило — пусть профессор увидит хотя бы эти старания. Жалкие, но все-таки старания. — О чем шла речь в седьмой главе?       Я задержал воздух. — Какие аргументы приводит автор?       Я мысленно приказывал себе прекратить это, но прекратить не получилось. — Я не помню, сэр. Извините.       Я буквально вдавливал подбородок в грудь. В такие минуты мне хотелось убить себя за все это. — Один мой студент сегодня заявил, что Дэвидсон ведется на уловку нашего разума, которому для того, чтобы мыслить некий предмет, нужно представлять этот предмет непременно существующим. — (По его тону я никогда не мог понять, замечает ли он то, что я так по-дурацки улыбаюсь, или нет. Но я молился, чтобы не заметил.) — Несуществующими предметами разум оперировать не может. — (Почему, ну почему именно сейчас? Здесь же нет ничего смешного!) — Так и смерть. Ведь сложно назвать ее чем-то реально существующим. Смерть фиктивна, для нас, живых, она — не опыт и не вещь, поэтому мы не можем полноценно ее мыслить. Но, если мы соглашаемся мыслить ее как, допустим, чашку, — (тут профессор поднял пустую чашку из-под кофе и поставил прямо передо мной) — значит, мы можем о ней рассуждать. — (Это внезапное задействование реквизита слегка меня отрезвило, мысли перестали биться в истерике, переключившись на чашку, и я благодарно выдохнул). — Мы можем делать какие-то утверждения. — (Белый фарфор с золотым кантом по краю, полоса цветочного узора посередине. На блюдце золото немного стерлось). — Но вот только смерть — не чашка, она, в отличие от чашки, не доступна нам в эмпирическом познании, — представлять смерть как чашку нас заставляет наш разум, и Дэвидсон это понимает. — (Все это время я, оказывается, сжимал кулаки что есть мочи). — Но тем не менее ведется на эту уловку. Почему? — Я не знаю, сэр. — (И тут же чистосердечно добавил): — Но мне самому было бы интересно узнать, почему.       Глубокий вздох. Потом я слышал только стук собственного сердца. — Ладно. Тогда на сегодня все. Завтра в десять. Доброй ночи.       Каждый раз я потел и ненавидел себя — за тупость, за несдержанность, за бесполезность. За неспособность быть таким, каким профессор хотел меня видеть — так я мог бы по крайней мере заслужить его присутствие. Я ведь не заслуживал этого внимания. Я не заслуживал находиться рядом — и так дорожил каждой минутой, что в точности запоминал их все, записывал на внутреннюю пленку. — Скажи, почему детские мозги — если они есть — не доживают до диплома, скукоживаясь где-то на полпути? — Проронил он после очередной работы, перепечатанной мной на машинке. — Я не шучу, эта тенденция влияет на отчетность колледжа. Под них приходится переделывать программу каждый год. В прошлом они осилили едва ли половину того, что должны были. Уже не говоря о дополнительном чтении. Действительно, если задано только две главы, то прочесть всю книгу — задача сверхъестественная… Кстати, ты дочитал пятый раздел трилогии «Опытов»? — Еще нет, сэр. — Почему? Там сорок страниц. У тебя было время. На что, скажи на милость, ты его тратишь?       Он никогда не говорил, почему вообще пытался меня учить. Я ведь был его ассистентом, а не студентом. Может быть, все дело в том, что в моих глазах он видел рвение (не важно, чем оно было обусловлено). Я не был пассивным, ленивым и несамостоятельным. Я пришел по зову сердца. А его студенты, похоже, нет. Они не хотели тратить время на такую архаическую и непрактичную вещь, как философское исследование смерти. Их вообще интересовала не смерть, а жизнь, и при том в самых банальных ее проявлениях — вечеринки, выпивка, у кого машина лучше и кто куда ездил на каникулы. — Ты переписывал домашнюю работу, в которой речь шла о теории необратимости. Это параграфы семь, восемь и девять «Опытов». В работе есть ошибки. Я имею ввиду не запятые и тире, которые, видимо, у автора кто-то украл, — я имею ввиду ошибки интерпретации. Что ты можешь сказать на этот счет?       Спустя неделю или две я не выдержал, и случилось нечто жуткое. — Еще раз, сначала. Какие выводы из прочитанного мы можем сделать? — Ну-у… — (Жар, исходивший из зеленой лампы, смешивался с жаром, заливавшим мне лицо). — Что смерть нельзя предсказать. — Так. — И что… объективные методы исследования не подходят для исследования субъективного опыта. — Так. — В библиотеке выключили верхний свет, потому что от треска ламп у профессора началась головная боль (эти лампы и правда чем-то напоминали раздражающих электрических цикад). Мы были одни, если не считать спящую мисс Флинн за стойкой. Профессор неторопливо расхаживал по ту сторону стола, пересекая черту между тьмой и желтым светом, льющимся из-под раскаленного плафона. — И что, это все? — …Еще, что все ошибаются, когда воображают, что понимают, что такое смерть… — Так.       Чем дольше я говорил, тем тяжелее становились слова. Казалось, я сижу над «Опытами» целую вечность, и целую вечность ни черта не понимаю. — …и еще…       Я так обессилел от этих попыток пробить кирпичную стену лбом, что был готов опустить руки. Признать, что все это мне не по зубам. Я бы так и сделал, если бы этот поступок не грозил обернуться еще более страшным провалом. — Ну?       Я попытался вдохнуть, но вдыхать было уже некуда. — …и еще, что те, кто думает, что они умирали, на самом деле не… они на самом деле не… они на самом… — Жаркий свет лампы бил мне в лицо, падал на развернутые «Опыты», толстенный том в зеленой обложке, а я все никак не могу одолеть первые главы. — Они… — У меня ныл затылок от переутомления. Мой перегревшийся мозг отказывался соображать. Я что есть мочи впился пальцами в колени, мысленно пытаясь заставить себя собраться. — Они… — В тот момент, когда профессор остановился рядом со столом, заваленным потерявшими смысл книгами, я видел только край его рукава, а сам он скрывался за этой световой завесой, как тень, которую ловишь боковым зрением — в этот момент я почти физически ощутил, как внутри меня что-то лопнуло и разорвалось. Все это время во мне будто надувался шар стыда и отчаяния, а теперь он перезрел и лопнул, и тяжело вибрирующий демон, который прячется в печени и облизывает сердце, разорвал мне живот и вывалился наружу. Я уткнулся в книгу, чувствуя, как из меня на стол выползают отвратительные тайные змеи, и из-за того, что я не мог их сдерживать, что они оказались сильнее, что они вообще вылупились, я давился, давился, давился еще большим стыдом. Это было окончательное фиаско.       Я обхватил себя руками и почти уперся лбом в книгу. Из меня сами собой текли слезы, я содрогался всем телом, как от разряда током, и все это было так кошмарно, что мне хотелось уничтожить себя, сгореть, расплавиться под этой чудовищной лампой, чтобы только это все закончилось. Профессор, точно опытный экзорцист, остановился и молча смотрел, как из меня вываливается мерзость. Судорожно дыша, я сполз на пол, рядом со стулом, все еще обхватывая себя руками, сжимаясь, сворачиваясь, уменьшаясь. Колени уперлись в жесткий скользкий паркет, в квадратной тени от стола. Изо всех сил я пытался заталкивать в себя обратно непроизвольно рвущиеся звуки, издаваемые не мной, а чем-то потусторонним во мне.       И когда я уже думал, что мне конец, и что все самое плохое, что может быть в мире, происходит со мной сию секунду, — произошло чудо. Вернее, то, что я готов был назвать чудом.       Профессор вздохнул — не то устало, не то раздраженно, а потом, обогнув стол и световую завесу, подошел ко мне, опустился на пол совсем рядом, вздохнул и, отодвинув стул, прислонил меня к себе.       Я умирал от стыда. Все это было невыносимо — профессорская рука на моих плечах, удивительно легкая, почти невесомая, шуршание белого хлопка, золотистые часы с коричневым ремешком всего в нескольких дюймах, отблеск света лампы в циферблате, маленькое синее пятнышко от чернил на костяшке указательного пальца — длинная, узкая кисть, как у пианиста; только с такого расстояния можно было почувствовать его запах — запах кофе, одеколона и еще чего-то, не поддающегося описанию; все остальные, кивавшие профессору в коридоре, сидящие в его аудитории, отдающие домашнюю работу, этого не знали — они все были слишком далеко.       Меня обдало холодом — снаружи, и жаром — изнутри. Когда он находился так близко, я чувствовал присутствие как будто бы не только самого профессора, а чего-то большого, темного, сверхчеловеческого у себя за спиной. Я услышал его сердцебиение. Ровный, приглушенный стук, как если бы в соседнем зале по ковру прогуливался единорог. Я проглотил собственный голос и затаил дыхание. Только бы не спугнуть, только бы не спугнуть, только бы не…       Это прохладное объятие, вежливое и совершенно формальное, как продиктованный этикетом жест на похоронах, могло стать огромным счастьем. Но я был слишком оглушен. То ли от благодарности, то ли от ужаса, а то ли еще от чего-то я с выпученными глазами затих, и все прекратилось. Вокруг стояла тишина. Под моей нижней челюстью медленно раздвигались и сдувались ребра профессора. Я шумно дышал и прислушивался. Единорог не ушёл, хотя и догадался, что я слышу его за стенкой. — На сегодня достаточно. Умойся и приведи себя в надлежащий вид. Завтра в десять. Никаких опозданий.       Он поднялся, вынудив подняться и меня. Отряхнул брюки от пыли. И вернулся за стол. Так буднично, как если бы все было в порядке вещей, штатный случай. Как если бы его студенты ежедневно извергали из себя демонов — а как вы думали, молодой человек, это серьезное учебное заведение… Я послушно поднялся. Жалкий, весь в собственной ничтожности, разбитый и одаренный утешением, которому даже не мог порадоваться. Никогда прежде я не испытывал такого унижения и такого благоговения одновременно. И вряд ли мне удастся передать, как могло варево самых презренных страстей соседствовать с волшебством, развернувшимся передо мной. До сих пор я с трудом представлял себе, что значит «рыдать». Какими мощными должны быть чувства, чтобы от них случилось такое? Но тогда я понял, какими они должны быть. И испытать подобное пожелаю только заклятому врагу или самому близкому другу.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.