ID работы: 11541621

Танатологи

Слэш
NC-17
Завершён
184
Nikto_38 бета
Sonea_7 гамма
AnanasWe_Be гамма
GodScum_0 гамма
Размер:
300 страниц, 24 части
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
184 Нравится 57 Отзывы 108 В сборник Скачать

Часть 8

Настройки текста
Линда Колпеппер была единственной студенткой профессора, сдававшей эссе написанными от руки. Я видел ее в кафе, в обеденный перерыв или вечером после занятий. Она подолгу корпела над домашней работой, покачивая ногами под столом и потягивая сок через трубочку. Вероятно, ее постоянно что-то отвлекало, потому что при всей методичности ее подхода эссе получались нечитабельными. Она знала множество терминов, о которых я даже не слышал, но так неуклюже их использовала, что профессор, перечитывая отпечатанные мною листки с ее домашними заданиями, вздыхал чаще, чем когда проверял другие работы.       Родители Линды действительно входили в состав попечительского совета. Более того — они его возглавляли. Но по духу, по, если можно так выразиться, складу ума они были чужды науке; вещи, которыми они занимались, как будто даже не имели отношения ни к колледжу, ни к людям, которые в нем работают (закупка держателей для бумаг? продление каникул? весенний пикник по случаю сдачи экзаменов — столы на лужайках, флажки из цветной бумаги, приглашение родителей, добродушные речи с импровизированного помоста, как будто это не окончание сессии, а утренник в детском саду…) Профессор избегал подобных мероприятий. Они не нравились ему сама по себе, как принцип, как потакание обывательским представлениям о комфорте вместо того, чтобы заниматься действительно важными вещами. Философия должна быть отгорожена от неизбежной пошлости материального мира. Такого же мнения придерживался и Винтерхальтер, и многие другие преподаватели, но вслух они этого не высказывали. Может, они были и менее требовательными. Видя старательную девочку на первой парте, розовощекую, в толстых круглых очках и безупречно выглаженной форме (дочку председателей попечительского совета!), они удовлетворялись формальным соблюдением программы. Промежуточные тесты и экзамены Линда Колпеппер писала едва ли не лучше всех. Она выучивала их, как псалмы, и могла по памяти воспроизвести целую главу из учебника (а не из первоисточника! Я сам слышал, как она упражнялась, одними губами произнося текст одного и того же параграфа четыре или пять раз подряд, и как потом отчеканивала заученное, сидя в кафетерии и глядя в потолок, а две ее подружки с серьезностью добродетельных тетушек сверялись с оригиналом). Но в том, что касалось инстинктов, или тех самых внутренних порывов души, Линда была слепа и невежественна. (И эссе она писала неважно — а ведь именно в них, в «творческой работе мысли», как говорил заведующий, и должен был проявляться инстинкт). Другие студенты просто списывали из учебника. Но она — нет. Она честно и твердолобо выдавливала из себя «хворост косноязычия», как назвал это профессор, и никак не могла понять, почему ее эссе не заслуживают похвалы. Хрустальной мечтой Линды Колпеппер был диплом с приложением, в котором все оценки — одинаково максимальные, как солдатики в игрушечных наборах. Ее родители проламывали ей дорогу в министерство образования, где их дочери была уготована судьба большой начальницы. И я думаю, Линда с этой ролью прекрасно справилась бы. Но вот почему ее отправили в гуманитарный колледж, а не в какой-нибудь управленческий, оставалось загадкой.       А еще она была очень приставучей. — Я никуда не уйду, пока вы не объясните мне, в чем я не права. Вот покажите мне, что я написала не так, и я перепишу.       Остальные преподаватели воспринимали этот напор как похвальное прилежание, и без раздумий ставили ей высокие оценки. Но с профессором это не прокатывало. Он оценивал не только техническое соответствие требованиям, но и такие неопределенные категории, как ум, понимание и этот самый инстинкт. — Вряд ли переписывание здесь поможет. — (В обеденный перерыв Линда пришла на кафедру. Профессор стоял на стуле, ища что-то в глубинах верхних полок, а я поливал пальмы из чайной чашки заведующего). — Ваша работа — это компиляция параграфа из учебника, эссе мисс Степлтон и энциклопедической статьи про Канта. При этом по смыслу сумма получилась меньшей, чем каждое из ее слагаемых. Я уже молчу о том, что ваша работа содержит плагиат. — Плагиат?! — Да, мисс Колпеппер. Так называется воровство в академической среде. — И где же в моей работе плагиат?! — Линда держала на вытянутых руках рукопись и таращилась на нее. — Я оформила все ссылки и составила список литературы! — Вот только в своей работе вы цитируете мою статью, а ссылаетесь при этом на некоего А. Лоуренса. — Этого не может быть! — И тем не менее, это так. Общей эрудицией можно впечатлить преподавателя, но только до тех пор, пока вы цитируете плохо знакомый ему материал. А я свою статью помню прекрасно. — Но… погодите, я найду это место… — Линда будто не узнавала собственный почерк. Профессор тем временем вынул из шкафа открытую коробку, спустился и водрузил ее на стол. Коробка оказалась набитой разношерстными бумагами и на вид была тяжелой. Профессор оглядывал ее с легким сомнением. — Вы ошибаетесь, если считаете правильным проглотить всю программу за месяц, но не удосуживаетесь потратить лишний вечер на одно неудобоваримое место в тексте Канта, по-настоящему в него вникнув и написав эссе самостоятельно.       И тут я с ужасом понял, в чем дело.       Линда Колпеппер действительно правильно оформила все ссылки, и цитировала она доктора Лоуренса, его «Кантовы доказательства бытия бога». Вот только в печатной версии этого не было. Внутренне похолодев, я вспомнил, как накануне вечером перепечатывал эссе Линды, а в голове у меня крутилась выжимка из профессорской статьи, которую я утром взял в библиотеке и залпом прочел в течение дня. Статья посвящалась Канту там тоже упоминались его доказательства бытия бога, но профессорский взгляд отличался от взгляда доктора Лоуренса. И я, наверное, случайно, тыкая окаменевшими пальцами по клавишам, вместо оригинальной цитаты напечатал то место из статьи профессора, которое обдумывал. Оно по смыслу очень подходило к эссе Линды, так что мой внутренний цензор даже не заметил подмены. — Но… нет, постойте… — начала Линда. Я спешно отвернулся и замер с чашкой над вазоном, хотя вода в ней давно закончилась. Кончики пальмовых листьев пожухли и напоминали плоские охряно-черные шипы. — У меня мало времени, мисс Колпеппер. Работа сдана, оценку вы получили. — Профессор нехотя раскрыл плотный массив бумаг в коробке, будто раскрыл несговорчивую книгу посередине. — Я не буду призывать вас к оригинальности, потому что это бесполезно, но следующий раз относитесь внимательнее хотя бы к формальным требованиям. Раз уж вы так на них зациклены. — Ничего я не…       Мне стоило признаться, что это моя вина, и что на самом деле в эссе Линды нет плагиата. Но я, замерший с пустой чашкой над вазоном, просто не мог заставить себя сказать хоть слово. Я так остро чувствовал шаткость своего положения, что любая, даже маленькая и случайная, оплошность, пугала меня как страшный суд.       В целом эта идея самостоятельного поиска, когда исследователя ведет его инстинкт, а не преподавательская указка, часто мелькала в разговорах профессора со студентами и приводила Линду Колпеппер в бешенство. Как я понял, она измеряла свою успешность исключительно цифрами. Ко времени, например, она подходила примерно так же, как специалист по продажам — к товару и инвестициям, которые в конце квартала нужно красиво вписать в отчет. Если на домашнюю работу потрачено три часа — значит, это хорошая работа. Если экзамен сдан на отлично — значит, предмет выучен. Смыслов и знаний вне цифр не существовало. Линда Колпеппер была отличницей, но не такой, как Пол Кизи. Пол Кизи был отличником потому, что был гением. Он решал на досуге олимпиадные задачи, он разговаривал с учителем математики на одном языке, он читал сборник математических головоломок для ВУЗов, выписывал решения карандашом на полях, а потом все стирал и принимался решать заново. Линда же была отличницей потому, что вожделенные цифры, которые она выбивала из преподавателей, были единственным, ощутимым и вещественным свидетельством того, что она знает хоть что-то.       «Нельзя распоряжаться временем как финансами, — повторял профессор, когда она являлась к нему вечером в библиотеку и требовала исправить оценку. — Это создает иллюзию контроля, при том что самого контроля над временем у нас нет. Вы должны помнить это из теории бессмертия, которую вы проходили с профессором Винтерхальтером. Время как объективную величину невозможно потратить, вложить, сэкономить или потерять. Это звучит так же абсурдно, как дать время взаймы. У нас нет контроля над временем самим по себе — все, что мы можем контролировать, это свои действия во времени. Если для решения проблемы вам нужен один день, потратьте один день. Если неделя — потратьте неделю. Важно то, как вы ее решите, а не то, сколько времени уйдет на решение, потому что сроки — это искусственный конструкт, никак не влияющий на работу вашего ума. Они существуют только для того, чтобы вы делали вообще хоть что-то».       Даже рядом со студентами-лентяями Линда Колпеппер приводила профессора в мрачное расположение духа. Иногда он ворчал из-за ее «электромеханической» успеваемости, иногда — из-за того, что мисс Перес якобы потворствует ее отчетно-циферному способу обучения. А иногда — просто из-за того, что Линда принадлежала к женскому полу. «Вчера они выклянчили себе право голосовать, а сегодня требуют ученую степень за свои мнемические способности и дрессируемость — весьма ограниченную, надо заметить». Впрочем, это было мимолетное недовольство. Кроме ворчания в беседах с заведующим оно никак не проявлялось. Если собрать воедино все высказывания профессора о «молодежи», то можно сделать вывод, что все ее представители в чем-то были плохи. Все, за исключением той породы, к которой принадлежал Пол Кизи. И Райан Хьюз — к счастью, покойный.       То, что Линда была отличницей, совершенно не отражалось на ее почерке. Казалось бы, рука амбициозной заучки должна вести себя совершенно по-другому. Перед глазами всплывали буквы моих одноклассниц, надменных и прилежных девчонок, у которых я иногда списывал химию. Круглый, уверенный почерк, все буквы одинакового размера, как сливы во фруктовой лавке. Строки, с усилием вдавленные в тетрадку — упорство, прилагаемое к учебе, они прилагали и к бумаге. У А почерк Линды был другим — корявым, неровным, все буквы будто из разных наборов собраны и кое-как прислонены друг к дружке.       Кроме того, я не понимал саму Линду. Как можно было не стремиться к мирам, в которых обитал профессор? Как можно было не хотеть приобщиться к ним? Ладно, предположим, можно не хотеть приобщиться — но уважать их и восхищаться, пусть издали, должны были все. Ведь там так красиво и спокойно. Вечная, неменяющаяся красота. Вряд ли я найду подходящие слова, чтобы описать ее, да и не уверен, можно ли вообще говорить о ней, о царстве умозрительных истин, воплощающихся во всех вещах, но остающихся невещественными, и потому — вечными, симметричными, неменяющимися… От того мне было особенно грустно, что я ничего в них не смыслил. Мне были не под силу все эти многомудрые трактаты, и любая попытка понять их оборачивалась поражением. Все, что мне оставалось, это уважать и восхищаться издали — как путешественнику по Средиземью, над которым в вечерней заре пролетел дракон.       Парадокс спокойной красоты заключался в том, что в ее присутствии невозможно оставаться спокойным. А если она достаточно сильна, мы и вовсе не можем ее переносить. Прекрасное, возвышенное, которое мы ощущаем в грозе, в шторме, в извержении вулкана, на самом деле исходит не из грозы, шторма или извержения. Оно рождается в нас самих как что-то внешнее, что-то слишком сильное, чтобы быть нашим, слишком могучее. Поэтому мы не можем поверить, что оно наше, и приписываем его тому, что заставило нас затаить дыхание. Да, такие вещи обычно осознаешь, только когда они обрушиваются на нас и сбивают с ног. Откровение либо нокаутирует, либо остается в стороне, не касаясь души (как в случае с Линдой Колпеппер). Хотя, одно утешение в этом все-таки есть: даже когда у нас останавливается сердце, мы перестаем дышать, моргать и вот-вот перестанем существовать — мы особенно ясно ощущаем, что живем. Только благодаря тому, что созерцаем ее. Красоту. Наверное, это одна из тех неочевидных истин, отблесков мудрости, падающих звезд, которая до меня все-таки долетела: если созерцание прекрасного может заменить жизнь — хотя бы на время — значит, оно и есть жизнь. А все, что вокруг — лишь интерлюдия и отвлечение, напоминающее, что под ногами все еще есть земля. По-моему, этого вполне достаточно.              ***       По вечерам дом, в котором я жил, напоминал фонарь, сделанный из коробки от молока. В стенках прорезаны прямоугольные дырки, а в саму коробку, перевернутую на бок, вставлены свечи. Но, в отличие от самодельного фонарика, в доме горели не все окна, а жечь бензиновые лампы хозяйка не разрешала. Вернувшись к себе после того злополучного вечера в библиотеке я не стал включать свет, рухнул на кровать и обхватил руками голову. Мне хотелось совершить над собой какую-нибудь жестокость. Или сбежать. Вернуться в руины «Отеля», к Джо, свернуться в углу на горе тряпья, и пусть иногда он говорит мне, какой теперь день недели. А, впрочем, нет. Он же не пустит меня на порог — «мне здесь проблемы не нужны». Я сам под влиянием всех этих событий превратился в нечто мерзкое, в черную высушенную поганку, которую не то что пальцем тронуть — на нее смотреть противно. Даже заведующий, этот святой Петр, стоящий у ворот рая и впускающий одобреных, улыбается, но неизменно держит меня в стороне. Я существую, и не существую одновременно.       Темнота комнаты становилась прозрачной, за стеной орал сосед. В доме напротив происходил поздний ужин — за столом сидели две женщины, одна пожилая, а другая как моя мама, они наматывали спагетти на вилки, над ними горела хрустальная люстра.       На следующее утро снаружи выросли сугробы. Город будто засыпало сверкающим сахаром — если раньше он был неравномерно размазан по улицам, то теперь природа как будто пыталась поправить работу человека, создав уютные насыпные препятствия для автомобилей и женщин с колясками. Облака низко висели над крышами и угрожали новым снегопадом. Я продолжал кутаться в два свитера. и боялся, что вмерзну в снег на полпути к колледжу.       Одевшись, я осторожно вышел на улицу.       Было всего шесть или половина седьмого утра. Мороз приклеил все предметы к земле. Всю дорогу я бежал, чтобы согреться, но на холодном ветру мои уши так закоченели, что потом еще долго болели, как если бы их резали бритвой.       За оградой колледжа было тихо, малолюдно, как в белом саду, или на кладбище, и снег почти не вытоптан (я хрустел им, как первопроходец). Вокруг стояли облепленные снежными же лоскутками платаны, голые и почти неживые. Тишина и спокойствие этого места чем-то напоминали профессора: все так же холодно, красиво и неподвижно.       До семи часов я маршировал по дорожке, шмыгал носом и ждал, когда откроется кафетерий. На лестнице кто-то выложил коробки из-под конфет «Братч» — единственное яркое пятно в пейзаже. Потом, в семь, я выпил чай с сахаром и, немного согревшись, снова вышел в город, будто покинув сонное царство. Бело-красные автомобильные огни, зеленый неон вывесок, светящиеся окна в квартирах завтракающих людей. Прохожие быстро проверяли часы на ходу, проносились с бумажными пакетами и плоскими кожаными портфелями, стеклянные двери зданий мотало туда-сюда, и печальная пожилая женщина в инвалидном кресле сидела у входа в пресвитерианскую церковь — у нее были черные очки и вязаная зеленая шаль, похожая на высохшие водоросли.       Кружа по окрестностям, чтобы не отходить от колледжа слишком далеко, я несколько раз проходил мимо таксофона. Очень хотелось кому-нибудь позвонить. Поболтать обо всяких незначительных вещах. Но звонить было некому, а если бы и нашелся человек, готовый меня выслушать, мне нечего было ему сказать. Поэтому я так никому и не позвонил.       Таксофонная будка находилась рядом со зданием, стиснутым с двух сторон высотками, но сохранявшим свое величие, с массивными античными колоннами и фронтоном. У подножия стоял темнокожий и неторопливо играл на саксофоне. Очень красиво. Ему то и дело бросали монеты в шляпу. Я бы тоже бросил, если бы было что. Монеты у меня закончились.       А в половине десятого, понимая, что обязанности мои пока еще никуда не делись, заставил себя явиться на кафедру. Профессора там не было. Заведующего тоже.       Я в нерешительности походил по кабинету, пробежался взглядом по равномерно кишащим тут и там книгам. Их стало как будто еще больше, и с прошлого раза их состав изменился, но я не уловил, чем именно. На столе сохли две чашки со следами чая внутри: одна — у стула заведующего. Вторая — у гостевого стула напротив, независимо водруженная поверх свежей «Таймс». В кабинете, как обычно, стояла духота.       Я подошел к окну. На фоне серых кампусов и белых заснеженных полян сновали сотрудники колледжа в темных пальто, чем-то напоминающие лесных зверей и птиц из театральных постановок. Они порхали по территории, влетали в кафетерий, поворачивали друг к другу головы в приветствиях. Среди них я с замиранием сердца увидел профессора в компании кого-то еще.       Это был Питер. Тогда я этого еще не знал, но это был именно он. Питер принадлежал к тому типу людей, при одном взгляде на которых в голове всплывает слово «крупный». И все синонимы. Высокий, пухлый, со смешными густыми усами щеточкой, он был похож то ли на крота-гиганта, то ли на сильно располневшего бобра. Питер во всех смыслах казался непривычно для здешних мест взвинченным: выражение его лица постоянно менялось, он активно жестикулировал и говорил подчас очень громко, очень восклицательно (но я все равно не мог разобрать, что именно). Он то обгонял профессора, то останавливался, точно полицейская машина, преграждающая путь нарушителю. А еще бросалось в глаза то, что для снежной зимы он был слишком легко одет — хлопковый бежевый плащ (соразмерно владельцу походивший на сложенный парашют), разношенные туфли на плоской подошве и странная, будто украденная из музея охотничья бюргерская шляпа. Когда-то она, скорее всего, была оливкового или мшистого цвета, но от времени выцвела настолько, что по оттенку почти сроднилась с плащом. Все это, при кажущейся абсурдности сочетания, на самом деле Питеру шло — но чтобы понять это, вам пришлось бы долго с ним разговаривать. Постороннему глазу могло бы показаться, что человек, разодетый столь экстравагантно, бросает кому-то вызов одним своим видом, но на самом деле никакого тайного умысла в этом виде не было — скорее, он говорил «гляньте-ка, я могу нарядиться чучелом, и все еще выглядеть респектабельно». Театральность движений и речи лишь подтверждали это: рядом с Карлом Эйсеном, напоминавшим скорее выхоленную мумию, Питер Эйсен казался эмоционально неуравновешенным великаном, который днем выступает в цирке, а ночью пожирает краденых младенцев.       Они приближались ко входу и о чем-то спорили. Точнее, профессор просто шел, а Питер что-то с жаром ему внушал, размахивая руками и пиная носками туфель комья снега. Естественно, я тут же захотел подслушать, и со всей силы налег на оконную раму, но она не поддалась. Окно будто назло срослось со стеной. — А о чем вы тогда говорили? — спросил я у Питера после похорон. — М-м? — Вы были зимой в колледже. Когда только выпал снег. Вы шли с профессором и о чем-то спорили. О чем?       Но Питер только отмахнулся, и больше я не расспрашивал.       Он не был похож ни на преподавателя, ни на сотрудника администрации — их всех, как я успел заметить, объединяла негласная классовая умеренность и скромность. Они все будто страдали от болезни, не дающей им говорить то, что они на самом деле думают, и доходчиво это выражать — вместо этого они начинали объяснения словами «согласно большинству исследований», или «согласно статистике, в большинстве случаев», или заканчивали словами «однако для некоторых случаев это может быть неверно», или «разумеется, здесь могут быть исключения». Питер, напротив, был сама естественность. Стоя перед окном, я не мог разобрать смысла того, что он говорил, но едва доносившийся тембр голоса так же отчетливо, как его жесты, передавал живость безо всякой напускной церемонности. Я даже невольно подумал, что это, наверное, первый по-настоящему живой, здоровый человек во всем колледже.       У входа — это я уже видел с трудом, прилипнув щекой к стеклу, — они остановились. Профессор стоял молча, только изредка что-то вполголоса отвечая и поворачивая голову то вправо, то влево — длинноногая болотная птица, высматривающая лягушек. А когда мимо них прошла девушка в смешной вязаной шапке — профессор ей кивнул — я услышал скрежет дверной ручки, и мигом оторвался от окна, все еще чувствуя на щеке его холод и запоздало догадываясь, что сейчас она, наверное, покраснела.       В кабинет вошел Винтерхальтер с мисс Шульц. Они мило беседовали, но, заметив меня, замолчали. — А, с добрым утром, Персиваль! Вы уже в строю? Как поживаете?       Я растерялся. Почему-то я сразу себе внушил, что даже он заметил во мне какую-то перемену. Нужно было срочно выкрутиться, но на ум ничего не шло, и я быстро спросил, где можно найти профессора. — У него по четвергам лекции утром, вы забыли? — заведующий, улыбнувшись, уселся за стол, а я, спасаясь бегством, выскользнул в коридор.       О том, что у профессора есть другие дела, кроме меня, я, поглощенный собственной персоной, иногда забывал. Временами мне представлялась возможность побывать на его лекциях, но я себя отговаривал — сам факт присутствия там был бы одновременно священным и преступным. Поэтому, поблуждав по колледжу, как по лесу, нашел аудиторию, в которой профессор вел онтологию по четвергам, и остановился прямо перед ней. Какое-то время я так и торчал посреди коридора — дверь неплотно прилегала, и замок выглядел так, будто его долго пытались выковырнуть, но ничего не вышло. Сквозь брешь виднелся кусочек паркетного пола, ножки стола и чьи-то ботинки. Вскоре, подойдя вплотную, я разглядел и обладателя ботинок, и сидящую рядом с ним хорошенькую девушку. А позади них и чуть выше — опять ноги. Я ни разу не был в аудиториях, похожих на амфитеатры, и было интересно, каково это — сидеть на самой вершине, когда перед тобой расстилаются ряды столов, чужих затылков а в самом низу — длинная коричневая доска, гораздо больше школьной.       Из-за левой створки двери доносился голос профессора: —… а особенно с нашей политикой, требующей повышения доступности образования для большего процента населения, что означает запихивание в университеты и колледжи всех подряд…       Я осторожно прижался к двери, но брешь не позволяла его увидеть. Сквозь нее можно было разглядеть только деревянные столы, одинаковые, цвета винограда с какао, и восседавших за ними, точно сонные фараоны, студентов. Почти все в зеленых пиджаках и свитерах. Некоторые парочками. Некоторые внимательно слушают. Некоторые расслабленно что-то листают под партой (что привело меня в бешенство). На самом верхнем ряду сидел неприятного вида рыжий юноша. Он развалился на стуле, как плохо приготовленный пудинг, в противно-синем пиджаке, в штанах цвета позавчерашней овсянки, и вальяжно о чем-то переговаривался с соседом, таким же неприятным на вид. — …что ж, вернемся к повестке дня. Как я уже говорил, Голдуэй и Вайнштейн…       Рыжий подался вперед и спросил: — Профессор, а как вы относитесь к власти?       Его сосед сразу скривился в улыбке и что-то тихонько тявкнул, а по рядам протянулось гудение.       Мне хотелось самому вломиться в аудиторию и заставить этого рыжего заткнуться. Все, что он делал и как выглядел, что говорил и что делал, казалось одной сплошной насмешкой.       Но профессор, ничего этого как бы не замечая, ответил: — Как я отношусь к власти? Нейтрально. — И вы довольны нашей системой?       Пауза. — Нет, Форестер, не доволен. — Почему тогда вы не протестуете? — А вы, Форестер, всем довольны в жизни?       У этого Форестера было такая самодовольная мина, что мои ладони невольно сжались в кулаки и я сильнее навалился на дверь. — Нет, почему… есть вещи, которые я хотел бы изменить. — Например? — Ну-у… Я бы хотел прекращения всех войн, — он начал разгибать пальцы, закатив глаза, — увеличения продолжительности жизни, что еще… а, чтобы травку легализовали… чтобы вы мне ставили оценки получше… — тут он начал то ли кашлять, то ли хихикать, а его сосед подбадривающе заржал. — Ну и что же вы не пишете жалобы на все эти непотребства? — А кому?       Форестер ухмылялся. Нелепо, даже не вполне трезво. — А кому, по-вашему, должен писать жалобы я? — Нет, погодите, — он сменил позу, снова подался вперед. — Нам же нужно решать как-то наши общественные проблемы? — «Наши» или «общественные», Форестер? Это разные вещи. На данный момент моя, например, проблема — это вы. Или, может быть, вы являетесь также и общественной проблемой?       Опять щерится. И он, и его сосед, к которому я проникался не меньшей антипатией. Сидевшие на нижних рядах выворачивали шеи — некоторые с неодобрением — как, например, миловидная девушка с широким лицом, в коричневой юбке и с волосами, собранными в высокий хвостик, от чего его лицо казалось еще шире, а хвостик от каждого движения колыхался. Или как крепко сбитый юноша с вытянутой прямоугольной головой, который постоянно теребил пальцами край тетради. Или как другой его сосед, в белом свитере, который все время грыз кончик карандаша — когда он обернулся в сторону Форестера, карандаш остался у него во рту, словно длинная деревянная сигарета. — Но наша система, как мы помним из уроков истории в школе, — начал Форестер, почувствовав себя в центре внимания — наша система, она же возникла как… контр… контркр… короче, как противоположность предыдущей системы. Потому что было много недовольных, и все такое. — Ну и что? — Профессор сохранял невозмутимость. — Недовольные были всегда. Что теперь, каждый день устраивать революции? — А почему бы и нет? — Потому что в любой системе всегда будут недовольные, какой бы она ни была, и насколько бы прогрессивной ни казалась. Потому что идеальных систем не существует. Этому вас в школе не учили? — Да, но… — И эти недовольные являются недовольными именно потому, что они находятся в сфере, скажем так, недостатков каждой конкретной системы. Если система работает для девяноста девяти процентов граждан, оставшийся процент всегда будет недоволен.       Форестер наконец сел ровно и подпер сплетенными пальцами подбородок. Оглядывавшиеся на него студенты с первых рядов снова отвернулись. У того, что был в белом свитере, карандаш выпал изо рта и покатился по полу, но никто и не шевельнулся, чтобы поднять его. — И они будут хотеть и требовать другой системы, — продолжал профессор, — потому что, когда они разглагольствуют о потенциальном будущем в желанной системе, им все кажется идеальным. Это сейчас, здесь, вот сию секунду плохо, потому что система плоха. Но вот есть якобы другая, правильная, у которой недостатков не будет. Якобы. И тогда недовольные пытаются заместить текущую систему на новую, более привлекательную. Вам это понятно, Форестер?       Форестер нервно заулыбался. Студент в белом свитере осторожно, не сводя глаз с профессора, ползал под столом в поисках карандаша. — Я могу привести пример. Вам рассказывали в школе, что такое капитализм? — Э… да? — А коммунизм? Вы знаете, что такое коммунизм? — Э… ну, примерно. Это когда ру… — Значит, вы можете себе представить преимущества и недостатки капитализма? Можете или нет, Форестер? — Э-э… думаю, что да. — Значит, вы понимаете, почему при капитализме бедный человек — по-настоящему бедный, родившийся в малоимущей семье и лишенный многих благ, даже если он от рождения очень одарен и готов много трудиться — несчастлив? Такой, бедный, человек при капитализме будет мечтать о коммунизме, потому что коммунизм представляется ему более уравновешенной, справедливой системой, которая решила бы все его проблемы. Отобрала бы у богатых их состояние, отдала бы, как Робин Гуд, ему, несчастному, позволила бы получить образование, встать на ноги, выбиться, как они это называют, в люди… — К чему вы клоните? — Ты совсем тупой, что ли? — донеслось с рядов пониже, но на говорившего укоризненно зашикали. — Грег, ты… — Ваше подозрение не беспочвенно, — тихо сказал профессор рядам пониже. — К тому, Форестер, что именно такой человек в данном случае попадает в сферу недостатков системы. Он становится одним из «неудачников», которым недоступны ее блага. Как выразился сенатор Маккарти, выступавший недавно в западной Вирджинии, «доведенная до определенного градуса, классовая зависть порождает мстительный эгалитаризм». Это очень точное высказывание. Взгляните на коммунистов. Они попались в ту же ловушку. Революция тысяча девятьсот семнадцатого года в России, слыхали о такой? — Форестер и про Америку вряд ли слышал, — съязвил кто-то с первого ряда, но его мне было не видно. — Добились ли своего недовольные? — профессор говорил еще громче, но все так же ровно. — Полагаю, что да. Появились ли новые недовольные? Хоть отбавляй. Вы следите за моей мыслью? — (У Форестера к тому моменту челюсть слегка оттопырилась, и он глупо, по-коровьи моргал). — Я говорю, что, поскольку такие люди страдают от недостатков системы, система сама по себе — вся, целиком — видится им плохой. Они хотят заменить ее на ту, которая в теории решит их личные проблемы. Вот как вы сейчас. Вы хотите такую систему, которая решит ваши личные проблемы. Бедняки хотят коммунизма, потому что при коммунизме их уровень благосостояния повысится за счет разграбления богачей. А вы, Форестер, хотите невзыскательной системы образования, чтобы меньше напрягаться. — Минуточку!.. — Таким образом, — с нажимом продолжил профессор, — недовольные на самом деле хотят не замены одной системы на другую, как представлялось вначале, а банально решения своих личных проблем, и при том решения быстрого и безболезненного, желательно за чужой счет — (я почти радовался, видя, как Форестер открывает и закрывает рот, но не решается перебить, и удивлялся тому, что такие люди, как он, приходят в колледж за дипломом философа). — А, поскольку они хотят решения своих личных проблем, они рассматривают другие возможные системы с точки зрения того, подходит или не подходит та или иная система лично для них. И обращают внимание они только на тот фактор, от которого страдают сейчас — в нашем примере, от свободного рынка. И те системы, в которых этот фактор кажется им уравновешенным — допустим, коммунизм, — видятся им если не идеальным решением, то хотя бы лучшим, чем текущее. Но, окажись они при коммунизме, выяснится, что другие люди начинают страдать от недостатков новой системы, которых не было в старой. Получается, что любая, даже самая продуманная, система оказывается желательной для определенных групп людей, и нежелательной — для других. — Профессор наконец сделал шаг вперед, и я несколько секунд любовался его его драматично оттененным профилем. — Потому что какой-то процент от нее страдает, а какой-то — выигрывает. Это неизбежно. Вам все ясно?       Абсолютно.       Но в этот момент мой живот — впервые за все утро — издал такое громовое урчание, что я вынуждено отскочил от двери и на всякий случай отошел подальше. И чуть не налетел на Питера.       Нужно признать, Питер умел производить сильное впечатление не хуже профессора. Нечто огромное, грузное, агрессивное нависало надо мной — черные глаза, устремленные прямо на меня сверху вниз, сверкали, намекая на дремлющую в недрах души могучую силу. Вблизи Питер был настоящей горой. Или даже волной, которая задержалась и не снесла меня без предупреждения только потому, что была хорошо воспитана. — Разреши? — он кивнул на дверь и запоздало улыбнулся.       А я — с неожиданной для себя смелостью — помотал головой и сказал: — Профессор занят.       Гора улыбнулась удивленно. Ее брови знакомо взлетели вверх. Но отступать она не собиралась. — Что значит «занят», сынок? Разреши, я пройду.       Я понял, что сказал что-то не то. Или не так, как нужно было. Ляпнул глупость с перепугу. Но я тоже не собирался отступать. Я не позволил вломиться себе, а значит, не позволю и ему. — У него сейчас лекция, — я попытался исправиться. — Знаю. — Он хотел что-то добавить, но вдруг прищурился и, как будто забыв о своем намерении, начал внимательно меня рассматривать. — А ты, с позволения спросить… кто?       До сих пор никто из обитателей колледжа не задавал мне таких вопросов. Они все как-то негласно предполагали, что я или студент, или ассистент, прибывший из другого колледжа. Но в вопросе Питера звучало какое-то глубинное сомнение. Как будто он углядел во мне не просто самозванца, а то жалкое, больное болотное существо, каким я был на самом деле. Не знаю, что меня выдало — то, что я был не в форменном пиджаке со значком дубового листа в клюве птицы? То, что я околачивался у двери, не заходя внутрь? Или я действительно говорил что-то совсем не то, что он рассчитывал услышать, и вся моя сущность выдавала меня? — Я ассистент профессора. — (Эти слова дались мне так тяжело, как будто я сознательно врал на суде). — В самом деле? — Ухмылка. — Ну и ну. И как тебя звать? — Персиваль. — (Тут я неуклюже добавил): — А как вы… попали, ну… в колледж? — (По моим представлениям, если вы не сотрудник, не студент или, как я, не призрак, вас не должны пустить на территорию).       Питер ухмыльнулся еще шире и смерил меня недобрым, хитрым взглядом, как киношный злодей, разгадывающий загадку. Однако этот мыслительный процесс очень быстро привел его к каким-то выводам; он расхохотался, разом подобрел и по-дружески обхватил меня за плечо (я напрягся — это был «дружеский» жест главаря школьной шпаны, которого случайно встречаешь в узком безлюдном переулке). — Ладно, Персиваль. Ты сам-то в порядке? У тебя нездоровый вид.       В каждом его слове чувствовалась скрытая угроза. И, как я позже понял, эта угроза в нем просыпается от малейшего шороха.       Он представился. Задал несколько несущественных вопросов, с которых иногда начинает следователь, когда ему попадается особо замкнутый подозреваемый. От каждого слова я настораживался все больше. Если бы все так и продолжалось, я бы нашел причину и улизнул куда-нибудь, но тут как раз в это время начался перерыв, дверь аудитории распахнулась и из нее хлынул поток студентов, а следом за ними вышел и профессор, держа в руках тонкую картонную папку. — Цапля! — воскликнул Питер так громко, что я вздрогнул. — Разговор закончен, — сказал профессор неизменно ровным тоном. Он закрыл дверь на ключ и только после этого заметил меня. — Доброе утро.       Я сжался.       Это было сродни тычку в самое больное место. По серьезному, как всегда, лицу профессора ничего нельзя было понять. То ли он насквозь меня видит, то ли я для него все равно что вазон с пальмой. Я боялся пошевельнуться, и обливался холодным потом, и мне очень хотелось, чтобы вчерашний кошмар оказался действительно кошмаром, приснившимся мне и только мне. Может быть, профессор об этом даже не вспомнил, — он просто выудил из папки несколько листков: — Тесты, ключ на последнем листе, сделай до трех, — и протянул мне.       Для него как будто ничего не изменилось. Эксцессы тонут в вечности. Он по-прежнему был внимательным, собранным и очень усталым. Я судорожно искал подтверждений, что вчерашнее мне не приснилось, — но профессор смотрел на меня ни секунды дольше обычного. Он просто ушел к лестнице, оставив нас под дверью.       Питер, только что вспыхнувший, едва заметно сник и задумчиво уставился профессору вслед. Я и раньше видел такой взгляд. У собаки, которую привязали рядом со входом в табачную лавку. Мне даже стало его немного жаль.       («А почему «Цапля»?» — гораздо позже спросил я. — «А ты его видел? Он всегда был самым высоким и тощим. Ходил тихо. И нос у него тоже был длиннющий и острый. Само как-то прицепилось». В моем словаре это профессорское прозвище до сих пор считается не слишком уважительным. Но с примечанием — допускается к употреблению только для Питера. В порядке исключения. У них с профессором были свои слова, за которыми скрывался и свой язык, хоть с виду они пользовались обыкновенным английским).       Из других дверей повалили студенты в зеленых костюмах, их потоки смывало на лестницу и закручивало на поворотах. Мой живот снова заурчал. — У тебя голодные глаза, — мирно заметил Питер. — Может, съедим чего-нибудь? Напомни, где у вас тут продается еда?       Я бы извинился, сказал, что у меня много дел, и сбежал. Я бы ничего ему не сказал. Но мне вдруг стало так любопытно, что я провел его в кафетерий, где нас встретила черная леди с извечной умиленно-разжалобленной улыбкой. Она всегда выглядела так, будто она кормила больных котят-сирот.       Питер купил себе пять сэндвичей с говяжьими котлетами, несколько жареных сосисок, чай, побухтел на то, что в студенческом кафетерии не продают пиво, отпустил несколько комплиментов черной леди — она смущенно опустила глаза; под мои вялые протесты купил еще один сэндвич и стаканчик желе и, когда мы сели за столик, почти приказал: — Ешь.       Я был безумно голоден. В последний раз я ел накануне утром, и тоже в кафе, рассчитав, что двадцать центов за салат и рис — это многовато, и решил потерпеть до лучших времен. — Спасибо, я не… — Ты что, молишься перед обедом? Ешь!       Я взял сэндвич в руки. Было в этом что-то унизительное. Но отпираться было невежливо и глупо, ведь еще неизвестно, когда я смогу поесть в следующий раз. К тому же, этот сэндвич с желе меркли на фоне несметного количества еды, которой себе набрал ламантин-Питер. — Так ты, значит, — непринужденно спросил он с набитым ртом, — новый помощник Цапли?       Меня все еще коробило от этой клички. — Угу. — Ты проверяешь всякие бумажки, книжки ему приносишь, да?       Я опять кивнул. — И ты разбираешься во всех этих смертельных штуках? — Э-э… ну, почти. — Вот те на. А почему не взяли кого-то из старшекурсников? Или они все разбежались?       Я уставился на него почти враждебно. За широкой спиной Питера столик заняли две преподавательницы, у одной в волосах был разноцветный ободок с перьями. — Да ладно, ладно, без обид, — он снова перешел на непринужденную манеру и, все еще жуя, обвел рукой, в которой держал чашку, зал кафетерия. — Просто здесь обычно совсем другие кадры ходят. Ну, знаешь. Из хороших семей. Девочки тоже, кстати. Не знаю, на кой им этот колледж, все равно потом выйдут замуж и все забудут, нечего мозги забивать всякой ерундой… — он вздохнул. — А в общих чертах, как дела у Цапли?       Хотел бы я знать, как дела у профессора. — Ну… я… я не знаю. — Понимаю. С ним не бывает легко, — Питер в один присест заглотил надкушенный сэндвич, с усилием прожевал, запил и принялся за следующий. Крошки падали на стол, отскакивали на пол, сыпались на его песочный плащ, терялись в складках. — Ты, должно быть, знаешь, он часто болеет. Слабые нервы, то да се. И мне не нравится, что колледж вешает на него столько всего. — Ну, теперь хотя бы есть я, — осторожно сказал я. — Да, точно, теперь есть ты, — эхом повторил Питер, вдруг отстраненно уставившись куда-то мимо меня.       Черная леди громко окликнула кого-то с подносом. Мимо нас прошла молодая женщина с очень яркой помадой. — Добрый день, Милли, — Питер дружелюбнейше поздоровался и снова повернулся ко мне. — О чем это я? — О профессоре. — Ах, да… он по-прежнему допоздна работает? — Боюсь, что да. — И совсем не отдыхает? Что, и в выходные? А администрация ваша куда смотрит? Или ей плевать? Вот те на… душегубка тут у вас. Как была, так и осталась: ду-ше-губ-ка. Увижу Ноэля — убью.       Я уныло смотрел в стаканчик желе. («Вообще, ты не думай, мы с Ноэлем давние друзья. Забавный он старикашка. Но что касается дел практических, житейских, так сказать, то здесь он, уж извини, ни в зуб ногой»). Я механически жевал сэндвич, не имевший вкуса и запаха. До меня долго не доходило, зачем Питер все это делает. К чему все эти рассказы. Пока он, прикончив последний сэндвич и утерев рот рукавом, не сказал: — Значит, так. Давай договоримся, что ты будешь присматривать за Цаплей. — В каком смысле? — насторожился я. — Ну, ты же видишь, тут о нем никто не позаботиться, а сам он и не подумает. Характер такой. — Питер залпом допил чай. — Но я… — Нет, не подумай, ты не должен за ним шпионить, ничего такого. — Он поморщился, как будто вместо чая на дне был спирт. — Просто, согласись, не всем дано витать в высоких материях, презрев низменные потребности организма. А у Цапли очень хрупкое здоровье, и он так небрежно к нему относится. Чтоб ты знал, ему даже кофе нельзя. — (Этого я и правда не знал). — А ваш заведующий, как и весь колледж, в этом плане слеп, потому что здесь у вас это в порядке вещей, вот так убиваться над книжками.       Я хотел возразить, но не придумал, как именно. То, что профессор буквально жил своей работой, казалось мне правильным и естественным. Для него это была больше, чем работа.       Я поводил подошвой по металлической ножке стола. В этом кафетерии все столы имели по две ножки-колонны, расставленные под столешницами посередине и намертво впаянные в пол. — Это так, дружеская просьба. — Питер вновь улыбнулся, протер взмокший лоб выуженным из кармана носовым платком, со скрипом отодвинул стул — на фоне такой громады этот стул казался детским — и поднялся. — До тебя тут был Хьюз, молодой совсем парень, но умный до черта, начитанный, из очень хорошей семьи, смекалистый, хоть и жуткий зануда. Славный был малый…       Питер попрощался и ушел. А я так и не съел желе. Сэндвич комом упал в мой желудок, как если бы я проглотил собственную гордость.       Не думаю, что у меня было право «присматривать» за профессором, как просил Питер. Хотя его можно понять. Он чем-то напоминал посетителя в парке, который раз за разом приходит и пытается накормить хромую ворону, а она и близко его не подпускает. Но он все приходит и приходит, и терпеливо ждет — в надежде, что однажды она будет есть из рук.       ***       На протяжении февраля небо было густо затянуто тучами. Но снег на дорожках расчистили, а на полянах — вытоптали, и он не лежал таким красивым свежим ковром, как тогда, когда только выпал. Я проводил целые дни в колледже и все чаще замечал, как похожи между собой люди, кто здесь учится и работает. Галстуки одного фасона, серо-зеленая форма, почти одинаковые прически, прилежная выглаженность соседствует со взбалмошным весельем. И за каждым лицом я видел просто невероятную жизнь. Заботливые родители. Обеспеченная семья. Каникулы в Европе. Ленивые воскресенья у телевизора, или в опере, или на катке. Все — ухоженные, с хорошо развитым телом и великолепно развитым умом. И некоторые из них, действительно, пришли в колледж по любви. Они учились тому, чем действительно горели — археология, живопись, история, литература. Но я с трудом мог себе представить, как бы они здесь оказались, будь они выходцами из маленьких городков вроде Олд-Роуда. Из простых семей. Даже будь они так же умны, красивы и способны — разве могли бы они здесь учиться, не будь у них состоятельной родни? Разве могли бы они беззаботно перепархивать с лекции на лекцию, не тревожась о хлебе насущном, если бы не полученные в наследство капиталы?       После разговора с Питером мне нужно было проверить тесты по ключам. Я часто проверял их прямо на кафедре, отмечая карандашом неправильные ответы, чтобы профессору потом было проще выставить оценку. Но после случившегося вчера вечером я не мог ни смотреть в глаза профессору, ни находиться рядом с ним, так что я решил ретироваться к себе на чердак и вернуться только с проверенными тестами ближе к вечеру.       В любой другой день я мог бы сесть на кафедре или в кафетерии, хоть там и было довольно шумно. Я даже всегда носил с собой карандаш в нагрудном кармане. Мама постоянно меня ругала за эту привычку, потому что грифель врезался в уголки кармана и терся об них, оставляя следы и постепенно разрывая шов — приходилось то стирать, то заштопывать. Но я все равно продолжал носить карандаш именно так, подсмотрев эту зловредную привычку у Оззи, когда он еще жил с нами. Хотя у него получалось складывать карандаши ластиками вниз, а у меня они вечно переворачивались. Я еще пробовал, как мой дядя Огюст, закладывать за ухо, но это было неудобно — карандаш все время выпадал. Форма ушей оказалась неподходящей.       Поднимаясь по темной лестнице к себе, я не мог избавиться от ощущения, что за мной следят. Наверное, это рано или поздно настигает всякого, кого просят за кем-то следить. Или даже не так — «присматривать». (Я знаю, о чем говорю. У моего дяди Мерфи была мания преследования). Знакомство с Питером стало для меня эдакой посылкой от неизвестного. Страшно было ее распаковывать, ведь никогда не знаешь, чем это чревато. Может быть, в ней именно то, что мне нужно. А может быть, там бомба с часовым механизмом.       «Нет, не подумай, ты не должен за ним шпионить, ничего такого». Вранье. Питер занимался вербовкой шпионов, как я узнал позже. Хотя причины беспокоиться у него действительно были. Профессор страдал от множества болезней, хронических и проходящих. У него с детства была астма. Он дважды переносил воспаление легких, и оба раза очень тяжело. А вдобавок ко всему прочему — астенический синдром, бессонница и мигрени. Из дальнейших рассказов Питера и заведующего было ясно, что пол жизни профессор провел в болезнях, и еще пол жизни сам доводил себя до изнеможения — сначала учебой, потом бесконечной работой, отсутствием сна, недостаточным и однообразным питанием и несоизмеримыми дозами кофеина. «Цапля часто забывает, что он всего-навсего человек, из плоти и крови», — сказал как-то Питер за кружкой пива в баре.       Но не стоит забывать и о других, чисто эгоистических, мотивах, владевших им. Питер оказался единственным приземленным человеком, которому было по-настоящему небезразлична жизнь профессора — я не очень понимал, почему, но уже одно это заставляло меня ему верить. У нас было нечто общее, что обычно сближает людей разных стран, рас и возрастов: мы были приверженцами одного культа. К тому же иногда в нем, при всей их непохожести, поразительно ясно проступали черты профессора — во взгляде, в мимике, в том, как тщательно он подбирал слова, когда доходило до важных вещей, — что-то сильное, древнее, династическое.       (Однажды, в первую, кажется, годовщину смерти профессора я спросил Питера, откуда у него берутся силы. Он тогда жутко напился и, услышав мой вопрос, пьяно поморщился. «Силы? О чем ты, старина? Думаешь, вот это вот все требует много сил? Не-е-ет! Куда там… — Тут он вдруг понизил голос и стал так задумчив, что постороннему человеку мог бы показаться трезвым. — Знаешь, в чем на самом деле сила? Сила — это почти пол века тянуть лямку, а потом еще не бросить все к чертям собачьим, когда тебя со всех сторон окружили… И ведь за так. За ничего взамен. Вот это — сила…» — опустевшая бутылка выскользнула из его пальцев и ударилась оземь. — «Но ведь оно… — осторожно возразил я. — Как с этим жить? Оно же так…» — «Ой, старик, я в твои годы… оно у всех так», — выплюнул он как-то горько и зло. Но вообще такие откровенные вопросы я позволял себе только тогда, когда Питер напивался до беспамятства — я надеялся, что галлоны джина, бурбона и перуанской водки сотрут из его памяти весь наш разговор).       ***       К четырем часам, когда уже стемнело, я проверил тесты и поплелся обратно в колледж. По дороге чуть ни врезался в тренера по теннису, на чьей широкой груди растягивался вязаный жилет в ромбик. Тренер носил круглые очки с золотистыми дужками и странную челку, какие обычно бывают у предателей в кино. — Добрый день, Персиваль! Как поживаете?..       Скрипя слипшимися лохмотьями снега, я шел по тротуару, и морозный ветер превращал мое лицо в ледяную маску. Я думал о том, что говорил Питер. С одной стороны, я был с ним согласен и даже разделял его беспокойство. (Хотя, если честно, я и сам часто забывал, что профессор — человек, из плоти и крови). Кроме того, я начал задумываться, почему это беспокойство с нами никто не разделяет. Их семья оставалась для меня темным пятном, в то время как другие сотрудники колледжа были в этом прозрачны. У Винтерхальтера на столе стояла фотография внучек. Мадам Ибер в конце каждого рабочего дня, выходя на улицу, чмокала в щеку мужа — тот припарковывал автомобиль у ворот и ждал минут сорок, картинно опершись поясницей о капот. Даже у мышки-мисс Шульц была племянница, которой та слала трогательные открытки с вышивкой по праздникам. А профессор? Судя по всему, он был отшельником по собственной воле, но его близкие, если они вообще существуют, не могли не тревожиться. В моей семье такое было бы немыслимо. Взять, например, Оззи. Он вляпался в очень большие неприятности, его разыскивала полиция, и для общества он был, наверное, обыкновенным преступником. Но моя мама никогда от него не отказывалась, хотя он даже не был ее сыном. И она всегда была готова помочь, стоило ему только попросить. Она бы весь дом на уши подняла, случись с ним что. А профессор? Где его семья? Где высокородный клан Эйсенов, которые вроде как есть, но которых я ни разу не видел даже на фотографиях в «Льюисе»?       После четырех профессор, как всегда в этом время, сидел в библиотеке. За исключением его самого и двух девочек в мешковатых свитерах, которые хихикали над книжками в дальнем углу, зал пустовал. Воздух был пропитан запахом горелого кофе и свежей карандашной стружки. У входа дремала мисс Флинн, сложив локти на книгу и устроив сверху голову. Сквозь череду окон, растянувшихся по всей стене, как фотопленка, падал серый февральский свет. На столе у профессора горела зеленая лампа.       Путь от двери до его стола я преодолевал через силу. — Сделал?       Я сдавленно кивнул и отдал тесты. — А сам бы ты справился с такими вопросами? — профессор не отрывался от блокнота (коричневая кожа, плотная кремовая бумага, записи, состоящие из хороводов косых черточек и угловатых гласных — быстрый, несущийся почерк). — Не знаю, сэр. — Не знаешь? — Он начал было спешно записывать что-то на отдельный листок, но потом остановился, помедлил, вздохнул и, мельком сверившись с часами, сказал: — Присядь.       Я замер, скованный ужасом.       «Присядь» могло значить что угодно. В нем смутно маячила перспектива изгнания за непригодность. Или пыточный разговор, из тех, которые вообще лучше не начинать, потому что с самого начала ясно, что он будет неприятным для всех и вряд ли хорошо закончится.       «Присядь» звучало убийственно, и у меня почти подогнулись ноги.       Я опустился на стул, опасаясь, как бы он не ухнул вместе со мной в разверзшуюся бездну. Профессор достал из кожаного портфеля–конверта, прислоненного к ножке стола, сложенную пополам деревянную доску в черно-белую клетку, на вид совсем новую — никаких символов, выцарапанных ручкой на торце, ни одной трещины или царапины. — Знаком с этим? — Доска зависла над столом, лампа светит в запястье, белая рубашечная манжета и обыкновенная пуговица, в желтом свету лампы становившейся жемчужной и почти прозрачной). — Э… — (Наверное, у меня сердце остановилось). — Немного.       Вообще, я неплохо играл в шахматы в школе. И чем скучнее был урок, тем легче я включался в игру. Мы с Тоби даже пытались как-то решать шахматные задачи — у него был учебник, где разбирались разные любопытные ситуации. Но примерно на середине мы сдались, потому что стало слишком сложно, а помочь нам было некому. Но одно дело — играть с Тоби, одним глазом следя за учительницей, и ведь совсем, совсем другое, когда… — Прекрасно. — Профессор поднял серебряный крючок, раскрыл доску и высыпал фигуры на стол. Скульптурные, похожие на маленькие лакированные бутылочки с ядом, они раскатились в разные стороны с глухим звуком — каждая была очень тяжелой и очень, очень дорогой. Один ферзь чего стоит — не то святая дева в миниатюре, не то Артемида. — Ты играешь за белых.       Я обмер. Профессор расставлял фигуры (они глухо ударялись о доску — камень о дерево), потом, заметив мое бездействие, остановился — рука с ладьей замерла над шеренгой черных — «Ну?» — но я совсем окаменел. Даже когда профессор сам расставил фигуры, я не мог сделать первый ход, потому что был уверен, что он сразу станет последним (вопреки тому, что это невозможно технически). У меня не было шансов. Ни одного. Не нужно было даже доску раскрывать, чтобы это выяснить.       Но отступить я просто не мог. Это было бы неправильно. Сглотнув, я занес трясущуюся руку над доской и сделал единственный ход, который смог вспомнить: d2 d4.       Профессор ответил мгновенно. Та же пешка, тот же ход, в зеркальной перспективе. Это ничего не значило. Это такой же классический первый ход, за которым могло скрываться что угодно. Но я был слишком напуган, чтобы думать. Слишком напуган, чтобы хотеть выиграть или хотя бы не попасться в первые несколько ходов. Оцепенение лишило меня мыслей и чувств, оставив одни только глаза. Поэтому партию я запомнил превосходно.       Вот следующий ход — мои пальцы-ветки, содрогаясь, тянутся к соседней пешке — я успеваю украдкой взглянуть на профессора. (Господи, лучше бы я этого не делал). Профессор сидит, откинувшись на стуле, скрестив на груди руки с острыми локтями и смотрит прямо на меня, спокойно, непоколебимо и даже чуть-чуть с любопытством, как будто он только что сотворил необычную бабочку, и она благодарно покидает его ладони.       Помню: мне жутко, но я отдам что угодно, чтобы время растягивалось и растягивалось, до бесконечности. Я судорожно хватаю пешку и передвигаю на одну клетку вперед. Ход бессмысленный, но для меня смысла лишилось все. Я проиграю. Я точно проиграю — вопрос только в том, когда.       Профессор выводит слона, легко и воздушно, как если бы это была кисточка, или перо, которым он делает широкий росчерк на полотне. Карандаши, десертные ложки и шахматные фигуры он держал одинаково. И в каждом движении столько воздуха и легкости, столько невыразимого, естественного изящества, что я почти падаю в обморок. — И?       Слон — это плохо. В любой другой ситуации я бы начал быстро соображать, чем это чревато и что мне делать. Но я не в любой другой ситуации.       Слон f8 d6. Не зеркально, но почти.       Профессор выводит ферзя.       Я играл до невозможности плохо. Тоби не поверил бы. Что делать со слоном? Что делать с ферзем? Как вообще люди играют в шахматы?       Для всех этих приемов наверняка есть точные научные названия, и точные научные решения. Но, даже если бы я когда-то сознательно ими пользовался, то вжимаясь в стул посреди читального зала я не смог бы вспомнить ничего. В моей голове оставалась одна пульсирующая вена, все остальное отключилось.       И я тоже вывел ферзя. Зеркально. — Плохая тактика. — Почему? — Реактивная. А должна быть активной. Ты должен не только отбиваться, но и нападать. — Профессор говорил совершенно буднично, как если бы мы обсуждали Гераклита или там Канта, но его слова были тяжелыми, как эти фигуры, они медленно, с достоинством катились по воздуху к моему разуму, и скапливались у его закрытых врат. — Белые должны быть на шаг впереди, а ты на шаг отстаешь.       Он отвечает пешкой. e2 e3. — Более того, у тебя образуется вертикаль из фигур и пешек, открывается диагональ к королю, и эта колонна тебя не спасет.       Меня ничто не спасет, профессор.       Я пытаюсь совладать с колонной — колонна парализована, как и я сам. Ферзь — нем и беспомощен. Пешки топчутся, растерянно чешут затылки.       Я вывел коня. — Очаровательно. А теперь посмотри, что будет, если слон сейчас встанет на одну клетку выше.       Приходится спешно менять ход. Я очень хочу оторвать взгляд от доски, но не могу. Взглянуть на профессора из таких глубин слишком трудно. Хотя сейчас не ночь, и свет лампы не создает плотной шторы, которой он мог бы от меня отгородиться.       Пешка.       Встречная пешка.       Пешка ест пешку.       Профессор поднимает бровь. — Интересно. Это какой-то новый Олд-Роудский прием?       Его рука передвигает слона на другую клетку — не ту, которая только что упоминалась в угрозе, — и становится ясно, что я загоняю себя в еще большую ловушку.       Следующий ход, снова пешка. Разве я когда-то умел играть в шахматы?       Профессор сдвигает ферзя. — Если ты не замечаешь, через два хода мат.       Я успеваю ухватиться за то немногое, что еще способен понять. Еще одна маленькая пешечная перестановка. Профессор молчит. Черный ферзь летит от одного края доски к другому. Профессор вздыхает. — Еще раз?       Я чувствую, как краснею пуще прежнего, но в этих словах звучит что-то незнакомое. Что-то, что не дает мне окончательно провалиться.       «Еще раз» было не таким, как обычно. Повседневное профессорское «еще раз» означает «опять ошибка, вернись и переделай». Еще раз, сначала. Это всегда было приказом. Вернись и переделай, переформулируй ответ, думай в другую сторону, — «еще раз, сначала», говорил я сам себе, когда не мог прочесть работу, или когда, печатая на машинке, случайно нажимал не на ту букву и приходилось начинать заново весь лист. Но теперь «еще раз» прозвучало совсем иначе. Это был не приказ. Это был вопрос.       За моей спиной раздался скрип, а потом гулкий стук шагов, и дверь библиотеки хлопнула.       Я медленно кивнул.       Профессор несколькими пассами — я уверен, именно такими движениями была создана наша вселенная — вернул фигуры на исходные позиции. Белые снова оказались под моим неумелым руководством.       На сей раз первый ход я сделал пешкой от короля. — Ты знаешь, в чем преимущества королевских гамбитов перед ферзевыми?       Вряд ли. Это же тот самый злосчастный вопрос о преимуществах и недостатках. — Он открывает… диагональ для ферзя… — я пытался хотя бы описать то, на что смотрел. — Как сказал один очень уважаемый человек, — начал профессор немного смягчившимся тоном, — если ты делаешь второй ход на f4 и знаешь, к каким это может привести последствиям — значит, что ты начинаешь понимать игру.       Я плохо представлял себе последствия. Но пространство над доской как-то изменилось. Расправилось. Профессорское терпение уже не казалось натянутым до предела, а я уже не чувствовал себя виноватым во всех бедах человечества. Мои нервы не грозили вот-вот лопнуть. Вокруг появился воздух, я его даже вдохнул. Позади еще раз хлопнула дверь.       И тут — внезапно, как выстрел в спину, мне стало все равно. И чем закончится партия, и чем это чревато лично для меня, и на какие подводные камни я налечу, и какой риф вспорет мне брюхо. Я почти забыл правила. Я видел доску впервые.       С изумлением амнезика я лишь наблюдал, как игра начинает напоминать разговор. Профессор отвечал пешками, и каждый его ход был похож на поучение — мои же ходы были сплошными вопросами. Я перестал трястись, погрузившись в хрупкий, но благостный штиль, в котором получалось немного думать, немного чувствовать, в котором я не был жертвой, пригнанной к кирпичной стене с мешком на голове.       Как только мне удалось перетерпеть страх, удержавшись на плаву — волны опали, и наступило нечто невероятное. Волшебство.       Профессор играл в старомодной, почти архаичной манере. Как в эпоху Дойла и Блэкберна (чьи слова он мне и цитировал — и я бы охотно поверил, что он был лично знаком с обоими). Каждый ход обладал классической, предсказуемой, книжной красотой, и эта красота постепенно прокрадывалась в мое сознание. Раньше я не понимал, как может быть красивым, например, математическое уравнение. Или как может быть красивой шахматная партия. Это ведь не картина и даже не фотография. Но видя, как легко и естественно наступают черные, почти сами собой — первоклассно вышколенная армия, и как профессор, подобно демиургу, запускает их в правильное, продуманное движение, я мало-помалу начал видеть красоту игры. Умозрительную красоту, элегантность замысла. Позже я множество раз прокручивал эту череду партий в голове. С каждым разом они обрастают, точно виноградная лоза, новыми деталями, от которых целое становилось еще ценнее и прекраснее, и я каждый раз как будто играю по-новому. Я ни за что не смог бы выиграть, потому что не решился бы напасть. Даже гипотетически. Даже у себя в голове. Но мне было все равно.       Мы просидели до темноты. Над дорожками зажглись фонари. Мимо нас проплывали силуэты людей, их туфли уверенно били паркет. Одна партия за другой. Шесть ходов, семь ходов — и по новой. Поражений было так много, что они больше не казались катастрофой — я был в очень тонком, очень сложном волшебстве, ни на что не похожем. Волшебстве, которое и не снилось черно-белому Голливуду.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.